Я все чего-то боялся. По ночам вой "Караима" положительно не давал мне покоя.
Как-то днем улучил я минуту, чтобы, все-таки, пройти в конюшню, и увидел Николая, присевшего на корточках около его будки. Он снимал с "Караима" ошейник, на котором висела тяжелая цепь.
Несчастный пес лежал смирно, распростертый на одном боку, с отвалившимися назад задними лапами. Жалкими, слезящимися глазами он внимательно следил за движениями рук Николая.
Наконец, ошейник был снят, цепь, отброшенная в сторону, с лязгом звякнула.
Оказалось, что именно в последнюю ночь, когда особенно жалобно выл "Караим", его разбил паралич, у него совершенно отнялись задние лапы, они отказывались держать его.
Передние были в порядке и, еще лежа на боку, он довольно энергично пробовал двигать ими.
Николай мне сказал, что это у него "от старости", что придется завести для конюшни новую цепную, а что "Караима", впредь до распоряжения, он берёт к себе в сенцы, в тепло, "может и отлежится".
Несмотря на то, что в доме стала царить большая суматоха, так как по два раза в день наезжали священники, приходили певчие и съезжалось много народа на каждую панихиду, я, все-таки, успел шепнуть Надежде Павловне про несчастье, случившееся с Караимом.
Она живо приняла к сердцу это известие и сказала, что забежит к Николаю и отдаст распоряжение, чтобы Марина поила Караима молоком и вообще имела за ним уход. На все панихиды по бабушке я и сестра являлись аккуратно, но там было тесно и душно и mademoiselle Сlotilde уводила нас в сад, куда была слышна служба и пение певчих.
Мама все время оставалась в большом доме и была очень озабочена.
Бабушка лежала уже в гробу, укрытая золотой парчой, когда дядя Всеволод приподнял меня под руки, чтобы я мог "проститься" с бабушкой т. е. поцеловать ее крошечную, слегка уже посиневшую и, как лед холодную, руку.
Во время похорон мы ехали с mademoiselle Clotilde в маминой карете. Все время то играла музыка, то пели певчие. За гробом шло много народа, позади нашей кареты вытянулась длинная линия всевозможных экипажей. Впереди высокого катафалка несли хоругви и шло духовенство, кажется, со всех церквей, а по бокам ехали конные жандармы.
Я заметил Григория Яковлевича Денисевича, который шел как-то в стороне, но на кладбище подошел к маме, что-то ей сказал и поцеловал ей руку.
Среди провожавших, шедших за гробом, сейчас позади мамы, дяди Всеволода, Надежды Павловны и Аполлона Дмитриевича, нельзя было не заметить неожиданного сочетания, очень меня обеспокоившего.
Шел наш доктор Миштольд (,,Доминикич") бок о бок с адмиралом Александром Дмитриевичем и последний, шедший всю дорогу без шапки, пешком, не моргнул на него даже глазом, ни на шаг от него не отстраняясь.
Кладбище и дорога к нему мне понравились.
Раньше я не бывал в этих краях.
Пришлось проезжать широчайшими улицами дальней слободки, где из каждого домика высыпала масса детворы. Домики, словно деревенские, чистенькие, уютные, с акациями в палисадниках.
В этой пригородной части в большинстве жили рабочие адмиралтейства, которые, по словам дяди Всеволода, жили зажиточно.
Кладбище, которое я видел в первый раз, мне не показалось страшным, хотя я знал, что там лежать мертвецы. Там было много зелени и открывался далекий, живописный вид на реку. Мраморные памятники, кресты и плиты были либо убраны цветами, либо обросли зеленеющей травкой.
Бабушку похоронили за чугунной оградой, рядом с памятником над могилой дедушки Петра Григорьевича Богдановича. Неподалеку, в той же ограде, был и памятник над могилой первого бабушкиного мужа, Дмитрия Петровича Кузнецова.
В той же ограде был памятник спящего ребенка; под ним была надпись золотыми буквами ,,младенец Софья Карабчевская" и дата рождения и смерти.
Только этот памятник и эта надпись, почему-то, вызвали во мне странную тревогу, что-то вроде страха за самого себя: неужели вот так могу лежать и я где-то под землей и будет надо мной такой же тяжелый, не по моим силам, холодный памятник!
Только надпись будет другая.....
Мы вернулись с кладбища с mademoiselle Clotilde раньше других и нам подали обед у нас в столовой. Я проголодался и хотелось есть, но все-таки елось как-то неохотно.
Остальные наши возвратились позднее, со всеми родственниками, бывшими на похоронах. Их обед длился долго" в "большом доме", откуда утром вынесли бабушку.
Когда кончился этот обед и приглашенные стали разъезжаться, Надежда Павловна сама принесла нам кутью и сказала, что этого надо сесть по ложечке, "за упокой бабушкиной души".
К вечеру вернулась мама, утомленная и расстроенная; с нею зашел к нам и дядя Всеволод и просидел у нас весь вечер.
Из разговора его с мамой я узнал, что скоро он будет жить, с Нелли и Марфой Мартемьяновной, тут, где мы до сих пор жили, а мама с нами переберется в большой т. е. бабушкин дом.
Я очень любил дядю Всеволода и, заранее, с восторгом, смаковал в своем воображении подобную комбинацию.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ.
Вскоре все так и устроилось.
Мы заняли весь большой бабушкин дом и Надежда Павловна осталась с нами, в прежней своей комнате.
Дядя Всеволод переселился в бывшее наше жилое помещение, приказав заколотить парадный вход и запереть зало и столовую, которые оказались для него лишними.
Нелли, когда была здорова (а к этому времени она очень окрепла), всегда была у нас и дядя Всеволод и она обедали и ужинали с нами в большом доме.
Надежда Павловна очень грустила по бабушке и я часто заставал ее, в ее комнате, тихонько плачущей.
Впрочем, кроме смерти бабушки, было еще одно обстоятельство, которое, очевидно, ее расстроило и надолго огорчило.
У нее был единственный брат, офицер какого-то армейского пехотного полка, немногим моложе ее, которого она не видела многие годы, так как полк его стоял на Кавказе.
Bcкорe после смерти бабушки он "упал ей, как снег на голову", очутившись совершенно неожиданно в Николаеве, добившись перевода в расположенный здесь на многие годы полк.
Вначале встреча брата и сестры была радостная; мама также приветливо встретила его и гостеприимно отвела ему две комнаты в отдаленном флигельке, примыкавшем к службам.
Тут он и поместился со своим денщиком, польским уроженцем, Войтиком (так, по крайней мере, кликал его ,,пан поручик").
Вскоре, однако, брат нашей милейшей, очаровательной по своей доброте Надежды Павловны, Константин Павлович Кирьязи, оказался вполне нетерпимым жильцом в нашем доме.
Прежде всего, обнаружилось, что он пьет много водки и каждый вечер бывает пьян. Мама перестала его приглашать к столу и Войтик носил ему обед и ужин прямо из кухни.
Потом, вообразив почему-то, что бабушка должна была завещать Надежде Павловне золотые горы, он беспрестанно, иногда грубо и настойчиво, приставал к сестре с требованиями денег. Та давала ему, сколько могла, но он быстро проматывал их и приставал заново.
Но самое важное, что решило его участь, было грубое, подчас даже жестокое, его обращение со своим безответным денщиком.
Я сам видел, как раз он поддал ему сапогом в зубы, когда тот наклонился, чтобы с него, пьяного, стащить сапоги. У бедного Войтика полилась кровь из рассеченной губы. Видел я также, как наказанный Войтик должен был ,,во всей амуниции" с ружьем и ранцем, до верху набитым мокрым песком, "стоять смирно", по приказанию своего мучителя, под палящим солнцем в течение двух часов.
Этого я уже не выдержал и побежал сообщить об этом маме. Узнала она и от других в доме о всех его безобразных выходках.
Степень возмущения мамы не имела пределов. Бледная, дрожащая, она, казалось, готова была собственноручно расправиться с ним.
Все тут было: и упреки, и резкие слова, и угрозы. Она приказала немедленно освободить Войтика из под ранца и, ссылаясь на свое знакомство с полковым командиром, обещала совершенно опешившему воину освободить несчастного денщика из рук его мучителя.
Поручик, хотя и был в эту минуту не совсем трезв, сразу отрезвел. Он жалобно начал оправдываться, его стало трясти, как в лихорадке. Мама не унималась и резко вычитывала ему, говоря, что своим поведением он позорит всю русскую армию и недостоин носить офицерские погоны.
Как это потом вышло в точности-не знаю, только вскоре Константин Кирьязи попал в госпиталь, а затем получил где-то какое-то место по интендантству и навсегда исчез из Николаева.
Несколько лет спустя, помнится, Надежда Павловна носила по нем траур. По догадкам мамы, его сгубила водка.
Мама, после смерти бабушки, нередко бывала расстроена. Это случалось с ней каждый раз, когда к ней приезжал Тонасеенко, которому было поручено дело о бабушкином наследстве.
Матерьяльное положение мамы оказалось наименее обеспеченным, так как Богдановка оказалась уже проданной Н. А. Аркасу, с выплатою маме довольно незначительной суммы. Крюковка досталась роду Кузнецовых, а Кирьяковка перешла по наследству двум сыновьям покойной - дяде Всеволоду и Аполлону Дмитриевичу, с выплатою маме и тете Соне их четырнадцатых частей. Городской дом, в котором умерла бабушка, оказался принадлежащим маме уже по дарственной покойного деда, Григория Петровича Богдановича.
Кроме того дядя Всеволод не раз говорил маме, что покойная на словах ему всегда ,,приказывала" быть защитником и покровителем ее и ее семьи, так как она остается ,,без мужчины в доме".
Был ли такой предсмертный наказ ему от бабушки, - не знаю, знаю только, что дядя Всеволод, не за страх, а за совесть, всегда был предан интересам нашей мамы и сестры и меня любил и баловал не менее собственной Нелли.
Я лично, в особенности, всеми радостями моей юности почти всецело обязан ему.
В первые месяцы по смерти бабушки, кроме черного цвета, в который в доме все были одеты, печальное настроение еще больше оттенялось видом несчастного ,,бывшего цепного" Караима, судьбою которого до конца его дней были озабочены и мама и Надежда Павловна.
Караим, чуть-чуть оправившийся, бродил на свободе на двух своих передних, пока еще крепких, лапах, старательно волоча за собою задние и свой пушистый хвост.
Он повадился и особенно любил тащиться по прямой и гладкой садовой дорожке к крыльцу, куда выходила комната Надежды Павловны, оставляя за собою, точно от метлы, след на песке.
Раз добравшись сюда, он, обыкновенно, клал свою пеструю, обмохнатившуюся морду на край крыльца, словно на подушку и, распластавшись неподвижно - только глазами поводил в сторону окна, где нередко показывалась Надежда Павловна.
И так лежал он часами смирнехонько, кротко провожая глазами каждого проходящего мимо него, посылающего ему то или другое приветствие. А когда к нему подходила Надежда Павловна и ласкала его голову, он, насколько мог, еще вытягивал свою морду вперед и плотно прижимался ею к своей каменной подушке, точно замирая от неслыханного блаженства,
Неподвижная радость застывала в его слезящихся глазах.
Никто бы не узнал в нем тогда свирепого пса, всю свою долгую жизнь злобно метавшегося на железной цепи.
Протянул он еще довольно долго.
Потом, как-то весь опух и шерсть на нем защетинилась.
Последний свой вздох он испустил тут же, у крыльца, помутившимися глазами, устремленными на Надежду Павловну.
Вечером Николай принес сколоченный им деревянный ящик, Караима положили туда и похоронили в конце сада, где вырыли глубокую яму.
Я, с Надеждой Павловной, были при этом; да и мама подошла, когда его уже зарывали.
А на заднем дворе в это время метался, бегая по блоку и лязгая цепью, новый ,,цепной" молодой пес, сменивший Караима, и неистово лаял звонким, нетерпеливым лаем.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ.
Бабушка умерла вовремя.
Она, все равно, не пережила бы, момента когда окончательно вырешился вопрос об отмене крепостного права.
А это последовало вскоре. Сперва о бывших дворовых, а сейчас же и о крепостных деревенских людях.
В именья стали наезжать мировые посредники; и у нас был знакомый мировой посредник, бывший моряк, с длинными, опущенными вниз, рыжими усами, который должен был ездить в Кирьяковку. Он часто о чем-то совещался с дядею Всеволодом, иногда в присутствии мамы.
По словам Григория Яковлевича Денисевича, с которым наши занятая возобновились, ,,по части освобождения" все шло гладко и мирно и никаких бунтов и пожаров, которых так боялась покойная бабушка, не случилось.
Относительно же наших дворовых людей почти никакой перемены заметно не было.
Николай с Мариной остались служить по-прежнему, повар Василий с женою Авдотьей тоже, Матреша выросла и расцвела, но осталась на прежней должности горничной; даже долговязый, с плоским носом, дворник Степан продолжал все также ездить каждое утро "по воду" в Спасск на волах, со своею сорокаведерной бочкой.
Много лет спустя, беседуя с мамой об этом времени, я интересовался знать, на каких же условиях согласились по-прежнему служить эти, тогда уже "вольные", люди.
Мама, смеясь, сказала мне: ,,ты не поверишь. Сами просили не гнать их, а оставить на прежних условиях, т. е. на всем готовом, включая одежду и несколько рублей в месяц, мужчинам-,,на табак", а женщинам-"на чай и сахар". Николай с Мариной, Василий с Авдотьей получали от меня по пяти рублей в месяц, правда, уже серебром, а не ассигнациями. И все в таком роде".
Степана (Степку-словесника) пришлось очень скоро, однако же, отпустить за дерзко проявленное озорство.
Адмирал Александр Дмитриевич и после смерти бабушки оставался жить по-прежнему в своем флигеле. Только он уже ни за что не хотел жить "даром", а просил назначить ему цену за квартиру. Мама предоставила ему самому определить ее размер. И вот он, число в число, каждое двадцатое месяца аккуратно стал приносить маме беленький конвертик, с всегда новенькими в нем трехрублевыми бумажками. Их было всегда две, таким образом цена определилась в шесть рублей в месяц. Он не оставлял привычки вести свои расчеты на ассигнации и, платя серебром, разумеется, считал плату подходящей.
Так вот, именно у него-то и вышло грандиозное столкновение с озорником Степкой.
Его, почему-то, всегда терпеть не мог адмирал Александр Дмитриевич, хотя тот, пока был крепостным и пока жива была бабушка, боялся адмирала, как огня, и старался вовсе не попадаться ему на глаза.
Накопилась ли у "Степки" затаенная злоба против адмирала, или, просто, злая муха его укусила, но, едва став вольным, он не только перестал с адмиралом считаться и здороваться при встречах, но пронося мимо "адмиральского" флигеля, по его крылечку, блюда с кушаньями, или грязную посуду, шел под самыми его окнами, мурлыча притом еще, как бы про себя, песню.
У Александра Дмитриевича, как уже было отмечено, была своего рода спортивная страсть, - беспощадное избиение мух. Он не терпел у себя ни одной мухи в комнатах. Даже в разгаре лета они миновали его апартаменты и, если какая-нибудь шальная туда случайно залетала, она немедленно предавалась казни.
В видах вящего охранения своего жилища от мух, адмирал не терпел, чтобы из кухни ,,шныряли" с блюдами и провизией мимо его окон.
Этот приказ строго соблюдался всей дворней. Флигель адмирала приходился попутно, но его тщательно обходили, делая для этого значительный крюк.
Степан и начал донимать теперь ,,его превосходительство" тем, что проходил с блюдами и посудой под самыми его окнами, когда они бывали распахнуты настежь.
Долго крепился адмирал, делая вид, что не замечает Степкиных козней, но однажды не выдержал, выскочил на крыльцо с толстою палкой в руках и, со всего маха, пустил ее в ноги озорника.
Степан выронил из рук посуду, хотел поднять палку, но адмирал во время подоспел и, ударом кулака по загривку, отшвырнул его в сторону. Видя, что дело плохо, так как палка вновь очутилась в руках адмирала, Степан пустился в утек, а адмирал ринулся за ним.
Я сам видел всю эту сцену и дивился только, откуда у Александра Дмитриевича набралось столько прыти.
Степан кинулся на задний двор, - адмирал за ним.
Спасаясь от преследования, Степан кинулся к отлогой наружной лестнице, ведущей на сновал.
Тут адмиралу удалось было ухватить беглеца за штанину, часть которой осталась, в виде победного трофея, в его руках, но сам Степка достиг все-таки вершины лестницы, на которую не решился устремиться адмирал, и скрылся в глубине сновала.
Видимо удовлетворенный позорным бегством врага, адмирал, весь малиновый, запыхавшийся, проследовал к себе обратно.
Степка, однако, не унялся: у него, видимо, тоже "сердце разгорелось".
Держа в руках кусок своей оборванной штанины, он снова появился во дворе и, на почтительном расстоянии от адмиральских окон, стал демонстративно потрясать в воздухе люстриновой тряпицей и требовать возмещения убытка.
Бог знает, чем бы кончилась вся эта трагикомедия, если бы ей не положила конец мама, которая, узнав о происшедшем, тотчас же властно уняла расходившегося Степана.
Призвав его в комнаты, она долго стыдила его, сказала, что он получить новые штаны, но что держать его долее у себя она не желает.
Степан очень расстроился, пытался целовать маме руку и просил простить его, а когда она, все-таки, не согласилась оставить его, просил рекомендовать его в Морское Собрание, где, по его словам, очищалось место.
Мама пообещала.
И, действительно, когда в то же лето мы, с дядей Всеволодом, после купанья в Спасской купальне, заходили в летнее помещение Морского Собрания напиться чаю, Степан уже прислуживал нам, одетый в тужурку с медными пуговицами, как одевалась прислуга Собрания.
Каждый раз он наказывал мне поцеловать за него ,,маменьке ручку".
С Иваном вышло иначе.
Едва успели похоронить бабушку, как он, просто, исчез, неизвестно куда девался, точно "в воду канул".
Гадали всяко: он был хороший пловец и ходил купаться на Ингул, где были "водовороты" и где, нередко, люди тонули; не прочь он был также принимать участие в "кулачных боях", которые бывали по воскресеньям на слободской базарной площади.
Впоследствии я видел эти ,"бои"; на них из города многие приезжали посмотреть.
Две "стены" людей выстраивались друг против друга.
Сперва с той и другой стороны "задирали" мальчики-подростки и барахтались между собой; потом выступали взрослые и дрались в одиночку, или парами, но, затем, страсти разгорались, и уже "стена" шла на "стену".
Та и другая то подавалась вперед, то отступала, и, иногда, ни одна, ни другая не бывала победительницей.
Но случалось, что, вдруг, одна "стена" прорывалась и люди рассыпались в разные стороны, точно камни разрушаемой настоящей стены.
Случалось это, обыкновенно, когда свежая партия бойцов неожиданно примыкала к той или другой стороне.
Стены слагались из разновидных элементов, однако же с преобладанием всегда какого либо основного состава, который и давал "стене" свое название.
Бывали стены "мясников", "слободских", "вольных", "жидов", "адмиралтейских", "крючников" и т. п.
Среди евреев чернорабочих, крючников и мясников выдавались замечательные бойцы.
Иван, когда ему удавалось урваться, примыкал к стене "вольных" и нередко синяки или царапины на его лице свидетельствовали о том, что он побывал на боевой арене.
Часто исход боя решала кучка матросов, случайно забредших поглазеть. Они, вдруг, неожиданно, выходили из своего нейтралитета и кидались на помощь теснимой стороне. Тогда картина быстро менялась.
Но чаще всего, обе стороны считали себя победителями.
Исковерканных в кровь физиономий бывало, при этом, не мало, но никто это за обиду не принимал.
Раз или два пришлось услышать, что бывали смертные случаи на месте боя. Угодит кто-нибудь неосторожно в висок, - и готово.
Мы гадали, не погибли так, или иначе, наш Иван, но тела его нигде не нашли, несмотря на все розыски.
Только позднее пошел слух, будто бы он, не дождавшись ,,вольной", примкнул к бродячему венгерскому цирку, где, наряду с другими номерами, ставились "военные пантомимы", с участием многих статистов.
Впоследствии, читая у Некрасова, "где ты, эй, Иван"? невольно сближал пророческое ясновидение поэта с реальною судьбою нашего Ивана, с тою, однако, разницею, что, к чести бывших его владельцев, не только скула, но и зубы его были целы.
Вместо двух прежних лакеев у нас появился один, - степенный Петр, бывший буфетчик офицерской кают-компании дядиного экипажа, который, к тому времени, получил отставку.
Сам дядя Всеволод, получив чин генерал-мaйopa (а не адмирала, так как все время занимал береговые места), вышел также в отставку.
Мундир, расшитый золотом и брюки с золотыми лампасами, он себе сшил, но стал одеваться в статское платье, что более шло к его мирной фигуре.
Мундир он стал одевать только в церковь, по высокоторжественным праздникам и в царские дни.
В качестве мужской прислуги у дяди Всеволода появился "Васька", мальчик лет четырнадцати, который очень скоро стал большим моим приятелем и играл значительную роль в моей юной жизни.
В первый раз я увидел Ваську, в отведенной ему каморке, покрытым двумя не то лошадиными попонами, не то одеялами; он лежал, его трясла лихорадка, он был очень худ и бледен.
История его была такова.
Он был кирьяковский, круглый сирота, был раньше во двор ,,на побегушках" и, когда объявили "волю", не имел куда деться. К тому же он подхватил где-то малярию и аккуратно, каждый день, его, по часам, трясла жестокая лихорадка.
Дядя Всеволод решил взять его к себе в город. Его начали лечить и, довольно скоро, поставили на ноги.
Вся служба Васьки, при дяде, состояла в том, что он чистил ему сапоги и платье и набивал ему трубку жуковым табаком, а когда дядя брал трубку, чтобы курить, чиркал "серник" (спичку) и подносил его к трубке, набитой табаком.
Остальная прислуга вся была женская, она и убирала комнаты.
Васька оказался очень живым и сообразительным малым.
Заметив, что я много читаю, забирая с собою книжку в сад, где он, почти всегда, был моим спутником, он выразил желание научиться грамоте. Я тотчас же, с гордостью, принялся за его обучение.
Каждый день являлся он ко мне с азбукой в руках и ученической тетрадкой и очень скоро достиг прекрасных результатов.
Менее чем в полгода он стал недурно читать по печатному и преуспел четко и довольно красиво вывести на своих тетрадках и книжках, которые я ему подарил: "Василия Шевченко".
Фамилия его была подлинно "Шевченко" и, познакомившись впоследствии с именем и судьбою знаменитого поэта Шевченко, я не прочь был горделиво допустить, что и друг моего детства, Васька, одного рода с бывшим также крепостным Тарасом Шевченко.
Склонности к поэзии "мой Шевченко", однако не обнаруживал никакой, если не считать поэтическим занятием ловлю щеглов и чижей, чему он меня научил, и еще страсти к голубиному спорту, которому, под его руководством, я одно время, с увлечением, предался.
Дядя Всеволод накупил мне голубей, в том числе великолепного "красного турмана", которых мы (с Васькой) поместили в пустовавшую ранее голубятню, над конюшней, и гоняли под вечер на диво всей дворне.
Смастерил он мне также великолепного бумажного змия, почти одного со мною роста, который мы "запускали" на длиннейшем шнуре так высоко, что, на своей высоте, он казался не больше почтового конверта.
Лазили мы с ним и на деревья есть шелковицу. В саду было два роскошных дерева, одно белой, другое красной шелковицы. Деревья были на самой границе сада, у "жидовской стены".
Взобравшись на любое из них, перед нами открывался весь "жидовский двор", где на куче слежавшейся золы черноглазые "жидовочки" и "жиденята" всегда сторожили наше появление на дереве, так как мы забавлялись тем, что бросали им пригоршни спелой шелковицы.
По зимам Васька мастерил в глубине сада снежную горку и мы с ним на узких санках, а не то и просто кубарем скатывались с нее. Но зимы в Николаеве стояли недолго, и снег довольно быстро таял.
Но, наряду с массой приятных минут и часов, прожитых мною, благодаря предприимчивой изобретательности Васьки, именно его предприимчивая непоседливость бывала источником и больших моих беспокойств и, даже, страданий.
Хотя у Васьки, - я отлично это знал, - не было в городе ни знакомых, ни родственников, куда бы он мог ходить, он отпрашивался каждое воскресенье и в праздники "погулять". Дядя Всеволод всегда отпускал его, но только строго наказывал, чтобы к четырем часам (время пробуждения дяди от послеобеденного сна) Васька с готовой для него трубкой был на месте.
Для меня не было секретом, куда именно устремляется Васька каждый праздник в определенный час. Он спешил на слободскую площадь, где происходили кулачные бои.
Глядел ли он только, или его тянуло принять в них участие, не знаю, но нередко он возвращался с опозданием.
Это приводило меня в отчаяние, так как дядя Всеволод просыпался, обыкновенно, минута в минуту и тотчас же из спальни раздавался его голос: "Васька, трубку"!
Я по часам следил за временем, выбегал на улицу поглядеть, не идет ли наконец Васька, и беспокойству моему не было предела. Мысленно я, даже, молился Богу, чтобы Васька поспел во время.
Чего я, собственно, боялся, не даю себе отчета.
Я мог бы, путем уморассуждений, легко прийти к заключению, что особенной беды не воспоследует.
Но уже одна мысль, что милый дядюха должен будет сердиться и покричать на Ваську, была для меня неприятна. Чаще всего случалось, что я по-пустому волновался.
В большинстве случаев, Васька умудрялся поспеть как раз во время, когда уже из дядиной спальни раздавался его голос: "Васька, трубку"!
Как-то днем улучил я минуту, чтобы, все-таки, пройти в конюшню, и увидел Николая, присевшего на корточках около его будки. Он снимал с "Караима" ошейник, на котором висела тяжелая цепь.
Несчастный пес лежал смирно, распростертый на одном боку, с отвалившимися назад задними лапами. Жалкими, слезящимися глазами он внимательно следил за движениями рук Николая.
Наконец, ошейник был снят, цепь, отброшенная в сторону, с лязгом звякнула.
Оказалось, что именно в последнюю ночь, когда особенно жалобно выл "Караим", его разбил паралич, у него совершенно отнялись задние лапы, они отказывались держать его.
Передние были в порядке и, еще лежа на боку, он довольно энергично пробовал двигать ими.
Николай мне сказал, что это у него "от старости", что придется завести для конюшни новую цепную, а что "Караима", впредь до распоряжения, он берёт к себе в сенцы, в тепло, "может и отлежится".
Несмотря на то, что в доме стала царить большая суматоха, так как по два раза в день наезжали священники, приходили певчие и съезжалось много народа на каждую панихиду, я, все-таки, успел шепнуть Надежде Павловне про несчастье, случившееся с Караимом.
Она живо приняла к сердцу это известие и сказала, что забежит к Николаю и отдаст распоряжение, чтобы Марина поила Караима молоком и вообще имела за ним уход. На все панихиды по бабушке я и сестра являлись аккуратно, но там было тесно и душно и mademoiselle Сlotilde уводила нас в сад, куда была слышна служба и пение певчих.
Мама все время оставалась в большом доме и была очень озабочена.
Бабушка лежала уже в гробу, укрытая золотой парчой, когда дядя Всеволод приподнял меня под руки, чтобы я мог "проститься" с бабушкой т. е. поцеловать ее крошечную, слегка уже посиневшую и, как лед холодную, руку.
Во время похорон мы ехали с mademoiselle Clotilde в маминой карете. Все время то играла музыка, то пели певчие. За гробом шло много народа, позади нашей кареты вытянулась длинная линия всевозможных экипажей. Впереди высокого катафалка несли хоругви и шло духовенство, кажется, со всех церквей, а по бокам ехали конные жандармы.
Я заметил Григория Яковлевича Денисевича, который шел как-то в стороне, но на кладбище подошел к маме, что-то ей сказал и поцеловал ей руку.
Среди провожавших, шедших за гробом, сейчас позади мамы, дяди Всеволода, Надежды Павловны и Аполлона Дмитриевича, нельзя было не заметить неожиданного сочетания, очень меня обеспокоившего.
Шел наш доктор Миштольд (,,Доминикич") бок о бок с адмиралом Александром Дмитриевичем и последний, шедший всю дорогу без шапки, пешком, не моргнул на него даже глазом, ни на шаг от него не отстраняясь.
Кладбище и дорога к нему мне понравились.
Раньше я не бывал в этих краях.
Пришлось проезжать широчайшими улицами дальней слободки, где из каждого домика высыпала масса детворы. Домики, словно деревенские, чистенькие, уютные, с акациями в палисадниках.
В этой пригородной части в большинстве жили рабочие адмиралтейства, которые, по словам дяди Всеволода, жили зажиточно.
Кладбище, которое я видел в первый раз, мне не показалось страшным, хотя я знал, что там лежать мертвецы. Там было много зелени и открывался далекий, живописный вид на реку. Мраморные памятники, кресты и плиты были либо убраны цветами, либо обросли зеленеющей травкой.
Бабушку похоронили за чугунной оградой, рядом с памятником над могилой дедушки Петра Григорьевича Богдановича. Неподалеку, в той же ограде, был и памятник над могилой первого бабушкиного мужа, Дмитрия Петровича Кузнецова.
В той же ограде был памятник спящего ребенка; под ним была надпись золотыми буквами ,,младенец Софья Карабчевская" и дата рождения и смерти.
Только этот памятник и эта надпись, почему-то, вызвали во мне странную тревогу, что-то вроде страха за самого себя: неужели вот так могу лежать и я где-то под землей и будет надо мной такой же тяжелый, не по моим силам, холодный памятник!
Только надпись будет другая.....
Мы вернулись с кладбища с mademoiselle Clotilde раньше других и нам подали обед у нас в столовой. Я проголодался и хотелось есть, но все-таки елось как-то неохотно.
Остальные наши возвратились позднее, со всеми родственниками, бывшими на похоронах. Их обед длился долго" в "большом доме", откуда утром вынесли бабушку.
Когда кончился этот обед и приглашенные стали разъезжаться, Надежда Павловна сама принесла нам кутью и сказала, что этого надо сесть по ложечке, "за упокой бабушкиной души".
К вечеру вернулась мама, утомленная и расстроенная; с нею зашел к нам и дядя Всеволод и просидел у нас весь вечер.
Из разговора его с мамой я узнал, что скоро он будет жить, с Нелли и Марфой Мартемьяновной, тут, где мы до сих пор жили, а мама с нами переберется в большой т. е. бабушкин дом.
Я очень любил дядю Всеволода и, заранее, с восторгом, смаковал в своем воображении подобную комбинацию.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ.
Вскоре все так и устроилось.
Мы заняли весь большой бабушкин дом и Надежда Павловна осталась с нами, в прежней своей комнате.
Дядя Всеволод переселился в бывшее наше жилое помещение, приказав заколотить парадный вход и запереть зало и столовую, которые оказались для него лишними.
Нелли, когда была здорова (а к этому времени она очень окрепла), всегда была у нас и дядя Всеволод и она обедали и ужинали с нами в большом доме.
Надежда Павловна очень грустила по бабушке и я часто заставал ее, в ее комнате, тихонько плачущей.
Впрочем, кроме смерти бабушки, было еще одно обстоятельство, которое, очевидно, ее расстроило и надолго огорчило.
У нее был единственный брат, офицер какого-то армейского пехотного полка, немногим моложе ее, которого она не видела многие годы, так как полк его стоял на Кавказе.
Bcкорe после смерти бабушки он "упал ей, как снег на голову", очутившись совершенно неожиданно в Николаеве, добившись перевода в расположенный здесь на многие годы полк.
Вначале встреча брата и сестры была радостная; мама также приветливо встретила его и гостеприимно отвела ему две комнаты в отдаленном флигельке, примыкавшем к службам.
Тут он и поместился со своим денщиком, польским уроженцем, Войтиком (так, по крайней мере, кликал его ,,пан поручик").
Вскоре, однако, брат нашей милейшей, очаровательной по своей доброте Надежды Павловны, Константин Павлович Кирьязи, оказался вполне нетерпимым жильцом в нашем доме.
Прежде всего, обнаружилось, что он пьет много водки и каждый вечер бывает пьян. Мама перестала его приглашать к столу и Войтик носил ему обед и ужин прямо из кухни.
Потом, вообразив почему-то, что бабушка должна была завещать Надежде Павловне золотые горы, он беспрестанно, иногда грубо и настойчиво, приставал к сестре с требованиями денег. Та давала ему, сколько могла, но он быстро проматывал их и приставал заново.
Но самое важное, что решило его участь, было грубое, подчас даже жестокое, его обращение со своим безответным денщиком.
Я сам видел, как раз он поддал ему сапогом в зубы, когда тот наклонился, чтобы с него, пьяного, стащить сапоги. У бедного Войтика полилась кровь из рассеченной губы. Видел я также, как наказанный Войтик должен был ,,во всей амуниции" с ружьем и ранцем, до верху набитым мокрым песком, "стоять смирно", по приказанию своего мучителя, под палящим солнцем в течение двух часов.
Этого я уже не выдержал и побежал сообщить об этом маме. Узнала она и от других в доме о всех его безобразных выходках.
Степень возмущения мамы не имела пределов. Бледная, дрожащая, она, казалось, готова была собственноручно расправиться с ним.
Все тут было: и упреки, и резкие слова, и угрозы. Она приказала немедленно освободить Войтика из под ранца и, ссылаясь на свое знакомство с полковым командиром, обещала совершенно опешившему воину освободить несчастного денщика из рук его мучителя.
Поручик, хотя и был в эту минуту не совсем трезв, сразу отрезвел. Он жалобно начал оправдываться, его стало трясти, как в лихорадке. Мама не унималась и резко вычитывала ему, говоря, что своим поведением он позорит всю русскую армию и недостоин носить офицерские погоны.
Как это потом вышло в точности-не знаю, только вскоре Константин Кирьязи попал в госпиталь, а затем получил где-то какое-то место по интендантству и навсегда исчез из Николаева.
Несколько лет спустя, помнится, Надежда Павловна носила по нем траур. По догадкам мамы, его сгубила водка.
Мама, после смерти бабушки, нередко бывала расстроена. Это случалось с ней каждый раз, когда к ней приезжал Тонасеенко, которому было поручено дело о бабушкином наследстве.
Матерьяльное положение мамы оказалось наименее обеспеченным, так как Богдановка оказалась уже проданной Н. А. Аркасу, с выплатою маме довольно незначительной суммы. Крюковка досталась роду Кузнецовых, а Кирьяковка перешла по наследству двум сыновьям покойной - дяде Всеволоду и Аполлону Дмитриевичу, с выплатою маме и тете Соне их четырнадцатых частей. Городской дом, в котором умерла бабушка, оказался принадлежащим маме уже по дарственной покойного деда, Григория Петровича Богдановича.
Кроме того дядя Всеволод не раз говорил маме, что покойная на словах ему всегда ,,приказывала" быть защитником и покровителем ее и ее семьи, так как она остается ,,без мужчины в доме".
Был ли такой предсмертный наказ ему от бабушки, - не знаю, знаю только, что дядя Всеволод, не за страх, а за совесть, всегда был предан интересам нашей мамы и сестры и меня любил и баловал не менее собственной Нелли.
Я лично, в особенности, всеми радостями моей юности почти всецело обязан ему.
В первые месяцы по смерти бабушки, кроме черного цвета, в который в доме все были одеты, печальное настроение еще больше оттенялось видом несчастного ,,бывшего цепного" Караима, судьбою которого до конца его дней были озабочены и мама и Надежда Павловна.
Караим, чуть-чуть оправившийся, бродил на свободе на двух своих передних, пока еще крепких, лапах, старательно волоча за собою задние и свой пушистый хвост.
Он повадился и особенно любил тащиться по прямой и гладкой садовой дорожке к крыльцу, куда выходила комната Надежды Павловны, оставляя за собою, точно от метлы, след на песке.
Раз добравшись сюда, он, обыкновенно, клал свою пеструю, обмохнатившуюся морду на край крыльца, словно на подушку и, распластавшись неподвижно - только глазами поводил в сторону окна, где нередко показывалась Надежда Павловна.
И так лежал он часами смирнехонько, кротко провожая глазами каждого проходящего мимо него, посылающего ему то или другое приветствие. А когда к нему подходила Надежда Павловна и ласкала его голову, он, насколько мог, еще вытягивал свою морду вперед и плотно прижимался ею к своей каменной подушке, точно замирая от неслыханного блаженства,
Неподвижная радость застывала в его слезящихся глазах.
Никто бы не узнал в нем тогда свирепого пса, всю свою долгую жизнь злобно метавшегося на железной цепи.
Протянул он еще довольно долго.
Потом, как-то весь опух и шерсть на нем защетинилась.
Последний свой вздох он испустил тут же, у крыльца, помутившимися глазами, устремленными на Надежду Павловну.
Вечером Николай принес сколоченный им деревянный ящик, Караима положили туда и похоронили в конце сада, где вырыли глубокую яму.
Я, с Надеждой Павловной, были при этом; да и мама подошла, когда его уже зарывали.
А на заднем дворе в это время метался, бегая по блоку и лязгая цепью, новый ,,цепной" молодой пес, сменивший Караима, и неистово лаял звонким, нетерпеливым лаем.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ.
Бабушка умерла вовремя.
Она, все равно, не пережила бы, момента когда окончательно вырешился вопрос об отмене крепостного права.
А это последовало вскоре. Сперва о бывших дворовых, а сейчас же и о крепостных деревенских людях.
В именья стали наезжать мировые посредники; и у нас был знакомый мировой посредник, бывший моряк, с длинными, опущенными вниз, рыжими усами, который должен был ездить в Кирьяковку. Он часто о чем-то совещался с дядею Всеволодом, иногда в присутствии мамы.
По словам Григория Яковлевича Денисевича, с которым наши занятая возобновились, ,,по части освобождения" все шло гладко и мирно и никаких бунтов и пожаров, которых так боялась покойная бабушка, не случилось.
Относительно же наших дворовых людей почти никакой перемены заметно не было.
Николай с Мариной остались служить по-прежнему, повар Василий с женою Авдотьей тоже, Матреша выросла и расцвела, но осталась на прежней должности горничной; даже долговязый, с плоским носом, дворник Степан продолжал все также ездить каждое утро "по воду" в Спасск на волах, со своею сорокаведерной бочкой.
Много лет спустя, беседуя с мамой об этом времени, я интересовался знать, на каких же условиях согласились по-прежнему служить эти, тогда уже "вольные", люди.
Мама, смеясь, сказала мне: ,,ты не поверишь. Сами просили не гнать их, а оставить на прежних условиях, т. е. на всем готовом, включая одежду и несколько рублей в месяц, мужчинам-,,на табак", а женщинам-"на чай и сахар". Николай с Мариной, Василий с Авдотьей получали от меня по пяти рублей в месяц, правда, уже серебром, а не ассигнациями. И все в таком роде".
Степана (Степку-словесника) пришлось очень скоро, однако же, отпустить за дерзко проявленное озорство.
Адмирал Александр Дмитриевич и после смерти бабушки оставался жить по-прежнему в своем флигеле. Только он уже ни за что не хотел жить "даром", а просил назначить ему цену за квартиру. Мама предоставила ему самому определить ее размер. И вот он, число в число, каждое двадцатое месяца аккуратно стал приносить маме беленький конвертик, с всегда новенькими в нем трехрублевыми бумажками. Их было всегда две, таким образом цена определилась в шесть рублей в месяц. Он не оставлял привычки вести свои расчеты на ассигнации и, платя серебром, разумеется, считал плату подходящей.
Так вот, именно у него-то и вышло грандиозное столкновение с озорником Степкой.
Его, почему-то, всегда терпеть не мог адмирал Александр Дмитриевич, хотя тот, пока был крепостным и пока жива была бабушка, боялся адмирала, как огня, и старался вовсе не попадаться ему на глаза.
Накопилась ли у "Степки" затаенная злоба против адмирала, или, просто, злая муха его укусила, но, едва став вольным, он не только перестал с адмиралом считаться и здороваться при встречах, но пронося мимо "адмиральского" флигеля, по его крылечку, блюда с кушаньями, или грязную посуду, шел под самыми его окнами, мурлыча притом еще, как бы про себя, песню.
У Александра Дмитриевича, как уже было отмечено, была своего рода спортивная страсть, - беспощадное избиение мух. Он не терпел у себя ни одной мухи в комнатах. Даже в разгаре лета они миновали его апартаменты и, если какая-нибудь шальная туда случайно залетала, она немедленно предавалась казни.
В видах вящего охранения своего жилища от мух, адмирал не терпел, чтобы из кухни ,,шныряли" с блюдами и провизией мимо его окон.
Этот приказ строго соблюдался всей дворней. Флигель адмирала приходился попутно, но его тщательно обходили, делая для этого значительный крюк.
Степан и начал донимать теперь ,,его превосходительство" тем, что проходил с блюдами и посудой под самыми его окнами, когда они бывали распахнуты настежь.
Долго крепился адмирал, делая вид, что не замечает Степкиных козней, но однажды не выдержал, выскочил на крыльцо с толстою палкой в руках и, со всего маха, пустил ее в ноги озорника.
Степан выронил из рук посуду, хотел поднять палку, но адмирал во время подоспел и, ударом кулака по загривку, отшвырнул его в сторону. Видя, что дело плохо, так как палка вновь очутилась в руках адмирала, Степан пустился в утек, а адмирал ринулся за ним.
Я сам видел всю эту сцену и дивился только, откуда у Александра Дмитриевича набралось столько прыти.
Степан кинулся на задний двор, - адмирал за ним.
Спасаясь от преследования, Степан кинулся к отлогой наружной лестнице, ведущей на сновал.
Тут адмиралу удалось было ухватить беглеца за штанину, часть которой осталась, в виде победного трофея, в его руках, но сам Степка достиг все-таки вершины лестницы, на которую не решился устремиться адмирал, и скрылся в глубине сновала.
Видимо удовлетворенный позорным бегством врага, адмирал, весь малиновый, запыхавшийся, проследовал к себе обратно.
Степка, однако, не унялся: у него, видимо, тоже "сердце разгорелось".
Держа в руках кусок своей оборванной штанины, он снова появился во дворе и, на почтительном расстоянии от адмиральских окон, стал демонстративно потрясать в воздухе люстриновой тряпицей и требовать возмещения убытка.
Бог знает, чем бы кончилась вся эта трагикомедия, если бы ей не положила конец мама, которая, узнав о происшедшем, тотчас же властно уняла расходившегося Степана.
Призвав его в комнаты, она долго стыдила его, сказала, что он получить новые штаны, но что держать его долее у себя она не желает.
Степан очень расстроился, пытался целовать маме руку и просил простить его, а когда она, все-таки, не согласилась оставить его, просил рекомендовать его в Морское Собрание, где, по его словам, очищалось место.
Мама пообещала.
И, действительно, когда в то же лето мы, с дядей Всеволодом, после купанья в Спасской купальне, заходили в летнее помещение Морского Собрания напиться чаю, Степан уже прислуживал нам, одетый в тужурку с медными пуговицами, как одевалась прислуга Собрания.
Каждый раз он наказывал мне поцеловать за него ,,маменьке ручку".
С Иваном вышло иначе.
Едва успели похоронить бабушку, как он, просто, исчез, неизвестно куда девался, точно "в воду канул".
Гадали всяко: он был хороший пловец и ходил купаться на Ингул, где были "водовороты" и где, нередко, люди тонули; не прочь он был также принимать участие в "кулачных боях", которые бывали по воскресеньям на слободской базарной площади.
Впоследствии я видел эти ,"бои"; на них из города многие приезжали посмотреть.
Две "стены" людей выстраивались друг против друга.
Сперва с той и другой стороны "задирали" мальчики-подростки и барахтались между собой; потом выступали взрослые и дрались в одиночку, или парами, но, затем, страсти разгорались, и уже "стена" шла на "стену".
Та и другая то подавалась вперед, то отступала, и, иногда, ни одна, ни другая не бывала победительницей.
Но случалось, что, вдруг, одна "стена" прорывалась и люди рассыпались в разные стороны, точно камни разрушаемой настоящей стены.
Случалось это, обыкновенно, когда свежая партия бойцов неожиданно примыкала к той или другой стороне.
Стены слагались из разновидных элементов, однако же с преобладанием всегда какого либо основного состава, который и давал "стене" свое название.
Бывали стены "мясников", "слободских", "вольных", "жидов", "адмиралтейских", "крючников" и т. п.
Среди евреев чернорабочих, крючников и мясников выдавались замечательные бойцы.
Иван, когда ему удавалось урваться, примыкал к стене "вольных" и нередко синяки или царапины на его лице свидетельствовали о том, что он побывал на боевой арене.
Часто исход боя решала кучка матросов, случайно забредших поглазеть. Они, вдруг, неожиданно, выходили из своего нейтралитета и кидались на помощь теснимой стороне. Тогда картина быстро менялась.
Но чаще всего, обе стороны считали себя победителями.
Исковерканных в кровь физиономий бывало, при этом, не мало, но никто это за обиду не принимал.
Раз или два пришлось услышать, что бывали смертные случаи на месте боя. Угодит кто-нибудь неосторожно в висок, - и готово.
Мы гадали, не погибли так, или иначе, наш Иван, но тела его нигде не нашли, несмотря на все розыски.
Только позднее пошел слух, будто бы он, не дождавшись ,,вольной", примкнул к бродячему венгерскому цирку, где, наряду с другими номерами, ставились "военные пантомимы", с участием многих статистов.
Впоследствии, читая у Некрасова, "где ты, эй, Иван"? невольно сближал пророческое ясновидение поэта с реальною судьбою нашего Ивана, с тою, однако, разницею, что, к чести бывших его владельцев, не только скула, но и зубы его были целы.
Вместо двух прежних лакеев у нас появился один, - степенный Петр, бывший буфетчик офицерской кают-компании дядиного экипажа, который, к тому времени, получил отставку.
Сам дядя Всеволод, получив чин генерал-мaйopa (а не адмирала, так как все время занимал береговые места), вышел также в отставку.
Мундир, расшитый золотом и брюки с золотыми лампасами, он себе сшил, но стал одеваться в статское платье, что более шло к его мирной фигуре.
Мундир он стал одевать только в церковь, по высокоторжественным праздникам и в царские дни.
В качестве мужской прислуги у дяди Всеволода появился "Васька", мальчик лет четырнадцати, который очень скоро стал большим моим приятелем и играл значительную роль в моей юной жизни.
В первый раз я увидел Ваську, в отведенной ему каморке, покрытым двумя не то лошадиными попонами, не то одеялами; он лежал, его трясла лихорадка, он был очень худ и бледен.
История его была такова.
Он был кирьяковский, круглый сирота, был раньше во двор ,,на побегушках" и, когда объявили "волю", не имел куда деться. К тому же он подхватил где-то малярию и аккуратно, каждый день, его, по часам, трясла жестокая лихорадка.
Дядя Всеволод решил взять его к себе в город. Его начали лечить и, довольно скоро, поставили на ноги.
Вся служба Васьки, при дяде, состояла в том, что он чистил ему сапоги и платье и набивал ему трубку жуковым табаком, а когда дядя брал трубку, чтобы курить, чиркал "серник" (спичку) и подносил его к трубке, набитой табаком.
Остальная прислуга вся была женская, она и убирала комнаты.
Васька оказался очень живым и сообразительным малым.
Заметив, что я много читаю, забирая с собою книжку в сад, где он, почти всегда, был моим спутником, он выразил желание научиться грамоте. Я тотчас же, с гордостью, принялся за его обучение.
Каждый день являлся он ко мне с азбукой в руках и ученической тетрадкой и очень скоро достиг прекрасных результатов.
Менее чем в полгода он стал недурно читать по печатному и преуспел четко и довольно красиво вывести на своих тетрадках и книжках, которые я ему подарил: "Василия Шевченко".
Фамилия его была подлинно "Шевченко" и, познакомившись впоследствии с именем и судьбою знаменитого поэта Шевченко, я не прочь был горделиво допустить, что и друг моего детства, Васька, одного рода с бывшим также крепостным Тарасом Шевченко.
Склонности к поэзии "мой Шевченко", однако не обнаруживал никакой, если не считать поэтическим занятием ловлю щеглов и чижей, чему он меня научил, и еще страсти к голубиному спорту, которому, под его руководством, я одно время, с увлечением, предался.
Дядя Всеволод накупил мне голубей, в том числе великолепного "красного турмана", которых мы (с Васькой) поместили в пустовавшую ранее голубятню, над конюшней, и гоняли под вечер на диво всей дворне.
Смастерил он мне также великолепного бумажного змия, почти одного со мною роста, который мы "запускали" на длиннейшем шнуре так высоко, что, на своей высоте, он казался не больше почтового конверта.
Лазили мы с ним и на деревья есть шелковицу. В саду было два роскошных дерева, одно белой, другое красной шелковицы. Деревья были на самой границе сада, у "жидовской стены".
Взобравшись на любое из них, перед нами открывался весь "жидовский двор", где на куче слежавшейся золы черноглазые "жидовочки" и "жиденята" всегда сторожили наше появление на дереве, так как мы забавлялись тем, что бросали им пригоршни спелой шелковицы.
По зимам Васька мастерил в глубине сада снежную горку и мы с ним на узких санках, а не то и просто кубарем скатывались с нее. Но зимы в Николаеве стояли недолго, и снег довольно быстро таял.
Но, наряду с массой приятных минут и часов, прожитых мною, благодаря предприимчивой изобретательности Васьки, именно его предприимчивая непоседливость бывала источником и больших моих беспокойств и, даже, страданий.
Хотя у Васьки, - я отлично это знал, - не было в городе ни знакомых, ни родственников, куда бы он мог ходить, он отпрашивался каждое воскресенье и в праздники "погулять". Дядя Всеволод всегда отпускал его, но только строго наказывал, чтобы к четырем часам (время пробуждения дяди от послеобеденного сна) Васька с готовой для него трубкой был на месте.
Для меня не было секретом, куда именно устремляется Васька каждый праздник в определенный час. Он спешил на слободскую площадь, где происходили кулачные бои.
Глядел ли он только, или его тянуло принять в них участие, не знаю, но нередко он возвращался с опозданием.
Это приводило меня в отчаяние, так как дядя Всеволод просыпался, обыкновенно, минута в минуту и тотчас же из спальни раздавался его голос: "Васька, трубку"!
Я по часам следил за временем, выбегал на улицу поглядеть, не идет ли наконец Васька, и беспокойству моему не было предела. Мысленно я, даже, молился Богу, чтобы Васька поспел во время.
Чего я, собственно, боялся, не даю себе отчета.
Я мог бы, путем уморассуждений, легко прийти к заключению, что особенной беды не воспоследует.
Но уже одна мысль, что милый дядюха должен будет сердиться и покричать на Ваську, была для меня неприятна. Чаще всего случалось, что я по-пустому волновался.
В большинстве случаев, Васька умудрялся поспеть как раз во время, когда уже из дядиной спальни раздавался его голос: "Васька, трубку"!