Я расстался с ним только, когда уже уезжал в Петербург в университет, на семнадцатом году моей жизни.
Но как я забежал вперед.....
Пока его у меня еще не было и образ Гнедыша и тогдашние мои неудачи с лошадьми были источником немалых , страданий.
До лета в этот год время для меня тянулось и медленно, и как-то тревожно.
Подходящих сверстников в Николаев у меня теперь не было.
Вася и Платон (дети Владимира Михайловича Карабчевского от первого брака), с которыми я раньше довольно часто по настойчивому желанию "моей милой тети Лизы" виделся и играл, теперь были уже в кадетском корпусе в Полтаве. Родившийся же у самой тети Лизы, Сережа был еще на руках у няни и у меня не было больше повода бывать в доме Владимира Михайловича.
Сама, так некогда пленившая меня, черноокая, смуглая, стройная девушка теперь ждала уже второго ребенка.
Она почти никуда не выезжала, но раз я застал ее у мамы и сразу даже не узнал.
Лицо ее мне показалось опухшим, сама она как-то виновато все опускала потускневшие глаза.
Я, как всегда, поцеловал ее, но уже без прежнего волнения и восторженности.
Мне почудилось, что та уже похоронена, а эту мне только жалко.
Самым любопытным, и потому памятным, событием, совпавшим с ее визитом к маме, было ее сообщение о том, что у них сейчас гостит, неизвестно откуда взявшийся, старший брат ее мужа и покойного моего отца, Андрей Михайлович Карабчевский, о котором давно в Николаеве ничего не было слышно и которого склонны были даже считать умершим.
По ее словам это был уже седой старик, похожий ,,не то на художника, не то на монаха", немного странный, но довольно симпатичный.
Маму это известие оставило как-то странно равнодушной, она только промолвила: "покойный Платон знать его не хотел, это позор для рода Карабчевских"!
Потом приезжал еще Владимир Михайлович и очень убеждал маму "принять брата", который хотел бы засвидетельствовать ей свое почтение.
Он и в Николаев попал проездом именно затем, чтобы, "побывать в святых местах", помириться "по христиански" со своими близкими.
Разрешение, в конце концов, было дано.
Его появлению у нас предшествовало не мало частью странных, частью смешных, частью непонятных для меня разговоров.
Насколько я понял, выходило так.
Когда-то лихой гусар, красавец, кутила и картежник, потом временно актер, потом неизвестно что, но вечно живой и предприимчивый, он умудрился быть "троеженцем" т. е. одновременно мужем трех "настоящих" (т. е. обвенчанных с ним) жен.
Дядя Всеволод и мама оба это согласно утверждали, расходясь лишь в незначительных подробностях относительно дальнейшего.
Три жены Андрея Михайловича Карабчевского, не разделенные временем ("одновременные"), были за то основательно разделены пространством: одна жила в Курске, другая в Симферополе, третья в Тифлисе.
Долгое время они ничего не подозревали и он умудрялся жить с ними в ладу, наезжая периодически к каждой по очереди.
Все три были в него влюблены и боготворили его.
Первая, самая законная, что жила в Симферополе, так и умерла в счастливом неведении, полагая, что оставляет его безутешным вдовцом.
Две другие как-то проведали истину, но, списавшись, или свидевшись, решили скрывать ложность своего положения.
Умерла затем та, что жила в Тифлисе. Осталась только курская, не то помещица, не то богатая купчиха.
У этой была дочь взрослая и она решила прибрать беспутного родителя, сделать его домоседом и доподлинным супругом и отцом.
Она желала, чтобы он, прежде всего ,,очистился от греха", и стала его посылать замаливать свои грехи по святым местам
Он побывал уже "на Валааме"; теперь, через Одессу, возвращался из-за границы, побывав "на Афоне".
Решил заглянуть и в Николаев, повидать родственников.
Все эти толки об Андрее Михайловиче происходили между мамой, дядей Всеволодом и, нередко, Григорием Яковлевичем Денисевичем, не стесняясь моим присутствием. Да и отделаться от моего ,,присутствия" было мудрено, я "совал свой нос" решительно во все, что творилось в доме.
Меня тогда поразило разнообразие и даже противоположность суждений и впечатлений, вызванных личностью Андрея Михайловича и его похождениями.
Я лично, про себя, довольно долго не мог взять в толк: почему нельзя иметь трех жен, если их любишь?...
Дядя Всеволод по этому поводу только потешался, замечая: "молодец, турецкая кровь в нем сказалась"!
Григорий Яковлевич очень настаивал на "свободе чувств" и склонен был прославлять "святость" двух женщин, решивших, из-за общей любви, нести до конца свой крест.
Мама сплошь возмущалась. Для Андрея Михайловича она не допускала никаких оправданий. Относительно двух, по мнению Григория Яковлевича, "святых женщин", запальчиво возражала: "хороши святые... просто дуры несчастные. Не спросясь броду, сунулись в воду. Обрадовались первому встречному заезжему искателю приключений, чтобы кинуться ему в объятия".
Григорий Яковлевич, по-видимому, близко принимал к сердцу затронутую тему, потому что не хотел уступить маме.
Он очень настаивал на том, что истинное чувство оправдывает многое, если даже не все.
Помнится, мама даже рассердилась.
- Умный человек, а говорит глупости, - кипятилась она. Ровно ничего не оправдывает, а доказывает только распущенность. Этим обыкновенно прикрываются......
Григорий Яковлевич, как-то смешно, насупился и только сказал:
- Уж очень вы строгая!..
Мама сказала: "я одинаково строга и к другим, и к себе".
Когда зашла речь о замаливании грехов и покаянии Андрея Михайловича, опять вышло разногласие.
Дядя Всеволод примирительно объявил: "кто Богу не грешен, Царю не виноват", но Григорий Яковлевич стал развивать ту же мысль дальше и, на возражения мамы, чуть ли не со злостью промолвил:
- Строгость, строгость!... Преждевременное самобичевание, отрешение от лучших радостей жизни..... А вдруг наступит раскаяние на счет собственной строгости, выйдет тоже покаяние... Как по-вашему?!
- Зато без чувства брезгливости к самой себе.... Сожаление может быть.... Когда совесть чиста - и грусть не угнетает....
Григорий Яковлевич, точно качая в такт головою, промолвил:
- Я вам завидую, право, завидую....
- Какая есть, - как-то неуверенно, - промолвила мама.
Самое появление Андрея Михайловича имело гораздо менее эффекта, нежели все предшествовавшие толки о нем.
Я его совсем не видел. Мы, с сестрой и M-lle Clotilde как раз уехали в это время в Лески, где замелькали уже подснежники. Мама отозвалась только о нем: "не понимаю, с чего взяла Лиза (она так интимно называла вторую жену Владимира Михайловича, "мою" тетю Лизу), что он похож не то на художника, не то на монаха. Сейчас видно, что был пропойца, просто слезливый старичишка, с растрепанными волосами".
Дядя Всеволод с этим не вполне соглашался, внося поправку: "однако и сейчас видно, что был красавец".
Григорий Яковлевич вовсе его не видел и о нем больше не заговаривал.
Когда совсем надвинулась весна, он вдруг завел речь о своем отъезде из Николаева навсегда.
Это было так неожиданно, что я даже ахнул: "а как же моя гимназия"?
Мама мне почти строго сказала: "а чем же это может помешать тебе? Григорий Яковлевич давно тяготится своим учительством, рано или поздно пришлось бы расстаться" . .
Тут я заметил, что Григорий Яковлевич, вне своих уроков, вовсе, вдруг, перестал приходить и подолгу засиживаться, как прежде, у нас, беседуя с мамой. Затем с неделю опять вдруг зачастил и, наконец, пришел проститься: отъезд его был решен окончательно.
Мне казалось, что я, сестра Ольга, дядя Всеволод и mademoiselle Clotilde были гораздо более огорчены расставанием с ним, нежели мама. Мы его расцеловали все. Маме он без конца целовал руки, а она только один раз поцеловала его в лоб.
Пароход, с которым он уезжал через Одессу в Крым, отходил рано утром и мама сказала, что провожать его мы не поедем. Дядя Всеволод по этому поводу заметил: "дальние проводы, лишние слезы".
Отъезд его на первых порах сказался как бы пустотою какою-то в доме и я искренно огорчался.
Мама же наоборот, как-то вся приободрилась, точно повеселела. Она снова стала охотно играть на рояле, который было забросила, и все больше и больше была с нами, почти неразлучно.
Mademoiselle Clotilde нежно, почти любовно, с затаенным восторгом, взглядывала на нее.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ.
Новые владельцы Кирьяковки, Аполлон Дмитриевич и дядя Всеволод, очень звали маму на лето туда, но она почему-то заупрямилась и не поехала.
Она сослалась на то, что теперь туда наезжают гости, а она еще в трауре.
Но меня, с дядей Всеволодом, и сестру Ольгу с mademoiselle Clotilde погостить отпустила.
Грация Петровна занимала теперь апартаменты бабушки, там же был и кабинет Аполлона Дмитриевича. У кузины Мани тоже была внизу очень изящно обставленная комната, по розовому, вся в кружевах. Женя, с швейцаркой своей, занимала прежнюю комнату Надежды Павловны, которая оставалась с мамой в городе.
Мы с дядей Всеволодом расположились все на верху, Тося пожелал быть неразлучным со мною.
В Кирьяковке почти каждое воскресенье появлялись гости, съезжавшиеся еще накануне; для них был отделан заново флигель в старом доме.
Чаще всего это были все те же трое, которых я видел и с которыми познакомился в Херсоне: доктор Грации Петровны, суженый кузины Мани И. Д. Ревуцкий и насмешник А. А. Енкуватов.
Тут обстояло все по-прежнему: доктору Грация Петровна жаловалась на мигрени и собиралась в Эмс, двое других, более чем когда либо, были влюблены в Маню, всюду следовали за нею и пикировались между собою при всяком удобном случае.
Общие симпатии как-то незримо окрыляли теперь застенчивого И. Д. Ревуцкого и он, нет, нет, ухитрялся ловко парировать язвительные шпильки противника. Тогда все хором охотно кричали по адресу неугомонного А. А. Енкуватова: "выдохлись, выдохлись, довольно"!
У Жени завелась подруга, Наташа Л.
Она была почти такая же красавица, как ,,кузина Маня", но только совсем в другом роде, и ей было четырнадцать лет.
Маня была блондинка, с чертами Мадонны, которую я видел на гравюре у мамы в альбоме, у Наташи же, которую все звали "Талочкой", были каштановые волосы и карие, а не синие как у Мани, глаза и на щеках чудные ямочки; вся же она походила на нарядную фарфоровую статуэтку французского стиля.
Она была "наша", Николаевская, но воспитывалась в Одесском Институте и только на каникулы бралась домой.
Но дома отец ее, военный инженер, нелюдимый вдовец, решительно не знал, что делать со своими двумя дочерьми, из которых старшая, "Шета" (Александра), была уже в выпускном классе.
Он вечно гостили у кого-нибудь из знакомых, так как скучали дома.
Старшая гостила теперь у кого-то в Екатеринославской губернии и чуть ли не была уже невестой. "Талочка" случайно подружилась с Женей на пароходе, везшем их из Одессы, куда из Николаева и Херсона модницы, весною и осенью, ездили за нарядами.
Эта "Талочка" меня сразу очаровала. Она затмила в моих глазах не только "мою тетю Лизу", образ которой сам собою как-то затуманился, но и самое "кузину Маню", к которой меня не влекло больше.
"Талочка" была большая кокетка.
Ей нравилось, что я и Тося, на перебой, старались ей услужить, ловя на лету малейшее ее желание. Ей не было с нами скучно.
Неизбалованная ухаживаниями взрослых, она охотно принимала наше рыцарское преклонение пред ее красотой.
Тося ужасно досадовал, что "как раз, когда надо", не мог привести в деревню своего Гнедыша с шарабанчиком.
Гнедыш его захромал; ветеринар нашел, что он "сплечился", и предписал продолжительный покой и лечение.
Я же втайне благословлял судьбу, что она меня пощадила: какое преимущество имел бы Тося в глазах Талочки со своим шарабанчиком, на котором он, наверное, возил бы ее на все наши экскурсии и прогулки на своем великолепном Гнедыше.
Теперь мы ездили все вместе на разных лошадях и в разных экипажах, причем я и Тося имели одинаковые шансы быть с нею в одной компании, так как Маня со своими кавалерами держалась, в качестве взрослой, особняком.
Скоро я "окончательно влюбился" в Талочку и испытывал все муки ревности, когда подчас мне казалось, что она уделяет Тосе больше внимания, нежели мне.
Я хотел бы быть один на веки с нею.
В минуты малодушного отчаяния, я даже пробовал "сочинять стихи"....
Помню только жалкий акростих на ее сокращенное имя "Тала".
Тебя люблю и обожаю,
А все что было забываю,
Люблю тебя, как никого
А ты за это - ничего!
По счастью, решимости не хватило поднести его предмету моей страсти. Я даже поспешил изорвать начертанное, боясь, чтобы оно как-нибудь случайно, не попало в руки А. А. Енкуватова. То-то было бы потехи, не чета "серенькой книжке", которую я еще ему не простил.
Бог весть, каким чудом эти четыре глупых стишка, однако, застряли в моей памяти.
К концу нашего пребывания в Кирьяковке, перед отъездом Грации Петровны и Мани в их неизбежный Эмс, было большое, не вполне понятное мне тогда, торжество.
Наехали какие-то власти из Херсона, был на лицо мировой посредник с отвисшими усами, были и гости, соседние помещики.
Утром были собраны крестьяне на молебствие, которое причт соседнего села Солонихи служил с большою торжественностью на открытом воздухе.
Потом для крестьян-домохозяев были накрыты в саду столы и их угощали сытным обедом, причем в стаканчиках разносили водку, а на столах были кувшины с пивом и медом.
Аполлон Дмитриевич, со стаканом в руке, говорил, стоя в середине столов, речь и выпил за здоровье своих "будущих добрых соседей", обещая жить с ними мирно и ладно.
В ответь обедавшие крестьяне благодарили и Аполлона Дмитриевича и дядю Всеволода, который был тут же, называя их своими новыми владельцами.
Вечером для деревенской молодежи было устроено во дворе особое празднество. Тут были и парни, и девушки; старики, со старухами и малолетками, тоже пришли поглядеть.
Всех угощали сластями, орехами и медовыми пряниками.
Девушки водили хоровод и пели. Порою в их круг врывались парни, иные из них ловко и ,,фигуристо" отплясывали ,,казачка".
Кирьяковские крестьяне почти сплошь были ,,хохлы", все народ видный и рослый. Девушки, как на подбор, были красивые, статные, в своих ярких, пестрых нарядах. Пенье было складное, без выкриков и под сводом звездного, точно смоль, черного неба, казалось, поднималось в высь легким дымком.
Грация Петровна, пышно разряженная, стоя на террасе, окруженная гостями, величественно, словно царица, благодарила девушек и парней за доставленное удовольствие.
Все шло великолепно. Аполлон Дмитриевич, как всегда, несколько суетливый, не скрывал своего восторга. Дядя Всеволод, более спокойный, имел также довольный вид.
Но, к концу празднества непредвиденное несчастье всех повергло в расстройство и уныние.
У Тоси этим летом был учитель, готовивший его в гимназию, дюжий студент Дерптского университета, сын пастора в Николаеве, Кибер.
Он считался силачом и спортсменом и часто затевал всевозможные игры в воздухе: в гуси-лебеди, в горелки и так далее.
И тут он не преминул наладить серию таких игр, в которых приняли участие не только мы, но кое-кто из деревенских парней и девушек, побойчее.
Вокруг скучилась деревенская детвора и жадно глазела на разыгравшихся "панов".
Во время одного из своих разбегов, когда ему пришлось быстро попятиться задом, чтобы уклониться от настигавшего его парня, злополучный Кибер, со всего маха сшиб пятилетнюю. крестьянскую девочку, зазевавшуюся на играющих.
Несчастный ребенок повалился замертво навзничь на землю и кровь фонтаном хлынула из горла.
Через несколько секунд все уже знали, что она мертва.
Ее бережно снесли в ближайшую людскую и скоро отсюда. понеслись душу раздирающие плач и вой ее родителей и многочисленных родственников.
Поднялось общее смятение.
В толпе начался ропот, послышались даже угрозы по адресу Кибера.
Несчастный схватил себя за голову и бегом пустился куда-то.
С Грацией Петровной сделалась истерика и доктор увлек ее в ее апартаменты. Аполлон Дмитриевич обратился к толпе с речью, желая успокоить ее, а дядя Всеволод ходил в людскую к родителям убитой девочки и делал распоряжения относительно панихиды на завтрашнее утро. Все искренно жалели и оплакивали несчастного ребенка.
Всю ночь из людской неслись жалобные причитания и женские голосистая завывания.
Гости мигом разъехались, а домашние, кто куда, забились по своим углам.
Кибера напрасно искали, - его нигде не могли найти.
В полутемном коридоре я наткнулся на рыдавшую Талочку. Упершись локтями в подоконник и закрыв лицо руками, она вздрагивала, ее плечики подергивало, как в лихорадке.
Затаив дыхание, я приблизился к ней, испытывая болезненно-острое наслаждение при одной мысли, что именно я, один я, с нею, пока она так страдает.
Жгучий толчок меня приблизил к ней и какая-то дикая смелость овладела мной. Я ухватил ее голову своими руками и стал без конца осыпать беззвучными поцелуями ее волосы, шею и обнаженный плечики.
Она не сопротивлялась и не меняла положения.
Но, вдруг, послышались голоса сестры и Жени. Они кликали Талочку. Я встряхнул ее, она откинулась и беспомощно положила руку на мое плечо. Это прикосновение обожгло меня.
Я держал ее еще в своих объятиях, когда Женя и сестра приняли ее от меня и увезли с собою.....
Так улетело мое сновидение.
Я долго не мог заснуть в своей постели, прислушиваясь, как ровно сопит и дышит Тося. Со двора все еще неслись какие-то заглушенные вскрики. Чуялась тревога, близость где-то притаившейся смерти. Она подстерегала каждого ... и Талочку.
Как бы я укрыл ее здесь в теплой постели, крепко обхватив ее дорогое тельце.....
На другой день все разъехались.
Кибера нашли под утро спящим в отдаленной беседке сада.
С рассветом его с предосторожностями переправили в город.
Талочку я видел только мельком, когда она с Грацией Петровной, Маней и Женей, отъезжала в коляске от крыльца.
Для нас с mademoiselle Clotilde подали отдельный экипаж.
Тося и Саша еще раньше уехали с Кибером.
Дядя Всеволод и Аполлон Дмитриевич остались в Кирьяковке, чтобы уладить дело с родителями убитой девочки и почтить своим присутствием первую панихиду по умершей.
Когда, накануне, ее, уже мертвую, отнесли в людскую, я не утерпел и, вслед за дядей Всеволодом, проник туда и разглядел ее.
У нее было милое, загорелое, чистое личико.
Большие серые глазки, оттененные темными ресницами, еще были широко открыты.
Ласково-детское любопытство, с которым она доверчиво впилась в игры взрослых, так и застыло в них навсегда.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ.
Когда, в начале осени, я нервно и тревожно уже готовился к вступительному экзамену в гимназию, мы, с сестрой, почти одновременно, заболели корью.
Начиная с сознательного возраста, я не помнил никакой, более или менее длительной, или серьезной своей болезни.
Еще при Марфе Мартемьяновне, когда мы не обедали за общим столом, мне случалось "обкушиваться" и нередко.
Тогда, по дороге из Морского Госпиталя, заезжал к нам престарелый Никита Никитич Мазюкевич, женатый на родной сестре покойного моего отца, Александре Михайловне.
С сестрой, мы прозвали ее "черной тетей Сашей" потому, что ее округлое, все еще красивое лицо, было точно бронзировано, до того она была смугла.
Любила же она одеваться, при своих седых волосах, во все белое, или светло-лиловое так, что контраст ее "черноты" был разительный.
,,Une mouche dans du lait" (Муха в молоке.) - сказала про нее mademoiselle Clotilde, когда съездила к ней с нами впервые знакомиться.
Под конец, я уже знал заранее, что именно пропишет добрейший Никита Никитич после того, как постукает мой живот и я высуну и покажу ему свой язык: очень противную сладковатую, бурого цвета, микстуру, - "бурду", как окрестила ее сестра Ольга.
После трехдневной диэты на молочной кашке, или бульоне, наступал блаженный миг, когда сама мама приносила специально для меня, "выздоравливающего", изготовленную собственноручно милейшею Надеждою Павловною, пухленькую котлетку, вкуса изумительного.
Это всегда знаменовало полное мое выздоровление и на следующий день я уже бегал, "как встрепанный".
Когда умер Никита Никитич Мазюкевич, его сменил, в качестве домашнего врача, Антон Доминикович Миштольд и мои заболевания стали еще более редки, хотя раз, помнится, мне почему-то ставили за ушами пьявки, для чего приходил "армянский человек", Иван Федорович, никогда мой беспощадный "стригун-цирюльник".
Когда мы с сестрой только что заболели корью, мама очень встревожилась, боясь осложнений.
Но "Доминикич" ее успокоил.
Болезнь протекла правильно без малейших осложнений и у меня об этом времени, как и вообще о всех моих заболеваниях, сохранилось самое отрадное, а на этот раз, почему-то, и очень яркое воспоминание.
"Сидеть в карантине", т. е. никуда не выходить из комнат, нам пришлось долго, но это не только не было для нас лишением, но, наоборот, казалось самым светлым оазисом и без того счастливого детства.
Мама и mademoiselle Сlotilde, оставившая на это время свои уроки в городов, были неотступно с нами, став буквально нашими пленницами.
Никто из родственников и знакомых, боясь заразы, к нам не ходил, мама тоже никуда не выезжала.
Дядю Всеволода мама также в дом не впускала, опасаясь, чтобы не заболела Нелли.
Он должен был довольствоваться тем, что раза два в день видел нас ,,через окно", подходя к окнам наших. спален, которые выходили в сад.
Всякое учение было отменено и никаких учителей мы не видели в течение шести недель.
Никто из сверстников и "кузин" к нам не приходили так что играть, бегать с нами и вообще всячески развлекать нас лежало на исключительной обязанности мамы и mademoiselle Clotilde, а иногда к нам присоединялась Матреша, по-прежнему, состоявшая нашей горничной.
В сумерки игра в прятки возобновлялась ежедневно и, хотя мы, с сестрой и Матрешей, прятались почти все в те же места, нас находили не сразу, приходилось "аукать".
Прятали также мамино кольцо, или наперсток, а спрятавший говорил: "горячо, холодно, горячо, холодно" и спрятанную вещь, наконец, находили.
Когда же зажигали огни, наступало полное блаженство.
Мама усаживалась в кресло и вышивала "a l'anglaise", или "en Richelieu", a mademoiselle Clotilde садилась посредине дивана, под лампу, раскрывала книжку и громко читала нам.
Так мы прослушали "Athala", "Paul et Virginie" и многое другое.
Сестра обыкновенно зарисовывала что-нибудь в альбом,, который себе завела, а я ничего не делал, если не считать за дело вообще непоседливость мою.
То я стремительно, и для нее вполне неожиданно, кидался к маме и тискал ее в своих объятиях, не давая ей вышивать, то забирался с ногами на диван и, стоя на коленях, раздувал вьющиеся волосики на затылке mademoiselle Clotilde, не смея поцеловать ее затылок, так как она не допускала никаких моих нежностей, то приставал и к сестре: растопыривал все пять пальцев, клал руку ей на альбом и говорил: "рисуй"!
Ни первая, ни вторая не сердились, хотя подчас соглашались, что я бываю "insupportable" (Несносен.), но я знал, что это говорится "любя".
Третья же, т. е. сестра, обыкновенно реагировала энергичнее: она норовила побольнее хлопнуть меня по руке, что, однако, ей не всегда удавалось.....
О, счастливое детство мое!
Как я благославляю тебя в эти, скорбные для моей родины дни, переживаемые мною вдали от нее, против воли отрезанным от нее!
Какая жгучая скорбь в бессилии дать ей хоть частицу того счастья, покоя, любви и ласки, которыми она вскормила мое детство.
Неужели суждено мне навсегда закрыть глаза при кровавом зареве, неудержимо пожирающей ее вражды и злобы и не увидеть ее никогда счастливой?
О, если так, заранее шлю свое загробное проклятие всем, нагло обманувшим, истерзавшим, опозорившим ее!..
Пусть тяготеет это проклятие над ними до тех пор, пока Россия не станет такой же детски-незлобливо-счастливой, как было счастливое мое детство.
Но как я забежал вперед.....
Пока его у меня еще не было и образ Гнедыша и тогдашние мои неудачи с лошадьми были источником немалых , страданий.
До лета в этот год время для меня тянулось и медленно, и как-то тревожно.
Подходящих сверстников в Николаев у меня теперь не было.
Вася и Платон (дети Владимира Михайловича Карабчевского от первого брака), с которыми я раньше довольно часто по настойчивому желанию "моей милой тети Лизы" виделся и играл, теперь были уже в кадетском корпусе в Полтаве. Родившийся же у самой тети Лизы, Сережа был еще на руках у няни и у меня не было больше повода бывать в доме Владимира Михайловича.
Сама, так некогда пленившая меня, черноокая, смуглая, стройная девушка теперь ждала уже второго ребенка.
Она почти никуда не выезжала, но раз я застал ее у мамы и сразу даже не узнал.
Лицо ее мне показалось опухшим, сама она как-то виновато все опускала потускневшие глаза.
Я, как всегда, поцеловал ее, но уже без прежнего волнения и восторженности.
Мне почудилось, что та уже похоронена, а эту мне только жалко.
Самым любопытным, и потому памятным, событием, совпавшим с ее визитом к маме, было ее сообщение о том, что у них сейчас гостит, неизвестно откуда взявшийся, старший брат ее мужа и покойного моего отца, Андрей Михайлович Карабчевский, о котором давно в Николаеве ничего не было слышно и которого склонны были даже считать умершим.
По ее словам это был уже седой старик, похожий ,,не то на художника, не то на монаха", немного странный, но довольно симпатичный.
Маму это известие оставило как-то странно равнодушной, она только промолвила: "покойный Платон знать его не хотел, это позор для рода Карабчевских"!
Потом приезжал еще Владимир Михайлович и очень убеждал маму "принять брата", который хотел бы засвидетельствовать ей свое почтение.
Он и в Николаев попал проездом именно затем, чтобы, "побывать в святых местах", помириться "по христиански" со своими близкими.
Разрешение, в конце концов, было дано.
Его появлению у нас предшествовало не мало частью странных, частью смешных, частью непонятных для меня разговоров.
Насколько я понял, выходило так.
Когда-то лихой гусар, красавец, кутила и картежник, потом временно актер, потом неизвестно что, но вечно живой и предприимчивый, он умудрился быть "троеженцем" т. е. одновременно мужем трех "настоящих" (т. е. обвенчанных с ним) жен.
Дядя Всеволод и мама оба это согласно утверждали, расходясь лишь в незначительных подробностях относительно дальнейшего.
Три жены Андрея Михайловича Карабчевского, не разделенные временем ("одновременные"), были за то основательно разделены пространством: одна жила в Курске, другая в Симферополе, третья в Тифлисе.
Долгое время они ничего не подозревали и он умудрялся жить с ними в ладу, наезжая периодически к каждой по очереди.
Все три были в него влюблены и боготворили его.
Первая, самая законная, что жила в Симферополе, так и умерла в счастливом неведении, полагая, что оставляет его безутешным вдовцом.
Две другие как-то проведали истину, но, списавшись, или свидевшись, решили скрывать ложность своего положения.
Умерла затем та, что жила в Тифлисе. Осталась только курская, не то помещица, не то богатая купчиха.
У этой была дочь взрослая и она решила прибрать беспутного родителя, сделать его домоседом и доподлинным супругом и отцом.
Она желала, чтобы он, прежде всего ,,очистился от греха", и стала его посылать замаливать свои грехи по святым местам
Он побывал уже "на Валааме"; теперь, через Одессу, возвращался из-за границы, побывав "на Афоне".
Решил заглянуть и в Николаев, повидать родственников.
Все эти толки об Андрее Михайловиче происходили между мамой, дядей Всеволодом и, нередко, Григорием Яковлевичем Денисевичем, не стесняясь моим присутствием. Да и отделаться от моего ,,присутствия" было мудрено, я "совал свой нос" решительно во все, что творилось в доме.
Меня тогда поразило разнообразие и даже противоположность суждений и впечатлений, вызванных личностью Андрея Михайловича и его похождениями.
Я лично, про себя, довольно долго не мог взять в толк: почему нельзя иметь трех жен, если их любишь?...
Дядя Всеволод по этому поводу только потешался, замечая: "молодец, турецкая кровь в нем сказалась"!
Григорий Яковлевич очень настаивал на "свободе чувств" и склонен был прославлять "святость" двух женщин, решивших, из-за общей любви, нести до конца свой крест.
Мама сплошь возмущалась. Для Андрея Михайловича она не допускала никаких оправданий. Относительно двух, по мнению Григория Яковлевича, "святых женщин", запальчиво возражала: "хороши святые... просто дуры несчастные. Не спросясь броду, сунулись в воду. Обрадовались первому встречному заезжему искателю приключений, чтобы кинуться ему в объятия".
Григорий Яковлевич, по-видимому, близко принимал к сердцу затронутую тему, потому что не хотел уступить маме.
Он очень настаивал на том, что истинное чувство оправдывает многое, если даже не все.
Помнится, мама даже рассердилась.
- Умный человек, а говорит глупости, - кипятилась она. Ровно ничего не оправдывает, а доказывает только распущенность. Этим обыкновенно прикрываются......
Григорий Яковлевич, как-то смешно, насупился и только сказал:
- Уж очень вы строгая!..
Мама сказала: "я одинаково строга и к другим, и к себе".
Когда зашла речь о замаливании грехов и покаянии Андрея Михайловича, опять вышло разногласие.
Дядя Всеволод примирительно объявил: "кто Богу не грешен, Царю не виноват", но Григорий Яковлевич стал развивать ту же мысль дальше и, на возражения мамы, чуть ли не со злостью промолвил:
- Строгость, строгость!... Преждевременное самобичевание, отрешение от лучших радостей жизни..... А вдруг наступит раскаяние на счет собственной строгости, выйдет тоже покаяние... Как по-вашему?!
- Зато без чувства брезгливости к самой себе.... Сожаление может быть.... Когда совесть чиста - и грусть не угнетает....
Григорий Яковлевич, точно качая в такт головою, промолвил:
- Я вам завидую, право, завидую....
- Какая есть, - как-то неуверенно, - промолвила мама.
Самое появление Андрея Михайловича имело гораздо менее эффекта, нежели все предшествовавшие толки о нем.
Я его совсем не видел. Мы, с сестрой и M-lle Clotilde как раз уехали в это время в Лески, где замелькали уже подснежники. Мама отозвалась только о нем: "не понимаю, с чего взяла Лиза (она так интимно называла вторую жену Владимира Михайловича, "мою" тетю Лизу), что он похож не то на художника, не то на монаха. Сейчас видно, что был пропойца, просто слезливый старичишка, с растрепанными волосами".
Дядя Всеволод с этим не вполне соглашался, внося поправку: "однако и сейчас видно, что был красавец".
Григорий Яковлевич вовсе его не видел и о нем больше не заговаривал.
Когда совсем надвинулась весна, он вдруг завел речь о своем отъезде из Николаева навсегда.
Это было так неожиданно, что я даже ахнул: "а как же моя гимназия"?
Мама мне почти строго сказала: "а чем же это может помешать тебе? Григорий Яковлевич давно тяготится своим учительством, рано или поздно пришлось бы расстаться" . .
Тут я заметил, что Григорий Яковлевич, вне своих уроков, вовсе, вдруг, перестал приходить и подолгу засиживаться, как прежде, у нас, беседуя с мамой. Затем с неделю опять вдруг зачастил и, наконец, пришел проститься: отъезд его был решен окончательно.
Мне казалось, что я, сестра Ольга, дядя Всеволод и mademoiselle Clotilde были гораздо более огорчены расставанием с ним, нежели мама. Мы его расцеловали все. Маме он без конца целовал руки, а она только один раз поцеловала его в лоб.
Пароход, с которым он уезжал через Одессу в Крым, отходил рано утром и мама сказала, что провожать его мы не поедем. Дядя Всеволод по этому поводу заметил: "дальние проводы, лишние слезы".
Отъезд его на первых порах сказался как бы пустотою какою-то в доме и я искренно огорчался.
Мама же наоборот, как-то вся приободрилась, точно повеселела. Она снова стала охотно играть на рояле, который было забросила, и все больше и больше была с нами, почти неразлучно.
Mademoiselle Clotilde нежно, почти любовно, с затаенным восторгом, взглядывала на нее.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ.
Новые владельцы Кирьяковки, Аполлон Дмитриевич и дядя Всеволод, очень звали маму на лето туда, но она почему-то заупрямилась и не поехала.
Она сослалась на то, что теперь туда наезжают гости, а она еще в трауре.
Но меня, с дядей Всеволодом, и сестру Ольгу с mademoiselle Clotilde погостить отпустила.
Грация Петровна занимала теперь апартаменты бабушки, там же был и кабинет Аполлона Дмитриевича. У кузины Мани тоже была внизу очень изящно обставленная комната, по розовому, вся в кружевах. Женя, с швейцаркой своей, занимала прежнюю комнату Надежды Павловны, которая оставалась с мамой в городе.
Мы с дядей Всеволодом расположились все на верху, Тося пожелал быть неразлучным со мною.
В Кирьяковке почти каждое воскресенье появлялись гости, съезжавшиеся еще накануне; для них был отделан заново флигель в старом доме.
Чаще всего это были все те же трое, которых я видел и с которыми познакомился в Херсоне: доктор Грации Петровны, суженый кузины Мани И. Д. Ревуцкий и насмешник А. А. Енкуватов.
Тут обстояло все по-прежнему: доктору Грация Петровна жаловалась на мигрени и собиралась в Эмс, двое других, более чем когда либо, были влюблены в Маню, всюду следовали за нею и пикировались между собою при всяком удобном случае.
Общие симпатии как-то незримо окрыляли теперь застенчивого И. Д. Ревуцкого и он, нет, нет, ухитрялся ловко парировать язвительные шпильки противника. Тогда все хором охотно кричали по адресу неугомонного А. А. Енкуватова: "выдохлись, выдохлись, довольно"!
У Жени завелась подруга, Наташа Л.
Она была почти такая же красавица, как ,,кузина Маня", но только совсем в другом роде, и ей было четырнадцать лет.
Маня была блондинка, с чертами Мадонны, которую я видел на гравюре у мамы в альбоме, у Наташи же, которую все звали "Талочкой", были каштановые волосы и карие, а не синие как у Мани, глаза и на щеках чудные ямочки; вся же она походила на нарядную фарфоровую статуэтку французского стиля.
Она была "наша", Николаевская, но воспитывалась в Одесском Институте и только на каникулы бралась домой.
Но дома отец ее, военный инженер, нелюдимый вдовец, решительно не знал, что делать со своими двумя дочерьми, из которых старшая, "Шета" (Александра), была уже в выпускном классе.
Он вечно гостили у кого-нибудь из знакомых, так как скучали дома.
Старшая гостила теперь у кого-то в Екатеринославской губернии и чуть ли не была уже невестой. "Талочка" случайно подружилась с Женей на пароходе, везшем их из Одессы, куда из Николаева и Херсона модницы, весною и осенью, ездили за нарядами.
Эта "Талочка" меня сразу очаровала. Она затмила в моих глазах не только "мою тетю Лизу", образ которой сам собою как-то затуманился, но и самое "кузину Маню", к которой меня не влекло больше.
"Талочка" была большая кокетка.
Ей нравилось, что я и Тося, на перебой, старались ей услужить, ловя на лету малейшее ее желание. Ей не было с нами скучно.
Неизбалованная ухаживаниями взрослых, она охотно принимала наше рыцарское преклонение пред ее красотой.
Тося ужасно досадовал, что "как раз, когда надо", не мог привести в деревню своего Гнедыша с шарабанчиком.
Гнедыш его захромал; ветеринар нашел, что он "сплечился", и предписал продолжительный покой и лечение.
Я же втайне благословлял судьбу, что она меня пощадила: какое преимущество имел бы Тося в глазах Талочки со своим шарабанчиком, на котором он, наверное, возил бы ее на все наши экскурсии и прогулки на своем великолепном Гнедыше.
Теперь мы ездили все вместе на разных лошадях и в разных экипажах, причем я и Тося имели одинаковые шансы быть с нею в одной компании, так как Маня со своими кавалерами держалась, в качестве взрослой, особняком.
Скоро я "окончательно влюбился" в Талочку и испытывал все муки ревности, когда подчас мне казалось, что она уделяет Тосе больше внимания, нежели мне.
Я хотел бы быть один на веки с нею.
В минуты малодушного отчаяния, я даже пробовал "сочинять стихи"....
Помню только жалкий акростих на ее сокращенное имя "Тала".
Тебя люблю и обожаю,
А все что было забываю,
Люблю тебя, как никого
А ты за это - ничего!
По счастью, решимости не хватило поднести его предмету моей страсти. Я даже поспешил изорвать начертанное, боясь, чтобы оно как-нибудь случайно, не попало в руки А. А. Енкуватова. То-то было бы потехи, не чета "серенькой книжке", которую я еще ему не простил.
Бог весть, каким чудом эти четыре глупых стишка, однако, застряли в моей памяти.
К концу нашего пребывания в Кирьяковке, перед отъездом Грации Петровны и Мани в их неизбежный Эмс, было большое, не вполне понятное мне тогда, торжество.
Наехали какие-то власти из Херсона, был на лицо мировой посредник с отвисшими усами, были и гости, соседние помещики.
Утром были собраны крестьяне на молебствие, которое причт соседнего села Солонихи служил с большою торжественностью на открытом воздухе.
Потом для крестьян-домохозяев были накрыты в саду столы и их угощали сытным обедом, причем в стаканчиках разносили водку, а на столах были кувшины с пивом и медом.
Аполлон Дмитриевич, со стаканом в руке, говорил, стоя в середине столов, речь и выпил за здоровье своих "будущих добрых соседей", обещая жить с ними мирно и ладно.
В ответь обедавшие крестьяне благодарили и Аполлона Дмитриевича и дядю Всеволода, который был тут же, называя их своими новыми владельцами.
Вечером для деревенской молодежи было устроено во дворе особое празднество. Тут были и парни, и девушки; старики, со старухами и малолетками, тоже пришли поглядеть.
Всех угощали сластями, орехами и медовыми пряниками.
Девушки водили хоровод и пели. Порою в их круг врывались парни, иные из них ловко и ,,фигуристо" отплясывали ,,казачка".
Кирьяковские крестьяне почти сплошь были ,,хохлы", все народ видный и рослый. Девушки, как на подбор, были красивые, статные, в своих ярких, пестрых нарядах. Пенье было складное, без выкриков и под сводом звездного, точно смоль, черного неба, казалось, поднималось в высь легким дымком.
Грация Петровна, пышно разряженная, стоя на террасе, окруженная гостями, величественно, словно царица, благодарила девушек и парней за доставленное удовольствие.
Все шло великолепно. Аполлон Дмитриевич, как всегда, несколько суетливый, не скрывал своего восторга. Дядя Всеволод, более спокойный, имел также довольный вид.
Но, к концу празднества непредвиденное несчастье всех повергло в расстройство и уныние.
У Тоси этим летом был учитель, готовивший его в гимназию, дюжий студент Дерптского университета, сын пастора в Николаеве, Кибер.
Он считался силачом и спортсменом и часто затевал всевозможные игры в воздухе: в гуси-лебеди, в горелки и так далее.
И тут он не преминул наладить серию таких игр, в которых приняли участие не только мы, но кое-кто из деревенских парней и девушек, побойчее.
Вокруг скучилась деревенская детвора и жадно глазела на разыгравшихся "панов".
Во время одного из своих разбегов, когда ему пришлось быстро попятиться задом, чтобы уклониться от настигавшего его парня, злополучный Кибер, со всего маха сшиб пятилетнюю. крестьянскую девочку, зазевавшуюся на играющих.
Несчастный ребенок повалился замертво навзничь на землю и кровь фонтаном хлынула из горла.
Через несколько секунд все уже знали, что она мертва.
Ее бережно снесли в ближайшую людскую и скоро отсюда. понеслись душу раздирающие плач и вой ее родителей и многочисленных родственников.
Поднялось общее смятение.
В толпе начался ропот, послышались даже угрозы по адресу Кибера.
Несчастный схватил себя за голову и бегом пустился куда-то.
С Грацией Петровной сделалась истерика и доктор увлек ее в ее апартаменты. Аполлон Дмитриевич обратился к толпе с речью, желая успокоить ее, а дядя Всеволод ходил в людскую к родителям убитой девочки и делал распоряжения относительно панихиды на завтрашнее утро. Все искренно жалели и оплакивали несчастного ребенка.
Всю ночь из людской неслись жалобные причитания и женские голосистая завывания.
Гости мигом разъехались, а домашние, кто куда, забились по своим углам.
Кибера напрасно искали, - его нигде не могли найти.
В полутемном коридоре я наткнулся на рыдавшую Талочку. Упершись локтями в подоконник и закрыв лицо руками, она вздрагивала, ее плечики подергивало, как в лихорадке.
Затаив дыхание, я приблизился к ней, испытывая болезненно-острое наслаждение при одной мысли, что именно я, один я, с нею, пока она так страдает.
Жгучий толчок меня приблизил к ней и какая-то дикая смелость овладела мной. Я ухватил ее голову своими руками и стал без конца осыпать беззвучными поцелуями ее волосы, шею и обнаженный плечики.
Она не сопротивлялась и не меняла положения.
Но, вдруг, послышались голоса сестры и Жени. Они кликали Талочку. Я встряхнул ее, она откинулась и беспомощно положила руку на мое плечо. Это прикосновение обожгло меня.
Я держал ее еще в своих объятиях, когда Женя и сестра приняли ее от меня и увезли с собою.....
Так улетело мое сновидение.
Я долго не мог заснуть в своей постели, прислушиваясь, как ровно сопит и дышит Тося. Со двора все еще неслись какие-то заглушенные вскрики. Чуялась тревога, близость где-то притаившейся смерти. Она подстерегала каждого ... и Талочку.
Как бы я укрыл ее здесь в теплой постели, крепко обхватив ее дорогое тельце.....
На другой день все разъехались.
Кибера нашли под утро спящим в отдаленной беседке сада.
С рассветом его с предосторожностями переправили в город.
Талочку я видел только мельком, когда она с Грацией Петровной, Маней и Женей, отъезжала в коляске от крыльца.
Для нас с mademoiselle Clotilde подали отдельный экипаж.
Тося и Саша еще раньше уехали с Кибером.
Дядя Всеволод и Аполлон Дмитриевич остались в Кирьяковке, чтобы уладить дело с родителями убитой девочки и почтить своим присутствием первую панихиду по умершей.
Когда, накануне, ее, уже мертвую, отнесли в людскую, я не утерпел и, вслед за дядей Всеволодом, проник туда и разглядел ее.
У нее было милое, загорелое, чистое личико.
Большие серые глазки, оттененные темными ресницами, еще были широко открыты.
Ласково-детское любопытство, с которым она доверчиво впилась в игры взрослых, так и застыло в них навсегда.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ.
Когда, в начале осени, я нервно и тревожно уже готовился к вступительному экзамену в гимназию, мы, с сестрой, почти одновременно, заболели корью.
Начиная с сознательного возраста, я не помнил никакой, более или менее длительной, или серьезной своей болезни.
Еще при Марфе Мартемьяновне, когда мы не обедали за общим столом, мне случалось "обкушиваться" и нередко.
Тогда, по дороге из Морского Госпиталя, заезжал к нам престарелый Никита Никитич Мазюкевич, женатый на родной сестре покойного моего отца, Александре Михайловне.
С сестрой, мы прозвали ее "черной тетей Сашей" потому, что ее округлое, все еще красивое лицо, было точно бронзировано, до того она была смугла.
Любила же она одеваться, при своих седых волосах, во все белое, или светло-лиловое так, что контраст ее "черноты" был разительный.
,,Une mouche dans du lait" (Муха в молоке.) - сказала про нее mademoiselle Clotilde, когда съездила к ней с нами впервые знакомиться.
Под конец, я уже знал заранее, что именно пропишет добрейший Никита Никитич после того, как постукает мой живот и я высуну и покажу ему свой язык: очень противную сладковатую, бурого цвета, микстуру, - "бурду", как окрестила ее сестра Ольга.
После трехдневной диэты на молочной кашке, или бульоне, наступал блаженный миг, когда сама мама приносила специально для меня, "выздоравливающего", изготовленную собственноручно милейшею Надеждою Павловною, пухленькую котлетку, вкуса изумительного.
Это всегда знаменовало полное мое выздоровление и на следующий день я уже бегал, "как встрепанный".
Когда умер Никита Никитич Мазюкевич, его сменил, в качестве домашнего врача, Антон Доминикович Миштольд и мои заболевания стали еще более редки, хотя раз, помнится, мне почему-то ставили за ушами пьявки, для чего приходил "армянский человек", Иван Федорович, никогда мой беспощадный "стригун-цирюльник".
Когда мы с сестрой только что заболели корью, мама очень встревожилась, боясь осложнений.
Но "Доминикич" ее успокоил.
Болезнь протекла правильно без малейших осложнений и у меня об этом времени, как и вообще о всех моих заболеваниях, сохранилось самое отрадное, а на этот раз, почему-то, и очень яркое воспоминание.
"Сидеть в карантине", т. е. никуда не выходить из комнат, нам пришлось долго, но это не только не было для нас лишением, но, наоборот, казалось самым светлым оазисом и без того счастливого детства.
Мама и mademoiselle Сlotilde, оставившая на это время свои уроки в городов, были неотступно с нами, став буквально нашими пленницами.
Никто из родственников и знакомых, боясь заразы, к нам не ходил, мама тоже никуда не выезжала.
Дядю Всеволода мама также в дом не впускала, опасаясь, чтобы не заболела Нелли.
Он должен был довольствоваться тем, что раза два в день видел нас ,,через окно", подходя к окнам наших. спален, которые выходили в сад.
Всякое учение было отменено и никаких учителей мы не видели в течение шести недель.
Никто из сверстников и "кузин" к нам не приходили так что играть, бегать с нами и вообще всячески развлекать нас лежало на исключительной обязанности мамы и mademoiselle Clotilde, а иногда к нам присоединялась Матреша, по-прежнему, состоявшая нашей горничной.
В сумерки игра в прятки возобновлялась ежедневно и, хотя мы, с сестрой и Матрешей, прятались почти все в те же места, нас находили не сразу, приходилось "аукать".
Прятали также мамино кольцо, или наперсток, а спрятавший говорил: "горячо, холодно, горячо, холодно" и спрятанную вещь, наконец, находили.
Когда же зажигали огни, наступало полное блаженство.
Мама усаживалась в кресло и вышивала "a l'anglaise", или "en Richelieu", a mademoiselle Clotilde садилась посредине дивана, под лампу, раскрывала книжку и громко читала нам.
Так мы прослушали "Athala", "Paul et Virginie" и многое другое.
Сестра обыкновенно зарисовывала что-нибудь в альбом,, который себе завела, а я ничего не делал, если не считать за дело вообще непоседливость мою.
То я стремительно, и для нее вполне неожиданно, кидался к маме и тискал ее в своих объятиях, не давая ей вышивать, то забирался с ногами на диван и, стоя на коленях, раздувал вьющиеся волосики на затылке mademoiselle Clotilde, не смея поцеловать ее затылок, так как она не допускала никаких моих нежностей, то приставал и к сестре: растопыривал все пять пальцев, клал руку ей на альбом и говорил: "рисуй"!
Ни первая, ни вторая не сердились, хотя подчас соглашались, что я бываю "insupportable" (Несносен.), но я знал, что это говорится "любя".
Третья же, т. е. сестра, обыкновенно реагировала энергичнее: она норовила побольнее хлопнуть меня по руке, что, однако, ей не всегда удавалось.....
О, счастливое детство мое!
Как я благославляю тебя в эти, скорбные для моей родины дни, переживаемые мною вдали от нее, против воли отрезанным от нее!
Какая жгучая скорбь в бессилии дать ей хоть частицу того счастья, покоя, любви и ласки, которыми она вскормила мое детство.
Неужели суждено мне навсегда закрыть глаза при кровавом зареве, неудержимо пожирающей ее вражды и злобы и не увидеть ее никогда счастливой?
О, если так, заранее шлю свое загробное проклятие всем, нагло обманувшим, истерзавшим, опозорившим ее!..
Пусть тяготеет это проклятие над ними до тех пор, пока Россия не станет такой же детски-незлобливо-счастливой, как было счастливое мое детство.