Но раза три в зиму (кулачные бои бывали только поздней осенью и зимой) Васька, все-таки, значительно опоздал.
   Тогда я спешно подавал дядюхе трубку с таким видом, будто отбиваю у Васьки эту честь.
   Дядя, однако, скоро прозревал истину, и когда Васька, наконец, появлялся, прикрикивал на него.
   Раз за слишком долгое опоздание дядя, бывшим у него в руках чубуком, даже поддал ему по заду, когда тот нагнулся, чтобы поднести зажженную спичку к трубке.
   Васька не моргнул глазом и спичка у него не погасла.
   Я после участливо допрашивал его: ,,больно досталось"?
   - Какое больно, мазнул только! - обнадежил он меня.
   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ.
   В Николаеве начали, постепенно, съезжаться учителя будущих гимназий.
   Приехал также директор мужской гимназии Парунов, человек не старый, с обрюзгшим, круглым лицом, без усов, но с бакенбардами.
   Он сделал маме визит, пожелал видеть меня и посоветовал маме "сдать" меня ,,в рекруты" при самом открытии гимназии. Это он шутил так в моем присутствии, но и его шутки, и сам он, с растопыренными толстыми волосатыми пальцами на руках, мне совсем не понравились.
   На этом знакомство с ним у мамы и окончилось.
   Он не был женат, а при нем жила какая-то дальняя родственница.
   Из наехавших учителей Григорий Яковлевич особенно рекомендовал маме учителя естественных наук Бобровского. Мама пригласила его давать нам уроки, и он преподавал нам естествоведение.
   Помню один урок, на котором шла речь о строении млекопитающих и самого человека.
   Он демонстрировал это на только что зарезанном поросенке, которого доставили из кухни, на большом блюде, в сыром виде.
   Он "вскрыл" его и показывал нам сердце, легкие, мозг и объяснял расположение и функции желудка, печени, селезенки и кишок.
   Все домашние сошлись глядеть на эту "умственность".
   Мне она не пришлась по вкусу.
   Я не мог никогда видеть крови без ощущения тошноты; притом же розовый, оголенный от шерсти поросенок очень походил на крошечного ребенка.
   В другие разы наш естествовед показывал нам некоторые физические и химические опыты; между прочими, опыт горения кусочка угля в кислороде. Это было куда интереснее.
   Относительно математики я всегда сам считал себя очень отсталым. Она была мне всегда нестерпимо скучна, пока впоследствии дело не дошло до геометрии и тригонометрии, которые давались гораздо легче. Но алгебра... мне до сих пор противно о ней вспоминать.
   Может быть это объясняется отчасти тем, что с учителями математики мне с самого начала и до конца не повезло.
   Для гимназии был намечен приехавший из Одессы маленький, худой человечек, по фамилии Гертнер. Говорили, что он "чахоточный" и что потому из под кочковатой растительности на его лице так резко выступают его красные щеки.
   Из всех учителей, прибывших в Николаев, он один не сделал маме визита.
   Это объяснялось тем (мама так объясняла), что он считался женихом вдовствующей госпожи Тремер, которая имела в Николаеве женский пансион, известный, почему-то, под названием "пансион madame Mimi".
   В этот пансион родители, которые не могли справиться с леностью или дурным характером своих девиц, отдавали их для исправления.
   Госпожа Тремер (или madame Mimi) очень хотела залучить к себе в качестве учительницы нашу mademoiselle Clotilde, но та наотрез отказалась от подобной чести. "Madame Mimi" приезжала по этому поводу переговорить и с нашей мамой, но последняя ее сухо приняла.
   Этого было достаточно, чтобы возникла с обеих сторон глухая, скрытая, но, по-видимому, непримиримая вражда.
   О самом Гертнере, притом, ходили слухи, что он крайне раздражительный, упрямый и придирчивый педагог.
   Что он был подлинно женихом бездетной вдовы Тремер,- ясно было уже из того, что в лунные вечера их можно было видеть всегда вместе гуляющими взад и вперед по бульварчику, протянувшемуся вдоль всего квартала, где был пансион "madame Mimi ".
   Издали эта пара представлялась отчасти комичной: она высокая, полная, величаво выступающая, он тощий, маленький, суетливо семенящий худыми ножками, чтобы поспевать за нею. Озаренные лунным сиянием, они вызвали чье-то вдохновение и все в городе знали четверостишие:
   Гертнер с Тремершей гуляют
   От угла и до угла,
   И, при этом, рассуждают:
   Отчего земля кругла?
   Так как в это время долго дебатировался, а затем, по-видимому, окончательно вырешился вопрос о моем поступлении в гимназию, меня стал очень тревожить вопрос о степени моей подготовленности по математике и я даже пробовал внушать маме мысль, что я непременно провалюсь на вступительном экзамене, и что не лучше ли переждать еще год.
   Но Григорий Яковлевич Денисевич и mademoiselle Clotilde очень настаивали на том, что мои страхи напрасны, и находили, что я слишком женственно поведен и что только общение со школьными товарищами вырабатывает характер и закаляет его.
   Мама временами колебалась. Она опасалась нежелательных примеров и дурного влияния.
   Гимназия образовывалась из прежнего штурманского училища, которое пользовалось дурной славой.
   Воспитанники старших классов, очень распущенные, считались, до известной степени, бичем города.
   Особенно безобразно было их поведение в еврейских кварталах, где ютились семьи ремесленников, которым разрешалось жить в городе. Тут они уже совсем не стеснялись: направо и налево давали зуботычины, приставали к молодым девушкам и обрывали уши босоногим жиденятам, игравшим в бабки на площадке синагоги.
   Но и независимо от этих специфических развлечений, они, вообще, были крайне дурно воспитаны и даже публично появлялись иногда не трезвыми.
   Штурмана во флоте вообще считались париями и из "хороших семей" никто не отдавал своих детей в это училище.
   Григорий Яковлевич, который был хорошо осведомлен относительно имеющей совершиться переформировки училища, утверждал, что ученики всех старших классов будут переправлены в Севастополь для продолжения курса до выпуска их в штурманы, а в гимназии останутся интернами только мальчики двух младших классов. В первый год, вообще, будут открыты только первые четыре класса, а старших учеников пока и вовсе не будет.
   Относительно сестры мама твердо решила, что она не поступит в гимназию ране четвертого, или пятого, класса, и только в том случае, если гимназия окажется на должной высоте.
   Когда решались эти вопросы, мне минуло десять лет, а сестре двенадцать.
   Григорий Яковлевич находил, что я вполне подготовлен для второго класса и было решено, что, когда мне стукнет одиннадцать, меня повезут держать вступительный экзамен именно во второй класс.
   Моему страху перед математикой в лице, как мне казалось, уже заранее невзлюбившего меня Гертнера, суждено было, по-видимому, к тому времени также рассеяться.
   Позднее других прибыл в Николаев будущий инспектор гимназии (и вместе учитель математики для будущих старших классов, именно с пятого) очень ,,симпатичный хохол", как аттестовала его мама после первой встречи, по фамилии Федорченко.
   Мама хотела его пригласить для уроков, но он не находил возможным давать частные уроки детям, готовящимся в гимназию, где в качестве инспектора он будет главным экзаменатором. Узнав же о моих страхах перед математикой и об опасениях мамы относительно придирчивости Гертнера, он сказал, что сам проэкзаменует меня и что далее четырех правил арифметики ничего с меня не спросит.
   Его близорукие глаза, мягко глядевшие из-за черепаховых круглых очков, и сам он, немного ожиревший, но живой и веселый, внушали полное доверие и я перестал трепетать и думать о коварных против меня замыслах чахоточного Гертнера тем более, что тот же Федорченко отрицал и самую его чахотку, утверждая, что он "отродясь такой, и нас всех переживет".
   Одновременно с этим, при участии дяди Всеволода, решался и другой вопрос, который мне улыбался гораздо больше, нежели предстоящее закаливание моего характера в гимназии общением с товарищами.
   Состоялось соглашение, что одновременно с моим поступлением в гимназию, я перейду жить к дяде Всеволоду, а Нелли, которой шел уже седьмой год, станет жить у мамы в большом доме, чтобы заниматься с
   M-lle Clotilde и брать некоторые уроки у приходящих к сестре Ольге учителей.
   Я, ,,как мужчина" должен жить с мужчиной, т. е. с милейшим моим дядюхой.
   И я и он как-то смешно возликовали по поводу такого решения, хотя, и без того, мы виделись с ним несколько раз в день и забегал я к нему, когда вздумается.
   Мне почудилось даже, что он возгордился тем, что мама, авторитет которой он ставил очень высоко, оказала ему столько доверия, поручая ближайшее попечение о ее родном, и при том единственном, сыне.
   Он удвоил (если только было возможно) свою ласку и внимание ко мне и мы почти не расставались.
   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ.
   В ожидании моего поступления в гимназию все домашние как то особенно ласкали и баловали меня, точно, и впрямь, готовились "сдать в рекруты", или расстаться надолго.
   Большим "баловством" считала мама, когда согласилась отпустить меня с дядей Всеволодом ,,прокатиться в Херсон", куда среди зимы он должен был съездить на несколько дней по делам наследства.
   Я возликовал, когда Надежда Павловна и mademoiselle Clotilde стали снаряжать меня в "дальнюю дорогу".
   Мне купили валенки и широкий бараний тулупчик, который можно было надеть поверх теплого пальто. Кроме меховой шапки обмотали голову еще башлыком и дали меховые рукавицы. Вся фигура моя точно распухла и выросла.
   Ко дню нашего отъезда выпал хороший снег. Стояла чудная погода, мороз был не сильный, но снег держался крепко.
   Дядя Всеволод, одетый, как и я, совсем по-дорожному, предсказывал, что "по первопутку" в санях мы пролетим все шестьдесят верст, не оглянувшись.
   Это мое первое на почтовых лошадях путешествие, представлялось мне огромным событием.
   Нам подали широкие, до верху сплошь устланные сеном, сани-розвальни, в которых можно было, при желании, не только удобно сидеть, но и лежать во всю длину.
   Ямщик, с блестящими медными бляхами на рукаве и на ямской шляпе, четверка сытых лошадей, с бубенцами и колокольчиком, подвязанным к дышлу, все это казалось мне чреватым несказанными радостями.
   И действительно, быстрая езда по гладкой санной дороге, с пушистым снегом, кидаемым на ходу задними копытами пристяжных и с неумолкающими переливами звякающего колокольчика, наполняли грудь какою-то захватывающею радостью.
   Ногам, тонувшим в мягком сене, и всему телу было тепло и только щеки как-то весело щекотало, когда на них попадали пылинки холодного снега.
   Ямщик, с запорошенной снежным налетом бородой, иногда привставал у своего облучка, встряхивал возжами, или взмахивал в воздухе кнутом и вскрикивал: "эх, вы, милые"! Тогда вся четверка пускалась вскачь и неслась так, что дух захватывало. Потом лошади переходили постепенно опять на рысь и, фыркая и поматывая головами, отмеривали версту за верстою.
   На двух станциях нам спешно сменяли лошадей и давали опять сытых, хороших.
   Дядя Всеволод, посмеиваясь, сказал: "сообразили, что везут брата губернского почтмейстера, стараются. Когда я ехал на перекладных в Петербург держать экзамен на мичмана, мне таких лошадей нигде не давали."
   На предпоследней станции нам подали кипящий самовар, и мы пили чай. Жена смотрителя принесла нам яиц, масла, и теплый крендель, обсыпанный маком.
   Ничего вкуснее я не пил и не видал во всю мою жизнь.
   В Херсон мы въехали еще засветло.
   Улицы были не такие широкие, как в Николаеве. Сани легко закатывались на поворотах, так как мостовые шли покато к краям.
   Дома были выше и лучше николаевских, попадались двухэтажные.
   Мы подъехали, как раз, к большому двухэтажному дому, выкрашенному в желтый цвет, с белыми отводами.
   Над первым этажом было что-то вроде вывески, с двуглавым орлом посредине.
   Дядя мне объяснил, что внизу была почтовая контора, а квартира Аполлона Дмитриевича, почтмейстера, была во втором этаже, откуда выступал балкон на улицу.
   Дверь парадного подъезда выходила на улицу и вела в квартиру. Почтовая контора имела свой отдельный вход по другой стороне дома.
   Аполлон Дмитриевич и Тося, очень мне обрадовавшиеся, встретили нас на верхней площадке лестницы и оживленно нас приветствовали.
   В квартире было уютно и тепло и она показалась мне довольно обширной и хорошо обставленной.
   Грацию Петровну и Маню мы увидели только значительно позднее; они уехали на загородный пикник, организованный ими по случаю "первопутка".
   Женя и Саша были дома и скоро примкнули к нашей компании.
   На этот раз Женя была менее недотрога. Она очень сдружилась с Тосей потому, что Маня, в качестве взрослой, (ей минуло шестнадцать лет) стала много "выезжать", а она, оставаясь дома, скучала.
   Старой, чопорной немки при ней уже не было, а была цветущая, вся в веснушках, рыжеватая швейцарка, с массою взбитых волос на голове.
   Она сменила немку для практики детей во французском языке, но выговор ее был не такой чистый, как у нашей Клотильды.
   Женя ее третировала свысока, называя просто "Бертой", и говорила с нею не иначе, как капризным тоном.
   Вместе с Грацией Петровной и Маней приехали с пикника и их кавалеры. Во время обеда, который здесь был в тот час, когда у нас был ужин, я их хорошо разглядел.
   Их было трое.
   Тот, который был постарше, был домашним врачом Грации Петровны, лечившим ее от нервов и мигреней. Это он посылал ее ежегодно на воды в Эмс. Какой он был национальности, - не знаю, но фамилия его была не русская. Он не был красив, но у него были удивительно белые, холеные руки и на его левой руке играл при свете бриллиант его кольца, Он был молчалив и сдержан, но кушал с большим аппетитом.
   Грация Петровна, знакомя его с дядей Всеволодом, не преминула очень расхвалить своего доктора и даже советовала дяде вызвать его в Николаев для консультации по поводу частых недомоганий Нелли.
   Дядя очень благодарил ее, но поспешил заметить, что, слава Богу, его Нелли теперь окрепла и с каждым днем набирается новых сил.
   Двое других кавалеров были молодые люди. Один - высокого роста, несколько сутуловатый брюнет, в золотых очках на близоруких глазах, был довольно застенчив и говорил как-то неуверенно, точно оглядываясь, или прислушиваясь по сторонам.
   Что-то мягкое и симпатичное было в его лице и в его манерах, и он мне сразу понравился.
   Его часто перебивал на полуслове другой, самоуверенный и говорливый блондин, с красивой окладистой бородой и низко отпущенными волосами.
   Первого звали Иваном Дмитриевичем Ревуцким, второго Александром Александровичем Енкуватовым.
   Их характеристику, в тот же вечер, когда всё разошлись, Аполлон Дмитриевич, с большим оживлением, делал дяде Всеволоду, не стесняясь моим и Тосиным присутствием.
   И. Д. Ревуцкий был окончивший курс лицеист, старший сын одного из богатейших помещиков Екатеринославской губернии. В Херсоне он служил чиновником особых поручений при губернаторе и ждал судебной реформы, чтобы перейти в судебное ведомство.
   В последнее время он бывал очень часто в доме Аполлона Дмитриевича и последний весьма прозрачно давал понять, что молодой человек бывает у них и всюду следует за Маней не с проста и что лучшей партии он, как отец, не мог бы желать.
   Об А. А. Енкуватове был менее восторженный отзыв, не без оттенка некоторого раздражения.
   По словам Аполлона Дмитриевича, это был, прежде всего, "большой насмешник". В городе его считали умником и остряком, побаивались его пера и языка и потому всюду гостеприимно принимали. Он пописывал в одесских журналах, немного рисовал и карикатуры его ходили по рукам. В прошлом году он так высмеял в журнальной корреспонденции устроительниц благотворительного базара, что местные дамы долго не могли ему этого простить.
   Он был членом многочисленной семьи совершенно разорившегося помещика, бывшего гусара, доживающего где-то в глуши свой век.
   Одесского лицея молодой человек, вследствие какой-то "студенческой истории", не кончил, но, благодаря старым связям отца, занимает какую-то, и притом довольно значительную, хотя и временную, должность ,,по крестьянским делам".
   Он также весьма неравнодушен к Мане, но о чем либо серьезном тут не может быть и речи.
   Уже до этой характеристики, пока мы сидели долго за столом во время обеда, я стал догадываться, что оба молодых человека, сидевшие с двух сторон Мани, расцветшей в настоящую красавицу, были влюблены в нее.
   Они пикировались друг с другом по всякому поводу и даже без всякого повода, причем Маню это, по-видимому, очень забавляло, так как она одинаково кокетливо-равнодушно взглядывала то на одного, то на другого. Было что-то спокойное и властное в красот этой едва сформировавшейся девушки.
   На меня, - я ощущал это отчетливо, Маня уже не обращала ровно никакого внимания. И, к моему собственному удивлению, это меня не слишком огорчало.
   Я как-то удивительно быстро порешил мысленно, что она занята только своей собственной красотой и не способна вовсе на сколько-нибудь глубокое чувство.
   Это меня разом примирило с нею, и я без малейшей тревоги мог теперь разглядывать ее, сколько хотел.
   Александр Александрович Енкуватов никого не оставлял в покое. В течение всего вечера он шутил, острил, подсмеиваясь и над самой Маней, но она этого не замечала.
   Несколько раз поминал он и про Эмс Грации Петровны, кстати и некстати. Раз стал уверять, что Эмсовые лепешки, которые она привезла с собою и всегда имела при себе, за пояс заткнут всякий "жизненный эликсир", даруя вечную молодость. Другой раз сказал, что она скоро обнаружит дивный голос и запоет, а он сочинит для нее романс, который посвятит "милейшему doctore".
   Даже меня он не оставил в покое.
   Рассказывая что-то Toce, думая, что кроме него никто меня не слушает, я, между прочим, нескладно обмолвился: ,,я читал про это, знаешь, в той серенькой книжке и т. д." Александр Александрович тотчас же подхватил мою ,,серенькую книжку" и, глядя на меня в упор, стал дразнить: ,,ах, молодой человек, хорошо, что она была серенькая, если б она была зелененькая, вы бы прочли в ней другое".
   Я спек рака, ничего не ответил, но про себя пожелал ему провалиться в глазах лучезарной Мани и почувствовал живейшую симпатию к его сопернику, незлобивому и неуверенному в себе претенденту на ее руку и сердце,
   Мысленно я уже благославлял их.
   В течение нашего с дядей пребывания в Херсоне, а это пребывание длилось несколько дней, я очень мало видел и Маню и Грацию Петровну. Обе они вставали поздно и выходили из своих комнат только к завтраку.
   Днем они делали или принимали визиты, а вечером - или были в гостях, или у них были гости.
   Аполлон Дмитриевич, с дядей Всеволодом, также редко оставались по вечерам дома. Они отправлялись в клуб играть в преферанс.
   Мы, с Женей и Тосей, пользовались полнейшей свободой.
   Швейцарка уводила Сашу рано спать и больше не появлялась.
   Мы втроем засиживались долго и не скучали.
   Жене особенно нравилось играть "в визиты".
   Она кокетливо вытягивалась на "chaise longue", делала вид, что страдает мигренью, нюхала флакончик духов и давала целовать свою руку, когда мы, с Тосей, поочередно, расшаркивались перед нею и спрашивали о ее здоровьи.
   Она отлично изображала ,,светскую даму", которую мы должны были занимать.
   В этот раз Женя мне положительно начинала нравиться, тем более, что в отсутствие Мани, я как-то совсем о ней не вспоминал.
   Когда игра ,,в визиты" приедалась, мы затевали игру в "прятки".
   Женя всегда пряталась, а я большею частью искал, не зная хорошо их похоронок.
   Найдя ее где-нибудь в темном углу, я не отказывал себе в удовольствии крепко обхватить ее и расцеловать. Она принимала это как должное, точно это между нами было условлено.
   Расходились мы по своим комнатам, только заслышав подъезжающий к подъезду экипаж.
   Херсон мне нравился и времяпрепровождение наше я находил приятным.
   Никто из взрослых нас не стеснял, не обращая на нас ровно никакого внимания.
   У Тоси оказалась еще для меня приманка, о которой я и не мечтал. Я остолбенел, когда он мне только сообщил о ней, а когда увидел своими глазами, не мог прийти в себя от изумления.
   На другой же день нашего приезда Тося повел меня во двор, где под длиннейшим навесом стояло много разных экипажей и саней и, в их числе, очень изящный, не высокий, двухколесный шарабанчик, кузов которого был красиво раскрашен "под плетенку".
   В конюшне же, среди других лошадей, в отдельной загородке, стоял небольшой гнеденький конек, аккуратный и красивой масти.
   Была у Тоси и соответствующая росту конька ,,английская сбруя" и седло, тоже "английское", желтой кожи, чтобы ездить на нем верхом.
   Все это очень недавно он получил в подарок (от кого именно, - он не пояснял), и не успел мне еще об этом написать.
   Когда Тося запряг в первый раз при мне своего ,,Гнедыша", причем колеса в шарабане были заменены, в виду снежной дороги, полуколесами, в виде полозьев, туго закрепленных у оси, я просто диву дался, так все вместе было игрушечно красиво и, одновременно, прочно и удобно.
   Тося уже разъезжал один по городу, и сам отлично правил Гнедышем. Теперь мы с ним ездили вдвоем, при чем он был так мил, что давал мне охотно править. У меня оказалась к этому прирожденная сноровка. Правда, я достаточно насмотрелся на Николая и Игната и старался подражать им.
   Гнедыш был чудная, очень ходкая лошадка.
   Многих больших лошадей он обходил легко. Тося, по праву, гордился им и я, - должен сознаться, - без заглушенной зависти не мог не только говорить, но даже думать о нем.
   Дядя Всеволод, полюбопытствовавший подробно оглядеть всю феерическую упряжку, точно чутьем угадал мои затаенные душевные муки и тотчас же объявил, что и у меня будет тоже и лошадка, и шарабанчик, и седло.
   Он даже взял у каретника, который сооружал Toce шарабанчик, какой-то чертеж, по которому решил заказать подобный же в Николаеве, где очень славился "венский каретник".
   Относительно же лошади дядя Всеволод просил Аполлона Дмитриевича не упустить случая, если подвернется подходящая, приобрести и доставить в Николаеве.
   Когда мы возвращались с милым дядюхой обратно, на этот раз уже не в санях, а в крытом рессорном тарантасе, я чувствовал к нему такую нежность и такую любовь, сильнее и глубже которых, мне казалось, уже не может быть.
   Весь он мне представлялся воплощением какой-то неиссякаемой доброты, которая, словно вода широкой реки, разлилась бы повсюду и ее хватило бы на всех, если бы ее не замыкали берега.
   ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ.
   По возвращении нашем из Херсона, уроки возобновились и их еще прибавилось.
   Был приглашен новый учитель математики, также моряк с серебренными погонами (кажется штурман), но толковее прежнего нашего "туруруколы".
   Я бывал рассеян и было иногда скучновато.
   Слишком много было впереди ожиданий: гимназия, переход на житье к дяде Всеволоду и - видение далекого миража - конек, шарабанчик и седло.....
   Мама находила, что это ,,затея" лишняя и слишком ранняя, но дядя Всеволод успокаивал ее, говоря, что первое время я могу ездить в шарабане с кучером, а верхом буду ездить с ним, или с Григорием Яковлевичем Денисевичем, который окончательно привился у нас в доме.
   Мама все еще ходила в глубоком трауре и бывала нередко расстроена, даже, раздражена.
   Сколько понимаю теперь, она таила какие-то личные переживания.
   Заказанный дядею шарабанчик, в конце концов, удался на славу, но, Боже мой, сколько времени тянулось его сооружение. Мы, с милым дядей, ездили смотреть его, когда он был еще ,,в черне". Потом его грунтовали, потом красили, потом он еще "выстаивался" у каретника - и длилось это без конца.
   С лошадью вышло и того хуже, - полное разочарование.
   Из Херсона привели довольно видную, повыше Гнедыша. Но она оказалась и злою и норовистою. В стойле она раз ухватила меня за плечо зубами до синяка, а верхом два раза сбросила, поддав на ходу задними ногами.
   Эти "злоключения" пришлось скрыть от мамы, но дядя Всеволод знал о них и очень сердился на Аполлона Дмитриевича и, даже, написал ему по этому поводу письмо.
   Пришлось сбыть эту лошадь и искать другую. Временно ее сменила небольшая рыженькая, но неказистая на вид. Ей я обязан тем, что совершенно освоился с седлом и стал хорошо ездить верхом. Но в шарабанчике я почти на ней не ездил, рыси у ней хорошей не было и смешно было бы пускать галопом.
   Только значительно позднее, когда я уже был почти год в гимназии, счастливый случай меня выручил и вознаградил за все.
   Николай присмотрел вороненького конька, вполне подходящего, с чудесным ходом. Его владелец, юный офицер вновь прибывшего в Николаев пехотного полка, часто рысил на нем верхом мимо наших окон.
   Но он его не продавал, несмотря на все подходы Николая, желавшего мне угодить.
   Однако, как-то офицер сам явился с предложением "променяться лошадьми", желая получить придачу.
   Дядюха, видя как я весь загорелся от ожидания, совсем не торговался и с приплатою "тридцати серебренников", потребованных офицером, "Арабчик" стал навсегда моим достоянием.
   - Должно быть, проигрался в карты, вот и приспичило, пусть отыгрывается, сообразил дядя Всеволод относительно внезапной решимости бывшего владельца Арабчика.
   Арабчик оказался чудной лошадкой, нисколько не уступающей Гнедышу, даже постатнее его.
   Сколько неизгладимых минут счастья он доставил всей моей дальнейшей юности, - невозможно и перечислить.