У ,,герцога", одетого ,,по царски", в длинный синий балахон, усеянный оранжевыми треугольниками, на голове была корона "как настоящая", из золоченной бумаги. Иван же и его товарищ при герцоге, были в коротких, полосатых балахонах синего и оранжевого цвета, но штаны на них были собственные.
   Я знал, что и синий и оранжевый коленкор дала Ивану Надежда Павловна, а шили балахоны в девичьей.
   Что именно представлялось и чем все кончилось, я или тогда не очень понял, или теперь не помню. Но зато очень запомнил одну фразу, повторенную множество раз на разные лады.
   Герцог говорил вновь появившемуся на его зов из-за ширмы актеру, одетому также, как Иван и его товарищ, с тою только разницею, что он был подпоясан и в руке у него был настоящий, матросский палаш.
   "Пойди и приведи ко мне непокорного сына Адольфа"!
   А тот, ловко выворачивая в руке обнаженный палаш, отвечал, становясь на одно колено:
   "Пойду и приведу твово непокорного сына Адольфа"!
   Затем он удалялся и возвращался вновь, ведя за руку безусого, одетого в оранжевую куртку, актера, на голове которого был красный кумачовый колпак, причем отчеканивал отчетливо:
   "Пошел и привел твово непокорного сына Адольфа"!
   Сестра запомнила эти слова и тотчас повернула их против меня.
   Когда я не хотел сразу с нею в какую-нибудь игру играть, или за что-нибудь на нее "дулся", она, гораздо более меня сильная, подкрадывалась ко мне сзади, стискивала меня и, подталкивая вперед, влекла меня, куда хотела, причем непременно приговаривала;
   "Пошла и привела непокорного сына Адольфа"!
   Это меня смешило и я сдавался сразу.
   Когда кончилась "комедия", которая всем понравилась, похлопали в ладоши. Я усердствовал дольше других.
   После этого Иван, не успевший переодеться, лихо играл на гармонике, а какой-то матрос, одетый "по мужицки" сплясал казачка и так бойко шел "в присядку", что всё ширмы дрожали и их другие актеры, повысунувшись, стали придерживать.
   Мама благодарила "актеров", а Надежда Павловна пригласила их всех в чистую людскую для угощения.
   На лице Ивана сияло торжество.
   Он несколько дней еще после этого ходил не так, как всегда, а как-то "по актерски".
   Участие Ивана в этом "представлении" меня очень с ним сблизило. Он стал в моих глазах чем-то особенным, отличным от остальной дворни. Он был очень сильный. Ребенком он чаще других носил меня на руках. Теперь же он охотно проделывал предо мною все свои артикулы, показывая разные фокусы на картах и строил гримасы, передразнивая кого угодно.
   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ.
   В этом году я ближе познакомился со всеми нашими дворовыми людьми.
   Как мне ни внушала, в свое время, Марфа Мартемьяновна, чтобы я "не шатался по людским и задворкам", находя это неприличным, я всюду любопытствовал и, при всяком удобном и неудобном случае, был с кучерами в конюшне или сарае, или беседовал с кем-нибудь из дворовых в людской.
   Проделывать это мне было особенно легко как раз теперь; с уходом Марфы Мартемьяновны настало междуцарствие в ожидании выписанной из Франции гувернантки.
   Я чувствовал, что везде меня принимают с ласкою и доверием и очень гордился этим. В "большую людскую" я любил заглядывать, когда смеркалось и там зажигали огни. Это знаменовало, что собираются к ужину.
   Мне всегда предлагали "хлеба - соли откушать" и давали место на скамье у стола. Из огромной дымящейся "макитры" для меня вылавливали деревянной ложкой пару, другую ,,рванцев" или "галушек", которые я обожал и которые тепло, как-то особенно вкусно, проходили по всему моему телу.
   К концу же лета и всю осень меня, обычно, угощали лучшим куском арбуза, который взрезывали тут же, заставив его предварительно потрещать под нажимом рук того, кто его держал и потом взрезывал. Так проверялось насколько он вызрел. Обыкновенно угадывали в совершенстве: ,,режь этот"! - скажет кто-нибудь - и арбуз оказывался кровяно-красным, сочным, с совершенно вызревшими черными семенами.
   Ничего не может быть вкуснее сочного, холодного арбуза с куском только что испеченного, еще тепловатого ржаного хлеба.
   Арбузы и дыни на многих подводах привозились из бабушкиных деревень и в большом погребе их были навалены целые кучи. "Люди" бесконтрольно могли их потреблять; их ели и в полдник, и в обед, и в ужин. К "господскому" столу подавались только отборные "туманы", или "астраханцы", хранившиеся в малом погребе, ключ от которого был "при буфете".
   Когда Иван нес оттуда пару арбузов и дыню и, притом, бывал в духе, он умудрялся ловко ими жонглировать на ходу, подбрасывая их поочередно в воздух.
   Делал он это, когда во дворе никого из "господ" не было. Меня он в "господах" не числил и знал, что я не доносчик.
   И действительно, я как-то инстинктивно берег ревниво тайны моего общения с этим новым для меня миром, куда проникал как бы украдкой и никому не болтал о том, что видел и слышал там.
   А между тем, там у меня были свои симпатии и антипатии. Всех больше я любил нашего кучера Николая и не любил бабушкиного Марко. Сказать правду, последнего я даже немного побаивался и, кажется, ни за что не остался бы с ним наедине.
   Марко был рослый, как-то "косо" весь откинутый назад и рябоватый с лица мужик. Он был неряшлив и бродил по черному двору, где при конюшне у него была своя коморка, "в чем попало", иногда даже босой, и только когда надо было ,,подавать" экипаж, одевался по-кучерски, но и то довольно небрежно: пояс редко "убористо" стягивал его армяк, а шляпа сплошь и рядом выглядела запыленной. Ему никто не помогал одеваться.
   Наш Николай всегда был одет, как принято было в то время одеваться кучерам: в цветной ситцевой иди красной кумачовой рубахе, подхваченной поверх широких плисовых шаровар тесмянным поясом и в высоких "с гармониками" сапогах. Когда похолоднее - в синей драповой поддевке, а летом в легкой суконной, а по праздникам - в черной плисовой безрукавке.
   Он был небольшого роста, но аккуратно и ,,убористо" всегда выглядел. Лицо у него было скорее красивое, с темно-каштановой, козлиного фасона, бородкой, а пышные, вьющиеся кудрями волосы, с пробором посредине, были подрезаны на шее "в скобку".
   Когда надо было запрягать, чтобы "подать господам", практиковался раз навсегда налаженный ритуал.
   Его жена Марина, также, как и сам Николай, любившая лошадей и часто бывавшая в конюшне, была ему в этом деле незаменимой помощницей. И ключ от решетчатой двери внутри конюшни, отделявшей владения Марко от владений Николая, всегда висел у нее под фартуком.
   Редко, редко когда я не бежал в конюшню, а потом и в сарай, как только, бывало, заслышу, что Николаю "велено запрягать". Большею частью я сам первый же устремлялся объявить ему об этом и уже не покидал его до конца.
   Прежде всего, он распахивал двери сарая, где стояли мамины экипажи и, продвинув вперед тот, который требовался, обтирал его мягкой суконкой.
   Тем временем Марина была уже в конюшне и в чуланчике, где была развешена, на деревянных кольях, сбруя, обмахивала слегка запылившиеся хомуты, заранее уже, под глянец, вычищенные.
   Надевались хомуты на лошадей в конюшне, всегда в одном и том же порядке. "Черкеса", который, когда ему подносили к морде оголовок, всегда норовил задрать повыше голову, обряжал сам Николай, отпрукивая и урезонивая его. А на ,,Мишку", который, видимо, сразу понимал, чего от него хотят и, спокойно просовывая морду в оголовок, чуть ли не говорил: "ну, что ж, коли надо одевай"! -легко и быстро одевала хомут Марина.
   Этому предшествовало еще обтирание лошадей суконкой с головы до ног. И тут та же история: Марина в один миг, бывало, пройдет всего Мишку и он даже ухом не поведет, а Черкес, как только дело дойдет до щиколоток ног, непременно сощулит уши и норовит ухватить зубами оттопыренную мотню шаровар нагнувшегося Николая.
   С заднего двора на чистый, где был экипажный сарай, пританцовывавшего Черкеса вел всегда, на коротком поводу, Николай, а Марина вела (а то давала и мне вести) мирно любопытствующего Мишку, давая ему идти свободно.
   И запрягать лошадей и обряжать самого Николая всегда помогала Марина.
   Раньше чем взобраться на козла, Николай всегда оглядывал себя в маленькое зеркальце, висевшее в сарае, и садился не раньше, как убедившись, что он в полном порядке.
   Бабушка ценила своего Марко исключительно за то, что он "непьющий" и ездит с нею "осторожно". В город она редко выезжала и довольствовалась ежедневными прогулками по "чистой" части сада, где дорожки содержались в исправности и посыпались песком.
   На ее лошадях часто ездила Надежда Павловна по магазинам, а в базарные дни на базарную площадь и, по ее словам, с нею Марко вовсе не ездил осторожно, а стегал лошадей и гнал немилосердно.
   Этой паре рослых серых, почти совсем побелевших под старость, коней жилось совсем не сладко.
   Я сам видел, как Марко грубо и жестоко с ними обходился: то ударит которого-нибудь под брюхо ногой, то возьмет арапник и начнет стегать их поочередно в стойле, то одного, то другого. Несчастные мечутся, громыхают в своих стойлах, рады бы кинуться через ясли вперед, но за яслями глухая стена.
   Я не мог глядеть на это и тотчас убегал прочь, ненавидя и проклиная Марко.
   В деревне у бабушки было много лошадей и был там хороший кучер, старик Игнат, но в городе она держала только эту пару Марко.
   Николай порою не выдерживал и выговаривал Марко:
   "Марк Савельич, что вы с них спрашиваете? Видь, поди, за 15 годов каждой перевалило. Нечто хорошо так!... Ведь скотина тоже!..." А Марко язвительно отвечает ему: "я господ, слава Богу, не калечил, этим делом не займаюсь.. . А коли не давать клячам острастки, оне и вовсе не побегут".
   Николай тотчас же конфузливо умолкал. Я очень понимал его, так как вполне разумел жестокую язвительность намека Марко по адресу бедного Николая.
   При всей щеголеватой исправности его, как кучера, и любви к лошадям, он имел несчастье иногда запивать и однажды, в таком его состоянии, с ним приключилась большая беда, едва не имевшая трагического конца, и наложившая неизгладимое пятно на его кучерскую репутацию.
   Он выпивал редко и, так как хмель как-то не сразу разбирал его, не всегда можно было во время заметить, что он пьян. Так, по крайней мере, объясняла маме жена его Марина.
   Однажды, возвращаясь с нашей мамой и двумя ее племянницами из Морского Собрания, где девицы танцовали, Николай, которого окончательно "разобрало" от долгого ожидания, вывернул экипаж на какой-то шальной тумбе. Девицы отделались легко, а маме рассекло грудь и исцарапало щеку; ее, почти без чувств, привезли домой случайно подъехавшие, возвращавшиеся тоже из Собрания, знакомые.
   Когда мы, с сестрой, увидели ее на другой день, то пришли в ужас и горько плакали.
   Еще через день мы присутствовали при такой сцене: совершенно протрезвившейся Николай валялся в ногах у матери; тут же стояла, горестно подперши ладонью свою щеку, Марина и громко вздыхала, а мама, открыв свою забинтованную грудь и показывая глубокие царапины на своей щеке, спрашивала Николая: за что он ее покалечил и даже мог убить?
   Николай, хныча, бормотал что-то несвязное, кланялся ей в ноги и просил прощения.
   Тем временем подъехал дядя Всеволод. Извещенный о случившемся бабушкой, он имел от нее наказ строго наказать "пьянчужку", хотя этот "пьянчужка" был крепостной мамы (из Екатериновки), а не бабушки.
   Сильно возвышая голос и стараясь делать грозное лицо, дядя Всеволод объявил Николаю, что он будет немедленно отправлен ,,в экипаж", где им уже дано распоряжение: выпороть ,,убийцу и пьяницу" так, чтобы он забыл не только пить водку, но и нюхать ее.
   Тогда я и сестра, жалея Николая, начали громко плакать. За нами стала голосить Марина, взвыл и сам Николай.
   Мы кинулись к маме, стали обнимать и целовать ее, умоляя простить Николая. Марина поймала ее руку, а Николай,. ухватив край маминого платья, стал покрывать его своими мокрыми от слез поцелуями.
   Дядя Всеволод начал жмурить свои серые, с голубизной, глаза, а затем, повернувши совсем спину, стал упорно глядеть все в одну точку, в окно.
   Мама была расстроена и тяжело дышала. Наконец, с дрожью в голосе сказала, отстраняя от себя Николая:
   - Бог с тобой, я тебя прощаю. Дети не позволяют мне тебя наказать, хотя ты этого заслуживаешь. Сходи в церковь, помолись за них и за то, чтобы он простил тебе твой грех... ты мог убить меня!
   Когда Николай после бесконечных благодарений и заверений вышел, мама, задержав Марину, сказала ей: "а ты, глупая, предупреждай, по крайней мере, когда твой муженек пьян."
   На это повеселевшая Марина, которую Николай во хмелю иногда и поколачивал, бойко отвечала: "беспременно стану докладывать, не смела покудова"..
   Несказанная общая радость овладела нами.
   Я кинулся к дяде Всеволоду, а он, ухватив мои руки, стал кружить меня вокруг себя.
   Мама, прикрыв свою грудь, отвернулась к окошку и, не глядя на сестру, которая ласкалась к ней, тихонько похлопывала ее рукой по плечу.
   Потом, с сестрой, мы убежали к себе и так "бесились" весь этот день, что с нами не было никакого слада.
   Это был единственный случай, когда Николай так очевидно проштрафился.
   Но скоро, когда мама оправилась, все в доме о нем забыли, кроме Марко, который не упускал случая кольнуть им Николая.
   Николай на это, махнув рукой, умолкал. Я страдал за него и в такие минуты забывал, что он расшиб маму, и чувствовал только его жгучую обиду. Он был добрый, иначе не холил бы так и не берег не только "Мишку" и "Черкеса", но и старого (еще отцовского), рысистого жеребца "Митридата", которого редко запрягали, только в одиночку, "для тихой езды" и держали на конюшне "доживать свой век".
   Николай, по его собственным словам, "вырос в конюшне". Он очень гордился пройденной еще у покойного моего отца "выучкой" и был не только искусный кучер, но и большой знаток и любитель лошадей.
   Смертельной обидой было бы для него, если бы его вздумали ,,обойти", когда он "шел" на своей паре, или в одиночку на "Мишке".
   Когда я уже подрос, я по его указанию выпрашивал у мамы позволения прокатиться с Николаем на "Мишке", в легких "проездных" бегунках по Купеческой улице. По праздникам там бывали людные катанья и импровизированные состязания "на собственных" рысаках.
   ,,Мишку" знали все кучера и "охотники" в городе и очень хотели бы его "обойти", но это им никогда не удавалось.
   Стоило посмотреть, как "Мишка" отчетливо и ровно чеканил мускулистыми задними ногами. Николай торжествовал: "налегке ему ни почем.. Поклонись на прощание"!... пускал он по адресу отставшего бегуна.
   Действительно, "Мишка" был конь замечательный и по резвости и по выносливости.
   На правой его ляжки была характерная отметина: довольно углубленный рубец, плохо обросший дымчатой шерсткой.
   Николай объяснил мне, откуда взялся у "Мишки" рубец. Еще двухгодовалым ,,в ночном" "Мишка" подвергся нападению волка и, с окровавленным задом, все-таки, отбился от него.
   Выхваляя "Мишку", Николай никогда не упускал случая повторить то, что я от него слышал уже много раз:
   - Ведь он у нас доморощенный, в Катериновке у папаши покойного вашего на первом счету был. Лошадь, можно сказать, золотая, особенная... Сами видали, кто его в городу обойти может, а ведь тоже лошади не плохие...
   А ход тебе какой: сырое яйцо положи ему промеж ушей, не уронит. Папенька ему, масть в масть, и пару подобрал, тоже вороной... Ну куда, и году не потрафил, - загонял его "Мишка"... "Черкеса" второго заганивает, а ведь из-за хода только и польстились. Уж куда тут! Истинной пары ему не найти".
   Во двор все знали, что "Мишка" лошадь "особенная". Когда Николай подавал к крыльцу, не было случая, чтобы мама, сестра и кто бы ни садился в экипаж, не заметил и не приветствовал "Мишку". Кто только не давал ему сахара!
   Даже тот случай, когда пьяный Николай вывернул маму, и тот послужил к прославленно "Мишки".
   Если бы не "Мишка", мамы не было бы в живых. Когда подбросило экипаж о тумбу, "Черкес" ошалел и метнулся подхватить, но "Мишка", сразу поняв в чем дело, уперся как вкопанный и не дал ему понести.
   Если бы лошади тогда понесли, не уцелел бы никто.
   Выходило ясно, как Божий день, что "умный Мишка" спас жизнь нашей мамы.
   Понятно, поэтому, что он, в сущности, был членом семьи нашей, а вовсе не лошадью.
   Сам Николай и тот хорошо сознавал услугу, тогда ему "Мишкой" оказанную.
   Он пресерьезно и обстоятельно пояснял:
   - Кабы тумба слева пришлась, он ("Мишка") завсегда бы ее обошел, а то она справа, ему и не видать, а тот ("Черкес") прет куда ни попало, не разбирая... Спасибо "Мишке", он ему подхватить не дал, я сам бы живой не остался.
   Николай и "Мишка" были самыми большими моими приятелями из всего двора, но и все обитатели, более или менее, дарили меня своим приветливым вниманием. И я чувствовал себя легко и радостно в общей атмосфере ласковой приязни.
   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ.
   Как я научился грамот, и на каком году - не припомню. Всего вероятнее, что азбуке и складам научила меня сестра по буквам на картонных квадратиках, которые я складывал и раскладывал.
   К этому времени две старые девицы Ильины, сестры ,,ученого моряка", славившегося своим каким-то изобретением по устройству пловучих маяков, открыли в Николаеве детскую школу, под названием "Детский сад".
   Сначала он хотели принимать только девочек, но мама ездила к ним и они согласились, чтобы я, вместе с сестрой, также посещал их школу.
   Всю зиму я был там единственным "учеником" среди целой стаи более меня взрослых "учениц".
   С ними было очень весело, хотя ни одна из них мне не нравилась так, как нравились мне, например, "кузина Маня" или "новая тетя Лиза".
   Во время рекреации, под наблюдением наставницы, устраивались разные игры, водились хороводы, пелись хором песни.
   Особенно оживленно всегда проходила игра в "кошку-мышку".
   Меня девочки тормошили ужасно. В качестве "кота" заганивали до того, что я садился в кругу на пол и не хотел больше никого ловить.
   Тогда они все кидались ко мне, тащили из круга и говорили, что "мыши кота хоронят".
   Всегда было весело и я, отчасти даже горделиво, старался быть на высоте своего исключительного положения.
   Чему нас там учили - не очень припоминаю, помню только, что арифметику учили "по палочкам", которые раскладывали на столе и потом считали, то откладывая, то прикладывая по несколько палочек. Еще что-то мы изучали на кубиках, разноцветных шариках и картонных фигурах.
   Сестры Ильины принимали в свою школу только малолетних и были пионерами, так называемой, "фребелевской" системы преподавания.
   На следующую зиму я, опять таки, был единственным учеником в "пансионе г-жи Субботиной", где все ученицы были постарше не только меня, но и сестры.
   Сюда мама нас устроила приходящими, главным образом, ради французского языка и грамматики, которые преподавала сама же Субботина, русская, но долго жившая заграницей. Муж ее служил где-то в посольстве и умер; она же была родом из Николаева.
   Здесь мои соученицы совсем меня забаловали: угощали пирожками, конфектами; каждая хотела, чтобы я, за уроком, "посидел" подле нее.
   В этом ,,пансионе для девиц" мы оставались недолго, только до весны, так как к лету, прямо из Франции, пароходом через Марсель и Одессу, должна была прибыть к нам в дом француженка-гувернантка, не говорящая по-русски.
   Это ожидание было огромным событием в нашей детской жизни. О нем много говорили и домашние.
   Бабушка несколько раз говорила по этому поводу маме: "надеюсь, не из Парижа ты ее выписала"?
   Мы знали, что по рекомендации директрисы Одесского Института для благородных девиц, дальней нашей родственницы, мама уже списалась с "вдовою Жакото", проживавшей в Baumes-les-Dames близь Безансона, и что старшая ее дочь Клотильда, недавно прошедшая курс "Ecole Normale" в Безансоне, решилась ехать в Россию, чтобы стать нашею гувернанткою.
   Мама очень стояла на том, чтобы мы изучали языки. Когда ушла от нас Марфа Мартемьяновна к дяди Всеволоду, нянчить Нелли, мама взяла к нам, в качестве приходящей бонны, англичанку, дочь местного переплетчика Милам, родившуюся уже в России. Мисс Элиза оказалась больше по названию "англичанка"; она вечно болтала с нами по-русски. От нее мы научились немногому; она не научила меня читать и писать по-английски, так как сама была полуграмотна.
   От ее пребывания с нами я запомнил только одну песенку, начало которой помню и сейчас:
   Djordgik podjik, pudnen pay
   Kiss the girls, and make them cry . . .
   Дальше этого дело у нас не пошло.
   Позднее, мы еще ездили на уроки английского языка к одной обрусевшей датчанке, которая была замужем за англичанином, механиком адмиралтейства.
   Она учила нас "по методе Робертсона. Ей я обязан тем, что могу и теперь еще читать английские журналы и книги, не без напряженной помощи, однако, лексикона. Но, разговорный английский язык, со своим условным произношением, которым плохо владела и сама учительница наша, так и остался для меня недосягаемым.
   Когда, гораздо позднее, мне удалось побывать в Лондоне, меня любезно выслушивали, но не понимали.
   На немецком языке мама, почему-то, не настаивала и нас с детства ему не учили.
   Появление в нашем доме "mademoiselle Clоtilde Jacoto" имело место в конце лета.
   Мы гостили в Кирьяковке у бабушки, где она жила обыкновенно до глубокой осени, когда нарочный привез маме известие, что давно ожидаемая гувернантка прибудет со следующим пароходом из Одессы.
   Волнение наше стало неописуемым.
   Мама хотела было одна ехать встречать ее, но мы решительно "увязались" за нею и она порешила, взяв нас, совсем переехать в город, чтобы разом наладить наш новый режим.
   Накануне приезда "нашей гувернантки" мы уже были в городе и очень хлопотали (т. е. хлопотала мама, а мы неизменно только были в ее хвосте) относительно устройства для нее отдельной комнаты.
   Прежняя комната сестры, большая, в три окна, где, когда она была маленькая, спала и Марфа Мартемьяновна, была теперь предназначена исключительно гувернантке. Сестре приготовили другую комнату, рядом, с таким расчетом, чтобы комната гувернантки была между сестры и моею спальнями; с другой стороны моя примыкала к маминой спальне.
   Будущую комнату Клотильды Жакото привели в образцовый порядок, повесили белые занавески и устлали ковровыми дорожками. Мама приложила всевозможное старание к тому, чтобы комната выглядела уютно и была снабжена всем необходимым; перевернули вверх дном все кладовые и сараи, пока не разыскали какой-то мамин "девичий туалет", который затянули новым голубым коленкором и покрыли вышивками.
   В день, когда ожидаемый нами пароход должен был прийти из Одессы, нам, с сестрой, совсем не сиделось на месте. С каждой минутой нетерпение росло и любопытство разгоралось.
   Обычно, пароход приходил между четырьмя и пятью часами вечера, а я уже с двух часов - обедали мы в час - начал бегать к Николаю, чтобы он не прозевал запрячь и подать во время четырехместный фаэтон к крыльцу.
   Суетился я также, чтобы снарядили подводу "за вещами гувернантки". Слово "гувернантка" мне чем-то импонировало, и я козырял им весь день и перед Николаем, и перед всеми, кто хотел меня слушать.
   Наконец фаэтон подали и мы, с мамой, поехали, чинно и торжественно, встречать гувернантку.
   На пристань в Спасске, куда приставали пассажирские пароходы, мы попали весьма заблаговременно.
   Мама пожурила меня за суетливость и непоседливость и, чтобы занять время, повела нас, по дорожкам Спасского парка, вплоть до выдающейся стрелки, откуда видна была вся даль широкой реки Буга.
   Наконец, вдали, из-за изгиба реки, показался сперва дымок, а скоро обозначился и силуэт, взбивавшего вокруг себя белую пену, большого колесного парохода.
   Ухватив маму за руку, я хотел было заставить ее пуститься с нами бегом к пристани, но она умерила мое рвение, объяснив, что мы "десять раз успеем быть на пристани", раньше чем пароход обогнет стрелку и будет у пристани.
   Так и случилось.
   Наконец, пароход, с надписью большими буквами на верхнем чехле колеса "Таврида", пристал вплотную и стали класть сходни.
   На верхней палубе скучилось довольно много пассажиров, большинство которых были мамины знакомые, которые ей оттуда кланялись.
   Несколько в стороне, наклонившись и опершись о перила рубки, стояла молодая, довольно высокая и плотно сложенная девушка, в сером дорожном ватерпруфе, с дорожной сумочкой через плечо.
   Мама, указывая на нее, сказала: "наверное это она"!
   Мы впились в нее глазами, но она была под вуалеткой, в маленькой соломенной шляпе, и лица ее еще нельзя было разглядеть.
   Кто-то из пассажиров подошел к ней и указал на нашу группу. Тогда уже не стало сомнения, что это именно ,,она".
   Сойдя с парохода, она прямо к нам и направилась.
   Чистая французская речь зазвучала уже, пока она, еще на ходу, поднимала двумя пальцами обеих рук свою вуалетку к полям шляпы.
   Что она сказала маме и что последняя ей говорила, я, будучи взволнован, не уловил. Сестра, довольно бойко уже болтавшая по-французски, тоже ей что-то сказала, а та ее тотчас же звонко поцеловала. Я же стоял, как пень и даже не решался глядеть на ее лицо.
   Но она, вдруг, взяла меня своими обеими руками за плечи, чуть-чуть потрясла их и, очевидно, зная уже, из переписки с мамой, как меня зовут, неожиданно для меня, промолвила: "alors, c'est cela Nicole! Soyons donc amis"! (Так вот это и есть Николь! Ну будем друзьями!) Я захотел доказать, что тоже могу что-нибудь сказать, и сказал: "oui, mademoiselle"! (Да, mademoiselle).
   Мама засмеялась, она, тем временем, наклонившись ко мне и тоже смеясь, поцеловала меня в щеку.