Это был тип особенный, вполне - примечательный.
Ранее, чем мы с сестрой его увидали, наше воображение было уже потрясено домашними толками о нем. Мама, беседуя откровенно с Надеждой Павловной о нем, не раз договаривалась до того, что называла его "просто бешенным", но выражала надежду, что хоть под старость он угомонится.
Не скажу, чтобы я радостно стал ожидать его прибытия, когда для него стали готовить ,,малый дворовый флигель", отделенный от нашего дома только холодными сенцами.
Это казалось мне тем более обидным, что как раз незадолго перед тем в этом именно флигеле, по соседству с нами, жил некоторое время, "постоялец", "ополченский генерал", который оставил по себе очень хорошее воспоминание.
Этот "постоялец" появился у нас совершенно неожиданно.
Как-то в осенние сумерки, когда мама и все домашние, в том числе Надежда Павловна и "кузины" Люба и Леля, и даже сестра Ольга, рассевшись у круглого стола нашей столовой, щипали из полотна корпию и шили из тонкого холста бинты, а я глядел из окна на улицу, я вдруг увидел, что улица запружается все прибывающими откуда-то солдатами.
Тут не было бы ничего удивительного, так как целые полки, с музыкой или барабанным боем, нередко проходили мимо нашего дома, но это бывало обыкновенно утром, или днем, а теперь уже стемнело, и шли солдаты чересчур вольно, какими-то кучками, а не рядами. Было совсем не похоже на то, как должны идти солдаты в строю.
Еще я заметил, что у ворот попутных домов, кто-то отделял двух, трех солдат, ставил мелом палочки на воротах, и отделенные солдаты входили через калитку на двор.
Мне показалось это удивительно странным и даже тревожным и я обратил на это внимание присутствовавших, Все кинулись к окнам. Оказалось, по соображениям мамы, что, за переполнением казарм, это разводят по домам "на постой" партию проходящих через Николаев "ополченцев".
Вскоре бабушка прислала за Надеждой Павловной, а через несколько минут вызвали в большой дом и маму.
Иван ("Ванька"), прилетавший с этими поручениями, объяснил, что "генерал от ополчения", со своим адъютантом и денщиком, определены к нам "в постояльцы".
Надежда Павловна уже спешно готовила все нужное в запасном, соседнем флигеле, а мама должна была принять пока нежданных гостей и пригласить их к ужину. Бабушке в эти дни нездоровилось, и она не могла к ним выйти.
"Кузины", после каких-то дипломатических сношений с "тетей Любой", также перекочевали в большой дом.
Мы, с сестрой, остались одни с Марфой Мартемьяновной и Матрешей и у них пошла речь о том, что "у нас война", что "народа уже невидимо перебито" и что "ополченцев гонят туда же на подмогу".
ГЛАВА ШЕСТАЯ.
Генерал, поселившийся в смежном флигеле, очень скоро совершенно приручил меня к себе.
Это был довольно плотный, среднего роста, живой и подвижный мужчина. Лицо, обрамленное седеющими усами и бакенбардами было веселое, доброе. Он при встрече всегда угощал меня либо мятными пряниками, либо леденцами, которые у него были всегда в запасе.
Он нередко захаживал к нам в гости и любил засиживаться с мамой, проводив ее из "большого дома", где он и его адъютант обедали и ужинали за столом бабушки.
Посадив меня верхом на свое колено, он начинал сперва слегка им потряхивать; выходило, что я еду рысью на лошади. Потом шел галоп ровный и плавный и тогда он протяжно, медленно приговаривал: "Вот так пан! вот так пан!" Потом вдруг начинал быстрыми, беспорядочными толчками трясти ногу резко и отрывисто и тогда, приговаривал, так скоро, что сам быстро запыхивался: "а так жид! а так жид!"
От тряски и смеха мне едва удавалось усидеть на его колене, но я просил его еще продлить удовольствие - и он снова переходил на рысь, галоп и т. д.
Генерал, его адъютант, усатый и уже не первой молодости капитан, и даже их денщик "Семка", также не очень молодой, были одеты не так, как одевались военные, которых я видел до сих пор. Они походили скорее на казаков, только казакины их были длиннее и шире и подпоясывались ремнями, а на невысоких барашковых шапках, вместо кокард, были металлические кресты.
По этому образцу, портной Аронка вскоре и соорудил мне тот костюм "ополченца", который заслужил одобрение не только генерала, по и бабушкиного лакея Ивана (Ваньки), большого знатока военного обихода.
Когда Иван зимою приходил к нам, чтобы нести меня и сестру в большой дом, к бабушке, он всегда удосуживался, пока нас снаряжали, выкинуть какой-нибудь "военный артикул" с помощью палки от половой щетки, которую он извлекал из чулана.
Это очень забавляло меня и я бывал в восторге, когда он начинал громко, отчетливо командовать себе: "смирно!", "на плечо!", "к ноге!", "на караул!" и т. п.
Он и генеральского денщика "Семку" стал допекать этим, уверяя что тот "деревенщина" и службу знает плохо.
Сам Иван, сколько знаю, рекрутчины не отбывал а, насмотревшись на учения и парады, любил "представлять военных".
Уход ополченцев из Николаева, с генералом во главе, было событием в городе. Мы с мамой ездили проводить их за мост и, кроме нас, было еще несколько экипажей, провожавших их. Прощанье с генералом было очень трогательным, я втихомолку усиленно сморкался.
В связи с войной, о которой теперь только и было разговора, помню отчетливо событие из нашей детской жизни.
Однажды нас подняли с постелей гораздо раньше обыкновенного и спешно стали собирать в дорогу.
Куда? Зачем?
В деревню.
Я думал в Кирьяковку, где мы гостили у бабушки летом.
Совсем не то, - в Екатериновку, имение покойного отца, где мы не бывали и куда, в виду ее отдаленности от города (верстах в сорока, к северу), никто из наших не заглядывал.
К крыльцу нам подали мамину легкую, двухместную карету, в которой она обыкновенно делала визиты и выезжала на вечера, а не бабушкину четырехместную, громоздкую, в которой мы, на четверке деревенских лошадей, ездили в Кирьяковку и возвращались оттуда. И запряжена она была нашими лошадьми: Черкесом и Мишкой. На козлах был тоже наш Николай, со своей козлиной бородой и вытянутыми по возжам руками.
Марфу Мартемьяновну, сестру и меня усадили вглубь кареты, а Матрешу с корзиной и узлом на козлы, рядом с Николаем, для чего он должен был несколько сдвинуться с места, и я заметил, что сделал он это не совсем охотно.
Мама нас долго целовала и крестила, а Надежда Павловна, тем временем, запихивала в карманы кареты пакетики и коробки. Провожать нас высыпала почти вся дворня.
Наконец, Николай ,,тронул" - и мы поехали.
Как, т. е. какими местами ехали, не помню. Знаю только, что переехали не тот длинный плавучий и шаткий мост, который проезжали, когда ездили в Кирьяковку, а какой-то устойчивый мост через реку, не очень широкую.
Я почти всю дорогу ехал стоя, упершись в переднее окно кареты и глядя на задние ноги шибко и ровно бегущих лошадей. Я знал хорошо эту "мамину пару". Особенно я любил вороного Мишку, который бежал слева, не уступая правому, серому, в яблоках. Черкесу, который сначала всегда горячился.
К Мишке в стойло меня сколько раз вносил Николай и сажал на его крупную спину и я гладил его шею, а он все это мне позволял, потому что был очень смирный. Ехали мы, вероятно, довольно долго, иногда Николай пускал лошадей пройти шагом, но мне нисколько не надоело глядеть в окно на лошадей.
И Марфа Мартемьяновна потом говорила маме, что я не капризничал всю дорогу.
Мне мог идти тогда четвертый год и вот, что я помню вполне твердо, и чего никто не мог мне рассказать.
Мы въехали в широкие, настежь раскрытые ворота и потом довольно долго ехали длинным пустынным двором, сплошь заросшим травой. Остановились у одноэтажного белого дома. Мы вышли из кареты, а Николай, оглядевшись кругом, отъехал в сторону и стал тут же отпрягать лошадей.
Я, разумеется, этим заинтересовался и, когда сестра, с Марфой Мартемьяновной, Матрешей и вышедшей нам на встречу старой женщиной, вошли в дом, задержался один на крыльце и стал глядеть на то, как отпрягают лошадей.
И вот, я увидел, как только что отпряженный Мишка, которого не держал ни Николай, ни стоявший тут же молодой парень, вдруг, со всех ног, пустился вдоль двора бежать по траве, красиво выгибая свой приподнятый хвост. Потом, он разом остановился, как вкопанный, потянул было свою морду к траве, но тут же раздумал, лег и стал валяться на траве, стараясь перекинуться через спину; но это ему не удавалось.
Когда парень бегом пустился за ним в погоню, он быстро вскочил на ноги, на ходу слегка поддал задними ногами так, что на солнце блеснули подковы, и крупною рысью побежал к Николаю, который, успев, тем временем, ввести Черкеса в конюшню, уже приманивал его к себе.
Впоследствии, каждый раз, когда я, вместе с Николаем, обсуждал это знаменательное событие, я убеждался, что Николай нисколько не обижался из-за него на Мишку. Напротив, он как бы поощрительно замечал: "родину свою почуял! Он тут ведь, жеребенком произрастал, ну и припомнил!"
Отправили нас спешно в Екатериновку, где мы пробыли всего два дня, как оказалось, вот почему: в разгаре "Крымской кампании" английские суда (или одно судно) пытались бомбардировать Очаков. Выстрелы были слышны в Николаеве. Опасались, не станут ли обстреливать и Николаев с его адмиралтейством и кораблестроительным запасом.
Мать и поспешила отправить нас в безопасное место, а сама осталась, чтобы, в случае надобности, ходить за ранеными.
Бабушкина Кирияковка на речке Буге была всего в 12 верстах от Николаева. Другое же ее именье Богдановка, - тоже на Буге, но в противоположную сторону, верстах в 20-ти от города, т. е. еще ближе к Очакову.
Вот и сообразили отослать нас подальше в совершенно безопасное место.
В "Екатериновке" со смерти отца, дом давно пустовал и там ничего не успели приготовить к нашему приезду. Хорошо помню, что мы там, с сестрой, повернутые головами в разные стороны, спали на одной очень широкой кровати. Марфа Мартемьяновна спала в той же комнате на клеенчатой кушетке, а Матреша в соседней на полу, куда ей принесли много сна, которое хорошо, но очень сильно пахло. На утро какие-то бабы принесли яиц, живую курицу, низко нам кланялись и о чем-то расспрашивали Марфу Мартемьяновну.
Какой-то "объезчик", который тут был за управляющего, предложил нам проехать ,,на ставок", где квакали лягушки и бродили свиньи. Возил он нас на безрессорной ,,найтычанке", запряженной парою вихрастых, нечищенных коней; нас очень трясло.
Старая "бабуся", которая жила при доме, готовила нам обед и начадила на весь дом.
Наконец, за нами прислали верхового "нарочного" и мы благополучно вернулись обратно.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ.
Второй бабушкин муж, мой дед, по котором она сравнительно вдовела не так давно, был Петр Григорьевич Богданович.
У бабушки в будуаре, над ее заветным креслом, висел его большой портрет, который мне очень нравился, так как в его округлом лице было что-то необыкновенно приятное, напоминавшее мне нашу маму. Глаза, лоб и брови были как бы усиленно подчеркнутыми мамиными чертами. Но он был гораздо полнее мамы, у него уже был двойной подбородок, который мягко лежал на высоком воротнике его дворянского мундира. Лицо его было совершенно брито и только чуть вьющиеся, с сединкою, височки переходили в небольшие бачки.
Выписаны были на портрете и его руки, которые покойно лежали на письменном столе. Эти руки особенно мне нравились. Полнее и темнее маминых рук, он были так же красивы, заканчиваясь суженными к концам, продолговатыми пальцами.
А мамины руки я обожал и любил целовать их без конца.
В доме память покойного Петра Григорьевича была еще свежа; он умер, "от удара", внезапно, всего за год до моего рождения.
Он был местным помещиком, ему принадлежало большое именье "Богдановка", которое после его смерти было в пожизненном владении бабушки и считалось очень доходным.
Служил он некоторое время по гражданской части, дослужился "до генерала" и вышел в отставку, чтобы отдаться исключительно сельскому хозяйству. Когда он женился на бабушке, ему, больше его Богдановки, полюбилась бабушкина Кирьяковка и он с увлечением принялся за ее устройство.
Вместо прежнего одноэтажного, вытянутого в казарменную линию, дома он построил на новом, более высоком месте, большой барский двухэтажный дом, с колонами по фасаду, с обширным балконом и террасою под ним. Позади этой постройки он же насадил великолепный плодовой и ягодный сад, а перед домом разбил цветник и насадил кусты сирени.
Великолепные тополя с двух сторон балкона, достигавшие, когда я их увидел впервые, чуть ли не до крыши дома, были собственноручно посажены дедушкой, Петром Григорьевичем, о чем любила вспоминать бабушка.
Старый дом, с палисадником из акаций вдоль него, стоявший пониже, отошел под контору управляющего и служил запасным флигелем для заезжих гостей.
От первого брака у Петра Григорьевича Богдановича был только один сын, который, ко времени его женитьбы на бабушке, был уже взрослым молодым человеком, служившим чиновником в Петербурге.
Я никогда его не видел, о нем вообще мало было слышно в нашей семье. От бабушки сыновей у него не было; но были две дочери: наша мама - Любовь Петровна и София Петровна - "тетя Соня". Тетю Соню мы узнали только позднее и очень ее полюбили, так как она, милая и добрая, была очень дружна с нашей мамой. Пока она жила в Петербурге и с мамой только переписывалась. Она была замужем за Николаем Андреевичем Аркас, который раньше служил в Черном море, но, получивши "флигель-адъютанта" за командование первым пароходом ,,Владимир", построенным на Николаевских доках, был переведен в Петербург и "должен был ездить во дворец к Государю".
Бабушка очень гордилась таким зятем, тем более, что кроме выдающегося успеха на службе, он довольно быстро разбогател. Вместе с Чихачевым, он был учредителем "Русского Общества Пароходства и Торговли" на Черном море; ездил в Англию заказывать и потом принимать заказанные для общества пароходы.
Когда позднее Н. А. Аркас был назначен главным командиром Черноморского флота и, вместе с тем, военным губернатором города Николаева, и навсегда распрощался с Петербургом, я был очень дружен с его двумя старшими сыновьями, Колей и Костей, которые были почти мои однолетки.
Из двух своих сыновей (Кузнецовских) от первого брака бабушка больше любила Всеволода Дмитриевича (дядю Всеву) и очень досадовала, что он принял службу в Петербурге.
Он и моя мать, как это было для всех ясно, считались ее любимцами. В связи с этим было и то, что мама и "дядя Всева" были особенно дружны.
Тотчас по окончании крымской кампании дядя Всеволод, овдовев, возвратился в Николаев, где получил в командование флотский экипаж.
Со своею крошкою, дочерью Нелли, он поселился не в доме бабушки, а на отдельной квартире, однако, каждый день навещал ее. Бабушка советовалась с ним о всех своих делах и была счастлива, что он навсегда разделался с Петербургом.
Впоследствии я узнал, что только по настоянию своей покойной жены, которая "не желала жить в провинции", он переехал в Петербург.
Жена его, Зинаида Михайловна, была польского, довольно аристократического происхождения, любила блеск и рассеянную жизнь. Это она заставила мужа принять первую попавшуюся должность офицера морского корпуса, которою он очень тяготился.
Она же переименовала свою дочь из Ольги в "Нелли", находя, что чисто русское имя, выбранное бабушкой, которая была ее крестной, недостаточно благозвучно. Имя "Нелли" так и привилось к девочке.
На письменном столе дяди Всеволода, в бархатной раме, стоял рисованный акварельный портрет молодой женщины, с острым овалом лица и пышно взбитыми на голове светлыми волосами. Одета она была в домашний бархатный "шугайчик", темно-зеленого цвета, отороченный собольим мхом. Глаза ее глядели как-то в сторону, так что ни цвета, ни выражения их нельзя было уловить. То был портрет Зинаиды Михайловны, которая, по словам знавших ее, в том числе и мамы, была не столько красива, сколько эффектна, особенно на вечерах в бальном платье.
Из слов мамы я понял, что она не принесла счастья дорогому дяде Всеве и что он даже, и после ее смерти, должен был выплачивать какие-то ее долги, так как она была "большая мотовка"...
Дядя Всева был страшный добряк, это сейчас же было видно по его лицу и по всем его повадкам.
Я сразу стал большим его приятелем, так как он полюбил меня и очень баловал.
Он постоянно брал меня с собою "прокатиться", даже когда ехал на службу, в свой экипаж, а ездил он туда аккуратно каждый день.
Я заранее знал час, когда он, "по дороге", подъедет к воротам на своих дрожках и тотчас же выбегал ему на встречу.
Он говорил: "ну, адъютант, садись"! и мы ехали дальше.
Я преважно шествовал за ним по казарменному двору и по длинным коридорам самой казармы.
Скоро меня вызнали не только все офицеры, откормленные боцманы, но почти и все матросы ,,дядиной команды". Они ласково отдавали мне честь, когда встречали вне казармы, и я вежливо раскланивался с ними.
На парадах, которые были каждое воскресенье, в праздники и царские дни на площади, у гауптвахты и Адмиралтейского Собора, я всегда любовался "молодцами 42-го флотского экипажа", потому что это "наши" т. е. дяди Всевы матросы.
Его самого я рад был видеть, по временам, верхом на рослом гнедом коне, покрытом барашковым черным чепраком, когда на больших смотрах он ехал впереди своего экипажа. Он казался мне тогда настоящим кавалеристом, хотя весь белый арабской крови "Алмаз", изображенный на портрете отца, со своим седоком, настоящим кавалеристом, был, конечно, эффектнее.
Сестра и я очень полюбили маленькую Нелли, которая была некрепкого здоровья, и часто навещали ее, что всегда оживляло и радовало дядю Всеволода.
Мама также нередко заезжала поглядеть, все ли там в порядке, а когда Нелли хворала, проводила там многие часы.
Дядя Всеволод имел особый дар привязывать к себе всякую детвору. Во дворе того дома, где была его квартира, был мальчик, Филька, лет двенадцати. Он повадился "услужать барину" и бегал за ним, как собачонка, после того как "барин" отнял его от отца, - дворника дома, который, когда напивался, беспощадно избивал его.
Дядя Всеволод не только дал Фильке приют у себя, но и стал посылать его в школу.
Позднее, когда дядя Всева жил уже с нами и бабушки в живых уже не было, именно по поводу этого Фильки, которого ему удалось определить в адмиралтейство, "по механической части", он однажды разоткровенничался со мною, вспоминая свое собственное детство.
- Поверишь ли, Колечка, - волнуясь говорил он мне. - Каждую субботу, чуть только я возвращался из школы, меня секла маменька пребольно, собственноручно. Велит спустить штанишки, загнет мою голову, стиснет ее своими колунами так, что не шевельнешься, и даст розог пятнадцать, а под сердитую руку и все двадцать пять.
Худо ли, хорошо ли учился, все одна честь. Пришла суббота, - получай свое!
Тошно было домой идти... Мучился, сколько раз раздумывал, не кинуться ли в Ингул, по крайней мере один конец.
Как Бог от греха уберег, - сам не знаю...
Спасибо покойному Петру Григорьевичу, царство ему Небесное! Если бы не он, не выдержал бы, кинулся бы в речку... Когда за него вышла маменька замуж, он разом эту манеру прекратил.
Добряк он был! Я его больше отца родного почитал, да и он полюбил меня.
По началу, бывало, как в субботу из школы прийдешь, прямо к нему в кабинет, - он и говорит: "отсидись пока, тут она тебя не достанет"!
Потом к столу, к обеду, сам за руку меня ведет и прямо к маменьке: он у тебя молодец, я его проэкзаменовал, учится исправно". А потом ко мне: "целуй маменьке ручку, ну, живо, будем обедать, чай проголодался!" Так и избавлял меня... И ее отучил, не позволял детей пальцем тронуть...
А ведь, поди, любила меня... После, как вырос, даже не в пример прочим, уважала и баловала меня. Царство ей небесное, а как вспомню, веришь ли, и сейчас на душ жутко становится..."
Невыразимое никакими словами чувство обиды возникало в моей груди при этих словах седеющего милого "дядюхи", которого я живо себе представлял моим однолетком, переносящим тяжкие муки...
Хорошо, что бабушки не было уже на свете, иначе я возненавидел бы ее.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ.
Александр Дмитриевич Кузнецов, бабушкин пасынок, по окончании войны, также вернулся в Николаев и поселился в том малом флигеле, рядом с нашим, где пожил недолго "генерал-ополченец". Во время Крымской кампании был не в Севастополе, а где-то на Дунае, где командовал отрядом военных судов. Ранее он очень отличился, командуя парусным кораблем "Ростиславом", в Нахимовской эскадре, которая победоносно уничтожила турецкий флот у Синопской бухты. За участие в Синопском бою у него на шее висел Владимирский крест с мечами, с которым он никогда не расставался. В его храбрости и, вообще, в том, что он был превосходным моряком, никто не сомневался, Подчеркивали также его ригористическую честность в отношении казенного имущества, что далеко не было общим правилом тогда во флоте. В заслугу ему ставили и то, что он оставался верен парусам, пренебрежительно отзываясь о паровых судах, которыми пришлось ему командовать на Дунае.
Но утверждали все, что на службе это был лютый зверь, а не человек.
При своем бешенном нраве и педантичной требовательности по службе, он "порол матросов нещадно", офицеров же сажал за малейшее упущение под арест, причем изругивал неистово.
В Николаев он вернулся адмиралом, только что выпущенным в отставку, ,,с мундиром и пенсией".
Вместе с адмиралом приехал с Дуная и его бывший денщик и вместе повар, Федор Хохлов, получивший к тому времени также "чистую".
Он был помоложе Александра Дмитриевича, но странно походил на него всем внешним обличием своим. Немного пониже его ростом, своею походкою на растопыренных слегка ногах, словно в ожидании качки, круто закрученным хохолком волос над самым лбом и серо-оловянными глазами, как будто никуда не глядящими, он был вылитый портрет самого адмирала. Только волосы на его усах и бачках темнели еще своею естественною чернотой, а не были густо, иссиня-черно, нафабрены, как у адмирала.
Александр Дмитриевич звал его "Федей" и Федя, казалось, был весьма ему предан. Он был единственной прислугой адмирала; никто больше "не допускался" к нему ни для каких услуг. Федя убирал его три комнаты, "ходил" за ним и готовил ему обед, который подавался, минута в минуту, в 12 часов "по адмиральской пушке".
Вставал адмирал ,,с петухами", очень рано и ложился спать "с курами", также рано.
Каждое утро он "заходил в церковь перекрестить лоб", а по воскресеньям и праздникам отстаивал и утреню и обедню в адмиралтейском соборе, причем стоял в алтаре и нередко делал замечания священнослужителям, если усматривал какие-либо непорядки.
Он придавал большое значение "моциону" и много ходил, гуляя всегда по одной и той же аллее на бульваре или по ,,бульварчику" перед нашим домом. Если какой-нибудь встречный матрос не отдавал ему во время "чести", или не сторонился на его дороге, он без церемонии пускал в него палкой, или зонтиком, и изругивал его, как последнего.
Одевался он всегда очень легко и своеобразно. Поверх отставного сюртука (без погон) летом он надевал люстриновую темно-серую пелеринку, а зимой в рукава холодную "Николаевскую шинель", без мехового воротника. На голове у него всегда была форменная фуражка старинного образца, с кокардой.
По части гигиены у него была своя формула, которую он любил всем внушать: "держи ноги в тепле, голову в холоде, а брюхо в голоде".
За четверть часа до обеда адмирал обязательно бывал уже у себя. Летом у него было занятие, которому он предавался со страстью: он избивал мух своим носовым платком и добивался того, что в его спальне не было ни одной мухи.
После обеда Федор закрывал наружные ставни адмиральского флигеля; это обозначало, что адмирал будет отдыхать.
Часов около трех тот же Федя появлялся с кипящим самоваром, ставил его на крыльце у входа во флигель, раскрывал наружные ставни, а затем входил с самоваром в адмиральские покои.
В начал пятого часа адмирал снова отправлялся на бульвар, где к этому времени на "адмиральской площадке" собирался целый синклит отставных моряков.
Бульвар тянулся вдоль реки Ингула, по которому сновали суда, по направлению к адмиралтейству и обратно. Паровые суда и суденышки, их командиры и вся команда подвергались самой беспощадной критике зорких наблюдателей. Все никуда не годилось: командиры "приставать не умели", матросы ,,гребли как бабы", а "паруса ставили, как прачки развешивают белье", офицеры - шаркуны и фанфароны.
Величайшее торжество наступало на "адмиральской площадке", когда удавалось наблюсти хотя бы самую легкую "аварию", а уж если пароход неуклюже врезывался колесом в пристань и колесо трещало, то оживленным пересудам не бывало конца.
Все эти отставные капитаны первого ранга и адмиралы обязательно носили форму, им присвоенную, и в случае манкировки молодыми офицерами в отдании им чести, тут же распекали их громогласно, не стесняясь присутствием дам.
Наблюдая, по-видимому, вполне добрые отношения адмирала к его "Феде", я начинал сомневаться, точно ли Александр Дмитриевич был таким зверем на службе, каким его расписывали.
Познакомившись ближе с Федором, который не тяготился моей болтовней, я стал расспрашивать его о прежней службе, о том, где он побывал и каково было его начальство.
Вначале он видимо отмалчивался, ограничиваясь короткими фразами, вроде: "ничего, служили", или "всего видали".
Но однажды, когда я заговорил об адмирале и о том, что он был, как говорят, зверем на службе, Федор обмолвился: "шкур много со спин спустил, что и говорить", и тут же прибавил - "ничего, вторые наросли"!
Ранее, чем мы с сестрой его увидали, наше воображение было уже потрясено домашними толками о нем. Мама, беседуя откровенно с Надеждой Павловной о нем, не раз договаривалась до того, что называла его "просто бешенным", но выражала надежду, что хоть под старость он угомонится.
Не скажу, чтобы я радостно стал ожидать его прибытия, когда для него стали готовить ,,малый дворовый флигель", отделенный от нашего дома только холодными сенцами.
Это казалось мне тем более обидным, что как раз незадолго перед тем в этом именно флигеле, по соседству с нами, жил некоторое время, "постоялец", "ополченский генерал", который оставил по себе очень хорошее воспоминание.
Этот "постоялец" появился у нас совершенно неожиданно.
Как-то в осенние сумерки, когда мама и все домашние, в том числе Надежда Павловна и "кузины" Люба и Леля, и даже сестра Ольга, рассевшись у круглого стола нашей столовой, щипали из полотна корпию и шили из тонкого холста бинты, а я глядел из окна на улицу, я вдруг увидел, что улица запружается все прибывающими откуда-то солдатами.
Тут не было бы ничего удивительного, так как целые полки, с музыкой или барабанным боем, нередко проходили мимо нашего дома, но это бывало обыкновенно утром, или днем, а теперь уже стемнело, и шли солдаты чересчур вольно, какими-то кучками, а не рядами. Было совсем не похоже на то, как должны идти солдаты в строю.
Еще я заметил, что у ворот попутных домов, кто-то отделял двух, трех солдат, ставил мелом палочки на воротах, и отделенные солдаты входили через калитку на двор.
Мне показалось это удивительно странным и даже тревожным и я обратил на это внимание присутствовавших, Все кинулись к окнам. Оказалось, по соображениям мамы, что, за переполнением казарм, это разводят по домам "на постой" партию проходящих через Николаев "ополченцев".
Вскоре бабушка прислала за Надеждой Павловной, а через несколько минут вызвали в большой дом и маму.
Иван ("Ванька"), прилетавший с этими поручениями, объяснил, что "генерал от ополчения", со своим адъютантом и денщиком, определены к нам "в постояльцы".
Надежда Павловна уже спешно готовила все нужное в запасном, соседнем флигеле, а мама должна была принять пока нежданных гостей и пригласить их к ужину. Бабушке в эти дни нездоровилось, и она не могла к ним выйти.
"Кузины", после каких-то дипломатических сношений с "тетей Любой", также перекочевали в большой дом.
Мы, с сестрой, остались одни с Марфой Мартемьяновной и Матрешей и у них пошла речь о том, что "у нас война", что "народа уже невидимо перебито" и что "ополченцев гонят туда же на подмогу".
ГЛАВА ШЕСТАЯ.
Генерал, поселившийся в смежном флигеле, очень скоро совершенно приручил меня к себе.
Это был довольно плотный, среднего роста, живой и подвижный мужчина. Лицо, обрамленное седеющими усами и бакенбардами было веселое, доброе. Он при встрече всегда угощал меня либо мятными пряниками, либо леденцами, которые у него были всегда в запасе.
Он нередко захаживал к нам в гости и любил засиживаться с мамой, проводив ее из "большого дома", где он и его адъютант обедали и ужинали за столом бабушки.
Посадив меня верхом на свое колено, он начинал сперва слегка им потряхивать; выходило, что я еду рысью на лошади. Потом шел галоп ровный и плавный и тогда он протяжно, медленно приговаривал: "Вот так пан! вот так пан!" Потом вдруг начинал быстрыми, беспорядочными толчками трясти ногу резко и отрывисто и тогда, приговаривал, так скоро, что сам быстро запыхивался: "а так жид! а так жид!"
От тряски и смеха мне едва удавалось усидеть на его колене, но я просил его еще продлить удовольствие - и он снова переходил на рысь, галоп и т. д.
Генерал, его адъютант, усатый и уже не первой молодости капитан, и даже их денщик "Семка", также не очень молодой, были одеты не так, как одевались военные, которых я видел до сих пор. Они походили скорее на казаков, только казакины их были длиннее и шире и подпоясывались ремнями, а на невысоких барашковых шапках, вместо кокард, были металлические кресты.
По этому образцу, портной Аронка вскоре и соорудил мне тот костюм "ополченца", который заслужил одобрение не только генерала, по и бабушкиного лакея Ивана (Ваньки), большого знатока военного обихода.
Когда Иван зимою приходил к нам, чтобы нести меня и сестру в большой дом, к бабушке, он всегда удосуживался, пока нас снаряжали, выкинуть какой-нибудь "военный артикул" с помощью палки от половой щетки, которую он извлекал из чулана.
Это очень забавляло меня и я бывал в восторге, когда он начинал громко, отчетливо командовать себе: "смирно!", "на плечо!", "к ноге!", "на караул!" и т. п.
Он и генеральского денщика "Семку" стал допекать этим, уверяя что тот "деревенщина" и службу знает плохо.
Сам Иван, сколько знаю, рекрутчины не отбывал а, насмотревшись на учения и парады, любил "представлять военных".
Уход ополченцев из Николаева, с генералом во главе, было событием в городе. Мы с мамой ездили проводить их за мост и, кроме нас, было еще несколько экипажей, провожавших их. Прощанье с генералом было очень трогательным, я втихомолку усиленно сморкался.
В связи с войной, о которой теперь только и было разговора, помню отчетливо событие из нашей детской жизни.
Однажды нас подняли с постелей гораздо раньше обыкновенного и спешно стали собирать в дорогу.
Куда? Зачем?
В деревню.
Я думал в Кирьяковку, где мы гостили у бабушки летом.
Совсем не то, - в Екатериновку, имение покойного отца, где мы не бывали и куда, в виду ее отдаленности от города (верстах в сорока, к северу), никто из наших не заглядывал.
К крыльцу нам подали мамину легкую, двухместную карету, в которой она обыкновенно делала визиты и выезжала на вечера, а не бабушкину четырехместную, громоздкую, в которой мы, на четверке деревенских лошадей, ездили в Кирьяковку и возвращались оттуда. И запряжена она была нашими лошадьми: Черкесом и Мишкой. На козлах был тоже наш Николай, со своей козлиной бородой и вытянутыми по возжам руками.
Марфу Мартемьяновну, сестру и меня усадили вглубь кареты, а Матрешу с корзиной и узлом на козлы, рядом с Николаем, для чего он должен был несколько сдвинуться с места, и я заметил, что сделал он это не совсем охотно.
Мама нас долго целовала и крестила, а Надежда Павловна, тем временем, запихивала в карманы кареты пакетики и коробки. Провожать нас высыпала почти вся дворня.
Наконец, Николай ,,тронул" - и мы поехали.
Как, т. е. какими местами ехали, не помню. Знаю только, что переехали не тот длинный плавучий и шаткий мост, который проезжали, когда ездили в Кирьяковку, а какой-то устойчивый мост через реку, не очень широкую.
Я почти всю дорогу ехал стоя, упершись в переднее окно кареты и глядя на задние ноги шибко и ровно бегущих лошадей. Я знал хорошо эту "мамину пару". Особенно я любил вороного Мишку, который бежал слева, не уступая правому, серому, в яблоках. Черкесу, который сначала всегда горячился.
К Мишке в стойло меня сколько раз вносил Николай и сажал на его крупную спину и я гладил его шею, а он все это мне позволял, потому что был очень смирный. Ехали мы, вероятно, довольно долго, иногда Николай пускал лошадей пройти шагом, но мне нисколько не надоело глядеть в окно на лошадей.
И Марфа Мартемьяновна потом говорила маме, что я не капризничал всю дорогу.
Мне мог идти тогда четвертый год и вот, что я помню вполне твердо, и чего никто не мог мне рассказать.
Мы въехали в широкие, настежь раскрытые ворота и потом довольно долго ехали длинным пустынным двором, сплошь заросшим травой. Остановились у одноэтажного белого дома. Мы вышли из кареты, а Николай, оглядевшись кругом, отъехал в сторону и стал тут же отпрягать лошадей.
Я, разумеется, этим заинтересовался и, когда сестра, с Марфой Мартемьяновной, Матрешей и вышедшей нам на встречу старой женщиной, вошли в дом, задержался один на крыльце и стал глядеть на то, как отпрягают лошадей.
И вот, я увидел, как только что отпряженный Мишка, которого не держал ни Николай, ни стоявший тут же молодой парень, вдруг, со всех ног, пустился вдоль двора бежать по траве, красиво выгибая свой приподнятый хвост. Потом, он разом остановился, как вкопанный, потянул было свою морду к траве, но тут же раздумал, лег и стал валяться на траве, стараясь перекинуться через спину; но это ему не удавалось.
Когда парень бегом пустился за ним в погоню, он быстро вскочил на ноги, на ходу слегка поддал задними ногами так, что на солнце блеснули подковы, и крупною рысью побежал к Николаю, который, успев, тем временем, ввести Черкеса в конюшню, уже приманивал его к себе.
Впоследствии, каждый раз, когда я, вместе с Николаем, обсуждал это знаменательное событие, я убеждался, что Николай нисколько не обижался из-за него на Мишку. Напротив, он как бы поощрительно замечал: "родину свою почуял! Он тут ведь, жеребенком произрастал, ну и припомнил!"
Отправили нас спешно в Екатериновку, где мы пробыли всего два дня, как оказалось, вот почему: в разгаре "Крымской кампании" английские суда (или одно судно) пытались бомбардировать Очаков. Выстрелы были слышны в Николаеве. Опасались, не станут ли обстреливать и Николаев с его адмиралтейством и кораблестроительным запасом.
Мать и поспешила отправить нас в безопасное место, а сама осталась, чтобы, в случае надобности, ходить за ранеными.
Бабушкина Кирияковка на речке Буге была всего в 12 верстах от Николаева. Другое же ее именье Богдановка, - тоже на Буге, но в противоположную сторону, верстах в 20-ти от города, т. е. еще ближе к Очакову.
Вот и сообразили отослать нас подальше в совершенно безопасное место.
В "Екатериновке" со смерти отца, дом давно пустовал и там ничего не успели приготовить к нашему приезду. Хорошо помню, что мы там, с сестрой, повернутые головами в разные стороны, спали на одной очень широкой кровати. Марфа Мартемьяновна спала в той же комнате на клеенчатой кушетке, а Матреша в соседней на полу, куда ей принесли много сна, которое хорошо, но очень сильно пахло. На утро какие-то бабы принесли яиц, живую курицу, низко нам кланялись и о чем-то расспрашивали Марфу Мартемьяновну.
Какой-то "объезчик", который тут был за управляющего, предложил нам проехать ,,на ставок", где квакали лягушки и бродили свиньи. Возил он нас на безрессорной ,,найтычанке", запряженной парою вихрастых, нечищенных коней; нас очень трясло.
Старая "бабуся", которая жила при доме, готовила нам обед и начадила на весь дом.
Наконец, за нами прислали верхового "нарочного" и мы благополучно вернулись обратно.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ.
Второй бабушкин муж, мой дед, по котором она сравнительно вдовела не так давно, был Петр Григорьевич Богданович.
У бабушки в будуаре, над ее заветным креслом, висел его большой портрет, который мне очень нравился, так как в его округлом лице было что-то необыкновенно приятное, напоминавшее мне нашу маму. Глаза, лоб и брови были как бы усиленно подчеркнутыми мамиными чертами. Но он был гораздо полнее мамы, у него уже был двойной подбородок, который мягко лежал на высоком воротнике его дворянского мундира. Лицо его было совершенно брито и только чуть вьющиеся, с сединкою, височки переходили в небольшие бачки.
Выписаны были на портрете и его руки, которые покойно лежали на письменном столе. Эти руки особенно мне нравились. Полнее и темнее маминых рук, он были так же красивы, заканчиваясь суженными к концам, продолговатыми пальцами.
А мамины руки я обожал и любил целовать их без конца.
В доме память покойного Петра Григорьевича была еще свежа; он умер, "от удара", внезапно, всего за год до моего рождения.
Он был местным помещиком, ему принадлежало большое именье "Богдановка", которое после его смерти было в пожизненном владении бабушки и считалось очень доходным.
Служил он некоторое время по гражданской части, дослужился "до генерала" и вышел в отставку, чтобы отдаться исключительно сельскому хозяйству. Когда он женился на бабушке, ему, больше его Богдановки, полюбилась бабушкина Кирьяковка и он с увлечением принялся за ее устройство.
Вместо прежнего одноэтажного, вытянутого в казарменную линию, дома он построил на новом, более высоком месте, большой барский двухэтажный дом, с колонами по фасаду, с обширным балконом и террасою под ним. Позади этой постройки он же насадил великолепный плодовой и ягодный сад, а перед домом разбил цветник и насадил кусты сирени.
Великолепные тополя с двух сторон балкона, достигавшие, когда я их увидел впервые, чуть ли не до крыши дома, были собственноручно посажены дедушкой, Петром Григорьевичем, о чем любила вспоминать бабушка.
Старый дом, с палисадником из акаций вдоль него, стоявший пониже, отошел под контору управляющего и служил запасным флигелем для заезжих гостей.
От первого брака у Петра Григорьевича Богдановича был только один сын, который, ко времени его женитьбы на бабушке, был уже взрослым молодым человеком, служившим чиновником в Петербурге.
Я никогда его не видел, о нем вообще мало было слышно в нашей семье. От бабушки сыновей у него не было; но были две дочери: наша мама - Любовь Петровна и София Петровна - "тетя Соня". Тетю Соню мы узнали только позднее и очень ее полюбили, так как она, милая и добрая, была очень дружна с нашей мамой. Пока она жила в Петербурге и с мамой только переписывалась. Она была замужем за Николаем Андреевичем Аркас, который раньше служил в Черном море, но, получивши "флигель-адъютанта" за командование первым пароходом ,,Владимир", построенным на Николаевских доках, был переведен в Петербург и "должен был ездить во дворец к Государю".
Бабушка очень гордилась таким зятем, тем более, что кроме выдающегося успеха на службе, он довольно быстро разбогател. Вместе с Чихачевым, он был учредителем "Русского Общества Пароходства и Торговли" на Черном море; ездил в Англию заказывать и потом принимать заказанные для общества пароходы.
Когда позднее Н. А. Аркас был назначен главным командиром Черноморского флота и, вместе с тем, военным губернатором города Николаева, и навсегда распрощался с Петербургом, я был очень дружен с его двумя старшими сыновьями, Колей и Костей, которые были почти мои однолетки.
Из двух своих сыновей (Кузнецовских) от первого брака бабушка больше любила Всеволода Дмитриевича (дядю Всеву) и очень досадовала, что он принял службу в Петербурге.
Он и моя мать, как это было для всех ясно, считались ее любимцами. В связи с этим было и то, что мама и "дядя Всева" были особенно дружны.
Тотчас по окончании крымской кампании дядя Всеволод, овдовев, возвратился в Николаев, где получил в командование флотский экипаж.
Со своею крошкою, дочерью Нелли, он поселился не в доме бабушки, а на отдельной квартире, однако, каждый день навещал ее. Бабушка советовалась с ним о всех своих делах и была счастлива, что он навсегда разделался с Петербургом.
Впоследствии я узнал, что только по настоянию своей покойной жены, которая "не желала жить в провинции", он переехал в Петербург.
Жена его, Зинаида Михайловна, была польского, довольно аристократического происхождения, любила блеск и рассеянную жизнь. Это она заставила мужа принять первую попавшуюся должность офицера морского корпуса, которою он очень тяготился.
Она же переименовала свою дочь из Ольги в "Нелли", находя, что чисто русское имя, выбранное бабушкой, которая была ее крестной, недостаточно благозвучно. Имя "Нелли" так и привилось к девочке.
На письменном столе дяди Всеволода, в бархатной раме, стоял рисованный акварельный портрет молодой женщины, с острым овалом лица и пышно взбитыми на голове светлыми волосами. Одета она была в домашний бархатный "шугайчик", темно-зеленого цвета, отороченный собольим мхом. Глаза ее глядели как-то в сторону, так что ни цвета, ни выражения их нельзя было уловить. То был портрет Зинаиды Михайловны, которая, по словам знавших ее, в том числе и мамы, была не столько красива, сколько эффектна, особенно на вечерах в бальном платье.
Из слов мамы я понял, что она не принесла счастья дорогому дяде Всеве и что он даже, и после ее смерти, должен был выплачивать какие-то ее долги, так как она была "большая мотовка"...
Дядя Всева был страшный добряк, это сейчас же было видно по его лицу и по всем его повадкам.
Я сразу стал большим его приятелем, так как он полюбил меня и очень баловал.
Он постоянно брал меня с собою "прокатиться", даже когда ехал на службу, в свой экипаж, а ездил он туда аккуратно каждый день.
Я заранее знал час, когда он, "по дороге", подъедет к воротам на своих дрожках и тотчас же выбегал ему на встречу.
Он говорил: "ну, адъютант, садись"! и мы ехали дальше.
Я преважно шествовал за ним по казарменному двору и по длинным коридорам самой казармы.
Скоро меня вызнали не только все офицеры, откормленные боцманы, но почти и все матросы ,,дядиной команды". Они ласково отдавали мне честь, когда встречали вне казармы, и я вежливо раскланивался с ними.
На парадах, которые были каждое воскресенье, в праздники и царские дни на площади, у гауптвахты и Адмиралтейского Собора, я всегда любовался "молодцами 42-го флотского экипажа", потому что это "наши" т. е. дяди Всевы матросы.
Его самого я рад был видеть, по временам, верхом на рослом гнедом коне, покрытом барашковым черным чепраком, когда на больших смотрах он ехал впереди своего экипажа. Он казался мне тогда настоящим кавалеристом, хотя весь белый арабской крови "Алмаз", изображенный на портрете отца, со своим седоком, настоящим кавалеристом, был, конечно, эффектнее.
Сестра и я очень полюбили маленькую Нелли, которая была некрепкого здоровья, и часто навещали ее, что всегда оживляло и радовало дядю Всеволода.
Мама также нередко заезжала поглядеть, все ли там в порядке, а когда Нелли хворала, проводила там многие часы.
Дядя Всеволод имел особый дар привязывать к себе всякую детвору. Во дворе того дома, где была его квартира, был мальчик, Филька, лет двенадцати. Он повадился "услужать барину" и бегал за ним, как собачонка, после того как "барин" отнял его от отца, - дворника дома, который, когда напивался, беспощадно избивал его.
Дядя Всеволод не только дал Фильке приют у себя, но и стал посылать его в школу.
Позднее, когда дядя Всева жил уже с нами и бабушки в живых уже не было, именно по поводу этого Фильки, которого ему удалось определить в адмиралтейство, "по механической части", он однажды разоткровенничался со мною, вспоминая свое собственное детство.
- Поверишь ли, Колечка, - волнуясь говорил он мне. - Каждую субботу, чуть только я возвращался из школы, меня секла маменька пребольно, собственноручно. Велит спустить штанишки, загнет мою голову, стиснет ее своими колунами так, что не шевельнешься, и даст розог пятнадцать, а под сердитую руку и все двадцать пять.
Худо ли, хорошо ли учился, все одна честь. Пришла суббота, - получай свое!
Тошно было домой идти... Мучился, сколько раз раздумывал, не кинуться ли в Ингул, по крайней мере один конец.
Как Бог от греха уберег, - сам не знаю...
Спасибо покойному Петру Григорьевичу, царство ему Небесное! Если бы не он, не выдержал бы, кинулся бы в речку... Когда за него вышла маменька замуж, он разом эту манеру прекратил.
Добряк он был! Я его больше отца родного почитал, да и он полюбил меня.
По началу, бывало, как в субботу из школы прийдешь, прямо к нему в кабинет, - он и говорит: "отсидись пока, тут она тебя не достанет"!
Потом к столу, к обеду, сам за руку меня ведет и прямо к маменьке: он у тебя молодец, я его проэкзаменовал, учится исправно". А потом ко мне: "целуй маменьке ручку, ну, живо, будем обедать, чай проголодался!" Так и избавлял меня... И ее отучил, не позволял детей пальцем тронуть...
А ведь, поди, любила меня... После, как вырос, даже не в пример прочим, уважала и баловала меня. Царство ей небесное, а как вспомню, веришь ли, и сейчас на душ жутко становится..."
Невыразимое никакими словами чувство обиды возникало в моей груди при этих словах седеющего милого "дядюхи", которого я живо себе представлял моим однолетком, переносящим тяжкие муки...
Хорошо, что бабушки не было уже на свете, иначе я возненавидел бы ее.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ.
Александр Дмитриевич Кузнецов, бабушкин пасынок, по окончании войны, также вернулся в Николаев и поселился в том малом флигеле, рядом с нашим, где пожил недолго "генерал-ополченец". Во время Крымской кампании был не в Севастополе, а где-то на Дунае, где командовал отрядом военных судов. Ранее он очень отличился, командуя парусным кораблем "Ростиславом", в Нахимовской эскадре, которая победоносно уничтожила турецкий флот у Синопской бухты. За участие в Синопском бою у него на шее висел Владимирский крест с мечами, с которым он никогда не расставался. В его храбрости и, вообще, в том, что он был превосходным моряком, никто не сомневался, Подчеркивали также его ригористическую честность в отношении казенного имущества, что далеко не было общим правилом тогда во флоте. В заслугу ему ставили и то, что он оставался верен парусам, пренебрежительно отзываясь о паровых судах, которыми пришлось ему командовать на Дунае.
Но утверждали все, что на службе это был лютый зверь, а не человек.
При своем бешенном нраве и педантичной требовательности по службе, он "порол матросов нещадно", офицеров же сажал за малейшее упущение под арест, причем изругивал неистово.
В Николаев он вернулся адмиралом, только что выпущенным в отставку, ,,с мундиром и пенсией".
Вместе с адмиралом приехал с Дуная и его бывший денщик и вместе повар, Федор Хохлов, получивший к тому времени также "чистую".
Он был помоложе Александра Дмитриевича, но странно походил на него всем внешним обличием своим. Немного пониже его ростом, своею походкою на растопыренных слегка ногах, словно в ожидании качки, круто закрученным хохолком волос над самым лбом и серо-оловянными глазами, как будто никуда не глядящими, он был вылитый портрет самого адмирала. Только волосы на его усах и бачках темнели еще своею естественною чернотой, а не были густо, иссиня-черно, нафабрены, как у адмирала.
Александр Дмитриевич звал его "Федей" и Федя, казалось, был весьма ему предан. Он был единственной прислугой адмирала; никто больше "не допускался" к нему ни для каких услуг. Федя убирал его три комнаты, "ходил" за ним и готовил ему обед, который подавался, минута в минуту, в 12 часов "по адмиральской пушке".
Вставал адмирал ,,с петухами", очень рано и ложился спать "с курами", также рано.
Каждое утро он "заходил в церковь перекрестить лоб", а по воскресеньям и праздникам отстаивал и утреню и обедню в адмиралтейском соборе, причем стоял в алтаре и нередко делал замечания священнослужителям, если усматривал какие-либо непорядки.
Он придавал большое значение "моциону" и много ходил, гуляя всегда по одной и той же аллее на бульваре или по ,,бульварчику" перед нашим домом. Если какой-нибудь встречный матрос не отдавал ему во время "чести", или не сторонился на его дороге, он без церемонии пускал в него палкой, или зонтиком, и изругивал его, как последнего.
Одевался он всегда очень легко и своеобразно. Поверх отставного сюртука (без погон) летом он надевал люстриновую темно-серую пелеринку, а зимой в рукава холодную "Николаевскую шинель", без мехового воротника. На голове у него всегда была форменная фуражка старинного образца, с кокардой.
По части гигиены у него была своя формула, которую он любил всем внушать: "держи ноги в тепле, голову в холоде, а брюхо в голоде".
За четверть часа до обеда адмирал обязательно бывал уже у себя. Летом у него было занятие, которому он предавался со страстью: он избивал мух своим носовым платком и добивался того, что в его спальне не было ни одной мухи.
После обеда Федор закрывал наружные ставни адмиральского флигеля; это обозначало, что адмирал будет отдыхать.
Часов около трех тот же Федя появлялся с кипящим самоваром, ставил его на крыльце у входа во флигель, раскрывал наружные ставни, а затем входил с самоваром в адмиральские покои.
В начал пятого часа адмирал снова отправлялся на бульвар, где к этому времени на "адмиральской площадке" собирался целый синклит отставных моряков.
Бульвар тянулся вдоль реки Ингула, по которому сновали суда, по направлению к адмиралтейству и обратно. Паровые суда и суденышки, их командиры и вся команда подвергались самой беспощадной критике зорких наблюдателей. Все никуда не годилось: командиры "приставать не умели", матросы ,,гребли как бабы", а "паруса ставили, как прачки развешивают белье", офицеры - шаркуны и фанфароны.
Величайшее торжество наступало на "адмиральской площадке", когда удавалось наблюсти хотя бы самую легкую "аварию", а уж если пароход неуклюже врезывался колесом в пристань и колесо трещало, то оживленным пересудам не бывало конца.
Все эти отставные капитаны первого ранга и адмиралы обязательно носили форму, им присвоенную, и в случае манкировки молодыми офицерами в отдании им чести, тут же распекали их громогласно, не стесняясь присутствием дам.
Наблюдая, по-видимому, вполне добрые отношения адмирала к его "Феде", я начинал сомневаться, точно ли Александр Дмитриевич был таким зверем на службе, каким его расписывали.
Познакомившись ближе с Федором, который не тяготился моей болтовней, я стал расспрашивать его о прежней службе, о том, где он побывал и каково было его начальство.
Вначале он видимо отмалчивался, ограничиваясь короткими фразами, вроде: "ничего, служили", или "всего видали".
Но однажды, когда я заговорил об адмирале и о том, что он был, как говорят, зверем на службе, Федор обмолвился: "шкур много со спин спустил, что и говорить", и тут же прибавил - "ничего, вторые наросли"!