Фекла, сухощавая, небольшого роста, болтливая и суетливая, часто ссорившаяся с остальною прислугою в доме, имела в исключительном своем заведывании "кофейное дело". На ее обязанности было жарить, молоть, хранить и варить для бабушки кофе; поэтому ее звали "кофейницей".
Так как все в доме считали ее бабушкиной "наушницей", то не любили её и редко кто из прислуги, проходя мимо "кофейной кладовки", (особой деревянной пристройке при доме) заслышав энергичный скрип ее большой кофейной мельницы удерживался от восклицания: ,,у, загудела чертова мельница!"
Интимно все так Феклу и прозвали, кто злобно, а кто просто смеясь, "чертова мельница".
Фиона, и по наружности и по характеру была прямою противоположностью товарки.
Могучей корпуленции, всегда с засученными выше локтя рукавами на мускулистых бронзированных загаром руках, в малороссийском темно-зеленом ,,очипке" на четырехугольной большой голове, она только в присутствии бабушки, скрепя сердце, ходила в мягких, матерчатых башмаках, настоящею же ее страстью было шлепать, по двору и всюду, босыми ногами, под которыми половицы кладовых и людских комнат жалобно пищали.
Ее особо-специальная миссия заключалась в изготовлении ароматического, нюхательного табака, потребляемого бабушкой.
В особой отдельной "кладовке", всецело находившейся введении Фионы, развешивался на протянутых симметрически тесьмах какой-то (выписной) листовой табак. Тут он сушился, мялся, протирался, сдабривался ароматическими специями, и затем хранился и "выстаивался" в стеклянных, с хорошо притертыми пробками, банках. Сюда нельзя было войти без того, чтобы не начать чихать неудержимо; но сама Фиона, нюхавшая табак, следы которого нередко сочились под ее толстым красноватым носом, любила и работать и кейфовать в своей удаленной кладовке, куда редко кто заглядывал.
Уже подростком любопытство заводило меня иногда и туда, и так как Фиона была добродушна, то ласково принимала меня. Раз как то она принялась целовать меня и прижимать к своей груди, причем от нее нестерпимо пахло какою-то кислою гарью и табаком; я вырвался, убежал и больше к ней, в ее "кладовку", не заглядывал.
Все в доме, кроме бабушки, знали, что Фиона иногда "выпивает" и тогда, незлобивая и ласковая, мирно отлеживается в своей "кладовке", под флагом недомогания.
В противовес "кофейнице" Фекле, Фиона числилась ,,табачницей", но это было скорее оффициальным ее званием; все домашние и дворовые охотнее титуловали ее "бабкой Фионой".
Ее считали искусной ,,бабкой-повитухой" и эта негласная ее профессия и доставляла ей случаи принимать неотвратимые ,,угощения", вызывавшие ее периодические недомогания.
Так как вся бабушкина дворня любила бабку Фиону, то дружно покрывала ее и клятвами готова была бы заверять, что она точно занемогла: то "остудилась", то "мучается зубами, места себе не находит".
Фекла - "наушница" по отношению товарки держала себя осторожно. Она знала, что без Фионы старой барыне, все равно, не обойтись. Благодаря ее мускульной силе (сама же Фекла была тщедушна и слабосильна) Фиона бабушку и в ванну сажала, и мыла ее, а в случае болезни "мазями натирала", при бессоннице же целыми часами могла ей "пятки чесать".
Притом же и за собой Фекла знала маленькую слабость: бабушкиного кучера, верзилу Марко, любила у себя в кладовке барским кофеем подчивать. От Фионы этого укрыть было невозможно.
Проще было жить им в ладу, тем более, что на первенство в близости к старой барыне Фиона, по своему философскому легкомыслию, нисколько не претендовала. И по вечерам, при наших посещениях бабушки, когда Марфа Мартемьяновна отправлялась в комнату либо Феклы, либо Фионы, они всегда сходились втроем для дружеской беседы.
Марфа Мартемьяновна, сдержанная и чинная, только с этими двумя "приближенными" бабушки допускала знакомство т. е. беседу и рукопожатия; с остальными "дворовыми" людьми она держала себя холодно, чуть-чуть даже надменно.
У нас была кошка "Машка", белая, с черными ушами и хвостом, но она была неласковая. Собственно она была даже не наша, а Марфы Мартемьяновны, жила в ее комнате и спала на перинке.
Иногда, мы видели около нее крошечных котят, презабавных, но они очень скоро исчезали; их куда-то уносила в своем переднике Матреша. Мы приставали к Мартемьяновне с допросом: куда унесли котят? Но она, ничего не объясняя, всегда отрезывала сухо: "Кошка должна мышей ловить, а не котят нянчить". Сама Марфа Мартемьяновна казалась мне, не знаю чем именно, похожею на кошку Машку. Она тоже ходила неслышно, держалась прямо и на своем безбровом, кругловатом лице не выражала ничего, кроме неизменного равнодушия.
Никакой обиды ни сестра, ни я от нее не терпели, да и редко мы оставались с ней наедине, но и привязанности к нам особенной она не проявляла. Я не помню, чтобы она когда-нибудь меня поцеловала, или просто приласкала.
Я также был к ней равнодушен; все беды и радости свои я охотно поверял всякому, только не ей.
Я не помню, чтобы сна когда-нибудь сидела у моей постели, пока я засыпал; никогда я не слышал от нее ни сказки, ни песни.
Когда я чего-нибудь трусил и не сразу мог уснуть, - (а я был порядочным трусом, боялся и "старой жидовки" и вереницы монахов, таинственно двигавшихся перед моими закрытыми глазами, и еще Бог знает чего!) подле моей постели усаживалась Матреша и мурлыкала что-нибудь вполголоса. В случаях же экстренных, когда тревожно звонили в церквях по случаю разыгравшегося в городе пожара и слышались беготня по улице и гул направляемых к месту пожара, от всех дворов, бочек с водой, я, попросту, перебирался в спальню матери, забирался ей за спину и блаженно засыпал на ее кровати.
Как радостно тогда бывало пробуждение!
Откуда к нам в няни попала Марфа Мартемьяновна, я упустил, в свое время, расспросить маму.
Во всяком случае, она была не из бабушкиных дворовых-крепостных, иначе ее не называли бы все в доме по имени и отечеству; тех всегда звали сокращенными именами (Ванька, Степка, Дунька и т. п.); а особо заслуженных только по отечеству (Макарьевна, Спиридоныч, Ильич и т. п.).
Бабушкины крестьяне все были малороссы (хохлы) и не чисто говорили по-русски, говор же Марфы Мартемьяновны был чисто русский. Возможно, что именно ради этого мать, очень заботливо относившаяся ко всему, что касалось нашего воспитания, и определила ее к нам.
Когда мне уже шел седьмой год, а сестре девятый, Марфа Мартемьяновна перешла от нас к дяде Всеволоду, который, к тому времени овдовев, вернулся из Петербурга в Николаев, со своею маленькой, очень болезненной дочерью Нелли.
Мы совсем не грустили, расставаясь с Марфой Мартемьяновной, тем более, что были в это время всецело поглощены ожиданием "выписываемой прямо из Франции" гувернантки, чистокровной француженки.
Пока что, мы только радовались наступившему между- царствию, так как, больше чем когда либо, мама была с нами.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ.
Из бабушкиных детей всех ближе к ней была моя мать. Они почти не расставались. Флигель, в котором мы жили, не именовался среди домашних "флигелем", а торжественно величался ,,домом молодой барыни", в отличие от "дома старой барыни".
Дом "старой барыни", высокий, хотя и одноэтажный, с семью колонами по фасаду и большими окнами, выходивший на Спасскую улицу, имел вид внушительный.
Дом "молодой барыни" был без колон, чуть - чуть пониже, но выходил углом на две улицы и по числу комнат был поместительнее.
Оба дома по фасаду отделялись широкими воротами, с двумя калитками по бокам. Подъездов с улицы в то время в Николаеве не полагалось. Парадные подъезды и большого дома и нашего, один против другого, выходили в проезд, ведущий из ворот во двор.
Двери этих парадных подъездов держались обыкновенно на запоре и широко раскрывались только в торжественных случаях для гостей. Домашние и близкие пользовались другими выходами во двор, с обязательными при них "сенцами" и "крыльцами". Передний двор, куда они выходили вместе со множеством окон жилых комнат, назывался "чистым двором". К бабушкиным именинам и большим праздникам он сплошь посыпался просеянным речным песком.
Задний двор, отделявшийся от первого широким арковым проездом, к которому с двух сторон примыкали службы, не без основания именовался ,,грязным двором".
Тут из служб были только конюшня, коровник, круглые загоны для волов, курятник и огромный ледник, набиваемый по зимам до верху льдом, стаивавшим к концу лета. Был еще широкий, приземистый погреб, заросший по покатой крыше колючим бурьяном, в отличие от щегольски аккуратного погреба на чистом дворе, крытого, как и все постройки, пузатой черепицей.
На самой середине "грязного двора", чуть ли не во всю его длину, за год, к весне, накоплялась целая пирамида навоза, вывозимого на тачках из конюшни, коровника и крытых загонов.
Каждую весну из ближайшей бабушкиной деревни "пригонялась" партия ,,девок", с соответствующим количеством парных волов и подростков погонщиков и, благодаря их дружной работе, вся навозная залежь в течение нескольких недель превращалась в ряд ажурных мелких, пирамид "кизяка", который складывался так для окончательной просушки, украшая в течение лета задние куртины сада, примыкавшего к забору заднего двора, куда бабушка никогда не углублялась.
Процедура изготовления кизяка из лежалого навоза казалась мне очень занятной. Я любил забираться в глубину сада и оттуда подолгу глядеть на смуглые икры рослых и статных босоногих девушек, которые, высоко подоткнув свои юбки, топчась в навозном месиве, размягченном водой и круговой гоньбой по нем нескольких пар тяжеловесных волов, накладывали его короткими лопатами в особые деревянные формы, похожие на небольшие глубокие санки с перегородками, по размеру будущего кизяка.
Своими босыми ногами они плотно утаптывали наложенное месиво и за веревки, прилаженные к этим санкам, вывозили их на себе в сад, где аккуратными рядами выкладывали, быстрым и ловким приемом, их содержимое на задние куртины.
Под действием палящего солнца кизяк быстро обволакивался твердой коркой и тогда его складывали пирамидальными кучками, оставляя для просушки в течении лета.
Когда девушки кончали или прерывали для полдника и обеда свою работу, они тут же, под кранами бочек, наполненных ручной водой, мыли свои руки и ноги и после этого, фыркая и плескаясь, смачивали и свои загорелые, красивые лица.
По воскресеньям и праздникам работы не производились и целый цветник нарядных молодых девушек, в своих расшитых малороссийских рубахах, с цветными намистами на загорелых шеях, высыпал на двор, а там и на улицу, привлекая внимание прохожих. Редко кто на них не заглядывался и, уже пройдя, не оборачивался.
По вечерам на заднем дворе слышна была гармоника - бабушкин лакей "Ванька" был большой мастер на этом инструменте - и доносился порою топот танцующих ног.
Запаса изготовляемого кизяка, убиравшегося к осени под навесы, хватало на всю зиму; им отапливались все "людская" помещения и службы; часть его уделялась и родственникам, проживавшим отдельно.
В доме "старой барыни" и в нашем большие изразцовые печи топились большими охапками коротких суковатых дров, которые весело трещали. У топившейся по утрам печки столовой, на корточках изогнувшись, Матреша поджаривала гренки с маслом, которые горячими подавались к чаю.
Нанизав будущий гренок на вилку, она совала его в печь, часто меняла руку, в которой была вилка, и, морщась, откидывала в сторону лицо от палящего жара. Гренки иногда чуть-чуть пригорали и даже попахивали дымком, но, от этого не казались мне менее вкусными.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ.
Бабушкино городское владенье, в общей его сложности, т. е. включая два дома, оба двора, сад, флигеля и службы, долгое время, пока не было удовлетворено сполна мое любопытство и я не вызнал его во всех подробностях, представлялось мне целым заколдованным царством.
Оно было действительно обширно, так как граничило тремя улицами и занимало три четверти огромного квартала.
Остальная его четверть была поделена между Старообрядческою церковью, с домом для причта, и мастеровым еврейским людом, ютившимся в ряде казарменного вида низких построек, сдаваемых Старообрядческим обществом в долгосрочную аренду.
Стена лачужки, занимаемой малорослым портным Аронкой и его многочисленной детворой, приходилась на границе бабушкиных владений, в глубине нашего сада, и являлась непосредственным продолжением пограничной стены, тянувшейся от большого дома вдоль всего сада.
Бабушка, Евфросиния Ивановна, ,,приказала" или "разрешила" в этой "аронкиной" стене проделать небольшое оконце, чтобы сподручнее было "выстукать" Аронку, когда он понадобится для какой-нибудь портняжной поделки в доме. Иначе пришлось бы обегать весь квартал, чтобы покликать его, а надобность в нем была частая, так как он одевал всю дворню; им иногда не брезгали и для более ответственной работы. Сооруженные им мне (в разгаре крымской войны) "ополченский" казакин и шаровары много способствовали укреплению его портняжного авторитета.
Мама охотно рекомендовала его всем, кто желал также обрядить своих подростков ополченцами.
Проделанное в его конуру лишнее оконце, и притом в "генеральский сад", очень льстило самолюбию Аронки, а черномазой детворе его давало возможность лишь удовлетворять любопытство, но не дышать чистым воздухом сада, так как, по приказанию бабушки, оконце (чтобы не пакостили!) было заколочено наглухо.
Это одинокое оконце, в свое время, очень привлекало мое детское внимание, особенно в те вечера, когда у Аронки зажигались шабашовые свечи и справлялся шабаш. Мне чудилось, что тогда там творилось что-то таинственно-жуткое, повергавшее самого, обычно, суетливого Аронку в состояние окаменелой торжественности. Эти "шабашовые свечи" и, тут же по соседству, неотступный звон высокой старообрядческой колокольни и гнусавое пенье церковной старообрядческой службы, которое, из за высокой стены, порою отчетливо доносилось в сад, рано стали тревожить мой детский ум.
И там, и здесь молились Богу, думали о Боге, надеялись на Него... И каждый особенно, каждый по-своему! Зачем Бог не соберет всех разом вокруг себя ?...
Нас учили молитвам и рано стали водить в церковь. Но мы ездили только в адмиралтейский Собор, где служба совершалась очень торжественно тремя священниками и дьяконом с пушистыми волосами и звонким басом, причем пел лучший в городе хор певчих.
Мама моя была не очень богомольна и редко бывала с нами в церкви. Нас водила туда Марфа Мартемьяновна, а после, когда дядя Всеволод переселился в Николаев, я стал бывать с ним в церкви каждое воскресенье, причем мы выстаивали всю службу в алтаре.
Молился я горячо и усердно, охотно клал земные поклоны. Сестра меня часто вышучивала за усердие: "смотри, лоб разобьешь".
Кроме иконок и крестиков, висевших в изголовьи моей кровати, и иконы Николая Чудотворца в углу комнаты, с лампадкой перед нею, я водрузил самолично пониже, в уровень с моим ростом, небольшую икону Спасителя, приладил под нею дощечку и налепил на ней тонкую восковую свечу, которую аккуратно зажигал по вечерам накануне праздников, желая, чтобы она горела всю ночь. Ее, разумеется, гасили, как только я засыпал, и мама часто выговаривала мне: "того и гляди, пожара наделаешь!"
На первой неделе великого поста бабушка говела. В церковь она ездила только к обедне. Вечерню и всенощную служил у нее на дому ее духовник "отец Дий", который исповедывал и причащал также меня и сестру.
За отцом Дием всегда посылалась карета, а причетник и певчие приходили пешком, немного ранее его и, скучившись на заднем крыльце, курили и болтали с словоохотливым "Ванькой", которого величали Иваном Макарычем.
В зал, где совершалась служба допускалась вся "чистая дворня" и присутствовали обязательно все домашние.
Иван ("Ванька"), любитель всяких торжеств, раздувал кадило и подавал его причетнику, а тот уже передавал его отцу Дию.
Мы, с бабушкой и мамой, стояли на первом месте, т. е. на ковре, который расстилался для этого случая. Для бабушки приносили из будуара ее любимое низкое кресло, на которое она садилась, от времени до времени. Я всегда стоял подле него и, когда бабушка садилась, начинал особенно рьяно креститься, не кстати становился на колена; мне казалось, что этим усердием я замаливаю невольный бабушкин грех.
В комнат хорошо пахло ладаном, также пахла и рука отца Дия, которую я горячо целовал, когда он, нагибаясь, давал мне целовать крест.
Из всех молитв, который во время службы читал батюшка, меня волновала больше других та молитва, при произношении которой отец Дий клал земные поклоны и все присутствующие, словно на команде, кидались на колена. Я потом знал ее наизусть. Это была великопостная молитва ,,Господи и владыко живота моего".
И теперь, сознательно анализируя содержание этой превосходной молитвы, я нахожу ее даже выше "Отче Наш".
Это молитва русская, она особенно близка русской грешной душе. Недаром ею восторгался Пушкин В ней мольба о том, чего, как раз, не достает нам, русским: твердой стойкости в самосовершенствовании.
После службы упитанный отец Дий, с лоснящимися щеками, оставался у бабушки пить чай и закусывать. Мне казалось странным, что он и ел с большим аппетитом, и был суетлив в разговоре.
В течете Страстной Недели, обыкновенно начиная со среды, мама читала нам из книги "Нового Завета" про страдания и смерть Иисуса Христа. Чтения эти, неукоснительно, сопровождались горючими слезами. Плакала даже сестра Ольга, которая, в противовес мне, по выражению Марфы Мартемьяновны, - "даром слезинки не роняла".
Мама читала внятно, не торопясь, и я видел, что у нее самой порою увлажнялись глаза. Матреша, непременно присутствовавшая на этих чтениях, стоя, опершись, у косяка дверей, раз дело доходило до распятия, не выдерживала, крестилась и восклицала: "у, жидовины поганые, таки замучили Христа!"
Великопостные вечерние службы и эти чтения очень будоражили мою впечатлительность. Я засыпал не скоро, хотя притворялся спящим, чтобы мне не мешали погружаться в неясные думы о чем-то, чему я не мог подыскать названия.
Мне чудилось, что в полутьме, меня окружающей, происходит что-то таинственное, не то жуткое, не то сладкое.
Я вздыхал, стараясь заглушить вздохи, глаза мои увлажнялись, но я не плакал, а был в каком-то блаженном оцепенении. До последней степени острый прилив любви к маме, сестре и всем, всем близким внезапно сменялся страхом потерять все, что я так любил. И я старался не поддаваться сну, который так властно может уносить все...
Особенно мучительны стали эти ночные переживания после одного происшествия. К нам на двор привезли хворого пасечника, которого бабушка очень ценила, почему и решила поместить его в городской госпиталь, чтобы его вылечили.
До отправления в госпиталь его приютили в одной из "людских" горниц; с ним была его жена и старуха мать. Они умоляли не отсылать его в госпиталь и дать ему умереть спокойно. Надежда Павловна была их ходатаем в этом перед бабушкой. Дня три длились переговоры, пока осмотревший больного доктор не объявил, что он в последнем градусе чахотки и что не только дни, но и часы его сочтены.
Скоро он, действительно, скончался, о чем все в доме немедленно узнали по причитаниям и плачу его баб. Это началось с вечера и продолжалось всю ночь: вопли и причитания становились все голосистее. Я не выдержал, со страху убежал в спальню матери, забрался ей за спину в постели и только тут мог заснуть.
На утро меня стало мучить любопытство: "пришла кормильцу смерть!" ,,умер!" "скончался!" и в причитаниях баб, особенно явственно, - "на кого же ты нас покидаешь?!"
Я улучил минуту, когда меня выпустили на двор, и пробрался к дальней "людской", в самой глубин двора, откуда шли причитания и вопли.
Низкие окна позволили мне заглянуть в горницу, где днем горели свечи и освещенный ими худой, весь в белом, желтый мертвец лежал во всю свою длину на широкой скамье!..
Лицо его, точно прозрачно-восковое, обрамленное черными с проседью волосами, нисколько не было страшно, но когда я увидел его посиневшие, костлявые руки, неподвижно сомкнутые на груди, мною овладел ужас. Простой сосновый гроб стоял торчком тут же в углу.
Покойника в тот же день на подводе, запряженной волами, увезли со двора. Его бабы не хотели хоронить его иначе, как на своем деревенском кладбище.
Впечатление от этой первой смерти, которую я видел близко, не сразу изгладилось из моей памяти. Тревога за дорогих близких, стала сознательно овладевать моею душой. Я удваивал свою нежность к ним, ласкался и мучился, стараясь никого не огорчить. Вместе с тем я как-то разом излечился от своего "насморка", перестал быть "плаксой". Точно сообразил, что то, над чем я хныкал до сих пор, не стоило слез и что их надо беречь и таить для большего.
Даже бабушка под конец заметила во мне эту перемену и иногда, в моем же присутствие объявляла маме: "он у тебя стал наконец умным!", на что мать, проводя рукою по моей голове, низменно ей отвечала: ,,Он и всегда был хороший!"
ГЛАВА ПЯТАЯ.
Бабушка Евфросиния Ивановна пользовалась большим почетом в городе.
Урожденная Кирьянова, она была дважды замужем и оба раза за вдовцами, у которых, от первого их брака, были также дети.
Благодаря этому, ее родство и свойство было очень сложно и многочисленно.
По великим праздникам и в день ее именин "весь город" приезжал к ней на поклон и большинство состояло из родственников и свойственников, вплоть до самых отдаленных.
Сама она выезжать не любила, но изредка давала "вечера" и любила созывать к торжественным обедам. В сочельники, под Новый Год и на Пасху все сколько-нибудь ей близкие обязательно должны были трапезовать у нее.
По рождению она была, очевидно, из "столбовых", так как именье "Кирияковка", в несколько тысяч десятин земли, с соответствующим числом "крепостных душ", было ее родовым, наследственным именьем.
Первым браком она была замужем за Дмитрием Петровичем Кузнецовым. Он умер генерал-лейтенантом, состоя в должности инспектора морского кораблестроения, которое процветало в Николаевском адмиралтействе.
Я видел его портрет. Это был сухощавый мужчина, склада Александровских времен, в мундире, с высоким расшитым воротником, подпиравшим его красивое, бритое, с тонкими чертами, лицо.
,,Кузнецовских" у бабушки в живых осталось двое: Всеволод и Аполлон Дмитриевичи, но у покойного от первого брака были: Александр Дмитриевич, Петр Дмитриевич и Елизавета Дмитриевна.
Из этих последних на памяти моей только Александр Дмитриевич и Елизавета Дмитриевна; Петра Дмитриевича, служившего в балтийском флоте и умершего в Кронштадте, я никогда не видел, но знавал впоследствии двух его сыновей.
Елизавету Дмитриевну, по мужу Иванову, (она уже вдовела) - ,,тетю Лизу" я знал очень хорошо и любил ее. У нее было уже взрослое потомство, когда я был ребенком. Три дочери и три сына. Кроме старшей дочери, которая была уже замужем и не жила в Николаеве, две остальные были девицы и обе уже "выезжали", а вывозила их в свет именно "тетя Люба", т. е. наша мама.
Елизавета Дмитриевна, преждевременно состарившаяся, была большая домоседка. Она вечно была занята хозяйством: варила варенья всевозможных сортов, солила огурцы, приготовляла разные фруктовые пастилы и т. п., и снабжала всем этим и многих родственников.
Когда ей удавалось сестру и меня залучить к себе, то мама наша бывала в немалом страхе за наши желудки, боясь, чтобы мы не заболели. Угощения бывали непомерно обильны и чрезвычайно вкусны. Вареники с творогом различных наименований, равно как и вареники с вишнями, подаваемые со сметаной, были преимущественно ее гордостью. Но и кроме вареников, чего только не умела она, самолично, вкусно приготовить!...
Ее "девицы" беспрестанно, по соседству, забегали к "тете Любе" и охотно возились с нами, ее детьми. Одна из них, младшая, и была та ,,Леля" (старшую звали Любой), которая, однажды, напугала меня "старой жидовкой". Это не мешало нам быть большими приятелями, так как она была неистощимая "выдумщица".
Младший сын тети Лизы, Ваня, за неспособностью, не окончив курса морского корпуса, был определен юнкером в местный пехотный полк. Он жадно стремился к блестящим эполетам прапорщика и много и старательно трудился.
Средний, Миша, до моего появления на свет, утонул, купаясь в Ингуле. Тетя Лиза не могла забыть его и, казалось, любила его больше всех живых своих детей, вместе взятых
Она нередко говаривала: "Мишечка мой был умница... Вот, Бог его к себе и прибрал!"
Старший из детей тети Лизы (Давид), флотский лейтенант, был гигантского сложения и роста и остался у меня в памяти в качестве какого-то сказочного Голиафа, когда в одну из зим, перед отбытием своим на Амур, через всю далекую Сибирь на "перекладных", он предстал перед нами в полном дорожном, на сибирский лад, облачении.
Он был весь в оленьем меху от головы до пят, так что казался даже страшным, хотя из под мехового колпака и меховых наушников, завязанных под подбородком, виднелись и его добрые глаза, и рыжеватые усы, сдвинувшиеся кверху от обычной его добродушной улыбки. Он ехал служить через далекую Сибирь, на Амур, как объясняла тетя Лиза нашей маме, чтобы получить "двойное содержание" и поскорее выслужить пенсию.
"Тетя Лиза неизменно величала нашу бабушку "маменька", а ее дети "бабушка". И та, в свою очередь, была с ними совершенно "по- родственному".
"Маменькой" называл бабушку и Александр Дмитриевич Кузнецов, ее пасынок.
Так как все в доме считали ее бабушкиной "наушницей", то не любили её и редко кто из прислуги, проходя мимо "кофейной кладовки", (особой деревянной пристройке при доме) заслышав энергичный скрип ее большой кофейной мельницы удерживался от восклицания: ,,у, загудела чертова мельница!"
Интимно все так Феклу и прозвали, кто злобно, а кто просто смеясь, "чертова мельница".
Фиона, и по наружности и по характеру была прямою противоположностью товарки.
Могучей корпуленции, всегда с засученными выше локтя рукавами на мускулистых бронзированных загаром руках, в малороссийском темно-зеленом ,,очипке" на четырехугольной большой голове, она только в присутствии бабушки, скрепя сердце, ходила в мягких, матерчатых башмаках, настоящею же ее страстью было шлепать, по двору и всюду, босыми ногами, под которыми половицы кладовых и людских комнат жалобно пищали.
Ее особо-специальная миссия заключалась в изготовлении ароматического, нюхательного табака, потребляемого бабушкой.
В особой отдельной "кладовке", всецело находившейся введении Фионы, развешивался на протянутых симметрически тесьмах какой-то (выписной) листовой табак. Тут он сушился, мялся, протирался, сдабривался ароматическими специями, и затем хранился и "выстаивался" в стеклянных, с хорошо притертыми пробками, банках. Сюда нельзя было войти без того, чтобы не начать чихать неудержимо; но сама Фиона, нюхавшая табак, следы которого нередко сочились под ее толстым красноватым носом, любила и работать и кейфовать в своей удаленной кладовке, куда редко кто заглядывал.
Уже подростком любопытство заводило меня иногда и туда, и так как Фиона была добродушна, то ласково принимала меня. Раз как то она принялась целовать меня и прижимать к своей груди, причем от нее нестерпимо пахло какою-то кислою гарью и табаком; я вырвался, убежал и больше к ней, в ее "кладовку", не заглядывал.
Все в доме, кроме бабушки, знали, что Фиона иногда "выпивает" и тогда, незлобивая и ласковая, мирно отлеживается в своей "кладовке", под флагом недомогания.
В противовес "кофейнице" Фекле, Фиона числилась ,,табачницей", но это было скорее оффициальным ее званием; все домашние и дворовые охотнее титуловали ее "бабкой Фионой".
Ее считали искусной ,,бабкой-повитухой" и эта негласная ее профессия и доставляла ей случаи принимать неотвратимые ,,угощения", вызывавшие ее периодические недомогания.
Так как вся бабушкина дворня любила бабку Фиону, то дружно покрывала ее и клятвами готова была бы заверять, что она точно занемогла: то "остудилась", то "мучается зубами, места себе не находит".
Фекла - "наушница" по отношению товарки держала себя осторожно. Она знала, что без Фионы старой барыне, все равно, не обойтись. Благодаря ее мускульной силе (сама же Фекла была тщедушна и слабосильна) Фиона бабушку и в ванну сажала, и мыла ее, а в случае болезни "мазями натирала", при бессоннице же целыми часами могла ей "пятки чесать".
Притом же и за собой Фекла знала маленькую слабость: бабушкиного кучера, верзилу Марко, любила у себя в кладовке барским кофеем подчивать. От Фионы этого укрыть было невозможно.
Проще было жить им в ладу, тем более, что на первенство в близости к старой барыне Фиона, по своему философскому легкомыслию, нисколько не претендовала. И по вечерам, при наших посещениях бабушки, когда Марфа Мартемьяновна отправлялась в комнату либо Феклы, либо Фионы, они всегда сходились втроем для дружеской беседы.
Марфа Мартемьяновна, сдержанная и чинная, только с этими двумя "приближенными" бабушки допускала знакомство т. е. беседу и рукопожатия; с остальными "дворовыми" людьми она держала себя холодно, чуть-чуть даже надменно.
У нас была кошка "Машка", белая, с черными ушами и хвостом, но она была неласковая. Собственно она была даже не наша, а Марфы Мартемьяновны, жила в ее комнате и спала на перинке.
Иногда, мы видели около нее крошечных котят, презабавных, но они очень скоро исчезали; их куда-то уносила в своем переднике Матреша. Мы приставали к Мартемьяновне с допросом: куда унесли котят? Но она, ничего не объясняя, всегда отрезывала сухо: "Кошка должна мышей ловить, а не котят нянчить". Сама Марфа Мартемьяновна казалась мне, не знаю чем именно, похожею на кошку Машку. Она тоже ходила неслышно, держалась прямо и на своем безбровом, кругловатом лице не выражала ничего, кроме неизменного равнодушия.
Никакой обиды ни сестра, ни я от нее не терпели, да и редко мы оставались с ней наедине, но и привязанности к нам особенной она не проявляла. Я не помню, чтобы она когда-нибудь меня поцеловала, или просто приласкала.
Я также был к ней равнодушен; все беды и радости свои я охотно поверял всякому, только не ей.
Я не помню, чтобы сна когда-нибудь сидела у моей постели, пока я засыпал; никогда я не слышал от нее ни сказки, ни песни.
Когда я чего-нибудь трусил и не сразу мог уснуть, - (а я был порядочным трусом, боялся и "старой жидовки" и вереницы монахов, таинственно двигавшихся перед моими закрытыми глазами, и еще Бог знает чего!) подле моей постели усаживалась Матреша и мурлыкала что-нибудь вполголоса. В случаях же экстренных, когда тревожно звонили в церквях по случаю разыгравшегося в городе пожара и слышались беготня по улице и гул направляемых к месту пожара, от всех дворов, бочек с водой, я, попросту, перебирался в спальню матери, забирался ей за спину и блаженно засыпал на ее кровати.
Как радостно тогда бывало пробуждение!
Откуда к нам в няни попала Марфа Мартемьяновна, я упустил, в свое время, расспросить маму.
Во всяком случае, она была не из бабушкиных дворовых-крепостных, иначе ее не называли бы все в доме по имени и отечеству; тех всегда звали сокращенными именами (Ванька, Степка, Дунька и т. п.); а особо заслуженных только по отечеству (Макарьевна, Спиридоныч, Ильич и т. п.).
Бабушкины крестьяне все были малороссы (хохлы) и не чисто говорили по-русски, говор же Марфы Мартемьяновны был чисто русский. Возможно, что именно ради этого мать, очень заботливо относившаяся ко всему, что касалось нашего воспитания, и определила ее к нам.
Когда мне уже шел седьмой год, а сестре девятый, Марфа Мартемьяновна перешла от нас к дяде Всеволоду, который, к тому времени овдовев, вернулся из Петербурга в Николаев, со своею маленькой, очень болезненной дочерью Нелли.
Мы совсем не грустили, расставаясь с Марфой Мартемьяновной, тем более, что были в это время всецело поглощены ожиданием "выписываемой прямо из Франции" гувернантки, чистокровной француженки.
Пока что, мы только радовались наступившему между- царствию, так как, больше чем когда либо, мама была с нами.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ.
Из бабушкиных детей всех ближе к ней была моя мать. Они почти не расставались. Флигель, в котором мы жили, не именовался среди домашних "флигелем", а торжественно величался ,,домом молодой барыни", в отличие от "дома старой барыни".
Дом "старой барыни", высокий, хотя и одноэтажный, с семью колонами по фасаду и большими окнами, выходивший на Спасскую улицу, имел вид внушительный.
Дом "молодой барыни" был без колон, чуть - чуть пониже, но выходил углом на две улицы и по числу комнат был поместительнее.
Оба дома по фасаду отделялись широкими воротами, с двумя калитками по бокам. Подъездов с улицы в то время в Николаеве не полагалось. Парадные подъезды и большого дома и нашего, один против другого, выходили в проезд, ведущий из ворот во двор.
Двери этих парадных подъездов держались обыкновенно на запоре и широко раскрывались только в торжественных случаях для гостей. Домашние и близкие пользовались другими выходами во двор, с обязательными при них "сенцами" и "крыльцами". Передний двор, куда они выходили вместе со множеством окон жилых комнат, назывался "чистым двором". К бабушкиным именинам и большим праздникам он сплошь посыпался просеянным речным песком.
Задний двор, отделявшийся от первого широким арковым проездом, к которому с двух сторон примыкали службы, не без основания именовался ,,грязным двором".
Тут из служб были только конюшня, коровник, круглые загоны для волов, курятник и огромный ледник, набиваемый по зимам до верху льдом, стаивавшим к концу лета. Был еще широкий, приземистый погреб, заросший по покатой крыше колючим бурьяном, в отличие от щегольски аккуратного погреба на чистом дворе, крытого, как и все постройки, пузатой черепицей.
На самой середине "грязного двора", чуть ли не во всю его длину, за год, к весне, накоплялась целая пирамида навоза, вывозимого на тачках из конюшни, коровника и крытых загонов.
Каждую весну из ближайшей бабушкиной деревни "пригонялась" партия ,,девок", с соответствующим количеством парных волов и подростков погонщиков и, благодаря их дружной работе, вся навозная залежь в течение нескольких недель превращалась в ряд ажурных мелких, пирамид "кизяка", который складывался так для окончательной просушки, украшая в течение лета задние куртины сада, примыкавшего к забору заднего двора, куда бабушка никогда не углублялась.
Процедура изготовления кизяка из лежалого навоза казалась мне очень занятной. Я любил забираться в глубину сада и оттуда подолгу глядеть на смуглые икры рослых и статных босоногих девушек, которые, высоко подоткнув свои юбки, топчась в навозном месиве, размягченном водой и круговой гоньбой по нем нескольких пар тяжеловесных волов, накладывали его короткими лопатами в особые деревянные формы, похожие на небольшие глубокие санки с перегородками, по размеру будущего кизяка.
Своими босыми ногами они плотно утаптывали наложенное месиво и за веревки, прилаженные к этим санкам, вывозили их на себе в сад, где аккуратными рядами выкладывали, быстрым и ловким приемом, их содержимое на задние куртины.
Под действием палящего солнца кизяк быстро обволакивался твердой коркой и тогда его складывали пирамидальными кучками, оставляя для просушки в течении лета.
Когда девушки кончали или прерывали для полдника и обеда свою работу, они тут же, под кранами бочек, наполненных ручной водой, мыли свои руки и ноги и после этого, фыркая и плескаясь, смачивали и свои загорелые, красивые лица.
По воскресеньям и праздникам работы не производились и целый цветник нарядных молодых девушек, в своих расшитых малороссийских рубахах, с цветными намистами на загорелых шеях, высыпал на двор, а там и на улицу, привлекая внимание прохожих. Редко кто на них не заглядывался и, уже пройдя, не оборачивался.
По вечерам на заднем дворе слышна была гармоника - бабушкин лакей "Ванька" был большой мастер на этом инструменте - и доносился порою топот танцующих ног.
Запаса изготовляемого кизяка, убиравшегося к осени под навесы, хватало на всю зиму; им отапливались все "людская" помещения и службы; часть его уделялась и родственникам, проживавшим отдельно.
В доме "старой барыни" и в нашем большие изразцовые печи топились большими охапками коротких суковатых дров, которые весело трещали. У топившейся по утрам печки столовой, на корточках изогнувшись, Матреша поджаривала гренки с маслом, которые горячими подавались к чаю.
Нанизав будущий гренок на вилку, она совала его в печь, часто меняла руку, в которой была вилка, и, морщась, откидывала в сторону лицо от палящего жара. Гренки иногда чуть-чуть пригорали и даже попахивали дымком, но, от этого не казались мне менее вкусными.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ.
Бабушкино городское владенье, в общей его сложности, т. е. включая два дома, оба двора, сад, флигеля и службы, долгое время, пока не было удовлетворено сполна мое любопытство и я не вызнал его во всех подробностях, представлялось мне целым заколдованным царством.
Оно было действительно обширно, так как граничило тремя улицами и занимало три четверти огромного квартала.
Остальная его четверть была поделена между Старообрядческою церковью, с домом для причта, и мастеровым еврейским людом, ютившимся в ряде казарменного вида низких построек, сдаваемых Старообрядческим обществом в долгосрочную аренду.
Стена лачужки, занимаемой малорослым портным Аронкой и его многочисленной детворой, приходилась на границе бабушкиных владений, в глубине нашего сада, и являлась непосредственным продолжением пограничной стены, тянувшейся от большого дома вдоль всего сада.
Бабушка, Евфросиния Ивановна, ,,приказала" или "разрешила" в этой "аронкиной" стене проделать небольшое оконце, чтобы сподручнее было "выстукать" Аронку, когда он понадобится для какой-нибудь портняжной поделки в доме. Иначе пришлось бы обегать весь квартал, чтобы покликать его, а надобность в нем была частая, так как он одевал всю дворню; им иногда не брезгали и для более ответственной работы. Сооруженные им мне (в разгаре крымской войны) "ополченский" казакин и шаровары много способствовали укреплению его портняжного авторитета.
Мама охотно рекомендовала его всем, кто желал также обрядить своих подростков ополченцами.
Проделанное в его конуру лишнее оконце, и притом в "генеральский сад", очень льстило самолюбию Аронки, а черномазой детворе его давало возможность лишь удовлетворять любопытство, но не дышать чистым воздухом сада, так как, по приказанию бабушки, оконце (чтобы не пакостили!) было заколочено наглухо.
Это одинокое оконце, в свое время, очень привлекало мое детское внимание, особенно в те вечера, когда у Аронки зажигались шабашовые свечи и справлялся шабаш. Мне чудилось, что тогда там творилось что-то таинственно-жуткое, повергавшее самого, обычно, суетливого Аронку в состояние окаменелой торжественности. Эти "шабашовые свечи" и, тут же по соседству, неотступный звон высокой старообрядческой колокольни и гнусавое пенье церковной старообрядческой службы, которое, из за высокой стены, порою отчетливо доносилось в сад, рано стали тревожить мой детский ум.
И там, и здесь молились Богу, думали о Боге, надеялись на Него... И каждый особенно, каждый по-своему! Зачем Бог не соберет всех разом вокруг себя ?...
Нас учили молитвам и рано стали водить в церковь. Но мы ездили только в адмиралтейский Собор, где служба совершалась очень торжественно тремя священниками и дьяконом с пушистыми волосами и звонким басом, причем пел лучший в городе хор певчих.
Мама моя была не очень богомольна и редко бывала с нами в церкви. Нас водила туда Марфа Мартемьяновна, а после, когда дядя Всеволод переселился в Николаев, я стал бывать с ним в церкви каждое воскресенье, причем мы выстаивали всю службу в алтаре.
Молился я горячо и усердно, охотно клал земные поклоны. Сестра меня часто вышучивала за усердие: "смотри, лоб разобьешь".
Кроме иконок и крестиков, висевших в изголовьи моей кровати, и иконы Николая Чудотворца в углу комнаты, с лампадкой перед нею, я водрузил самолично пониже, в уровень с моим ростом, небольшую икону Спасителя, приладил под нею дощечку и налепил на ней тонкую восковую свечу, которую аккуратно зажигал по вечерам накануне праздников, желая, чтобы она горела всю ночь. Ее, разумеется, гасили, как только я засыпал, и мама часто выговаривала мне: "того и гляди, пожара наделаешь!"
На первой неделе великого поста бабушка говела. В церковь она ездила только к обедне. Вечерню и всенощную служил у нее на дому ее духовник "отец Дий", который исповедывал и причащал также меня и сестру.
За отцом Дием всегда посылалась карета, а причетник и певчие приходили пешком, немного ранее его и, скучившись на заднем крыльце, курили и болтали с словоохотливым "Ванькой", которого величали Иваном Макарычем.
В зал, где совершалась служба допускалась вся "чистая дворня" и присутствовали обязательно все домашние.
Иван ("Ванька"), любитель всяких торжеств, раздувал кадило и подавал его причетнику, а тот уже передавал его отцу Дию.
Мы, с бабушкой и мамой, стояли на первом месте, т. е. на ковре, который расстилался для этого случая. Для бабушки приносили из будуара ее любимое низкое кресло, на которое она садилась, от времени до времени. Я всегда стоял подле него и, когда бабушка садилась, начинал особенно рьяно креститься, не кстати становился на колена; мне казалось, что этим усердием я замаливаю невольный бабушкин грех.
В комнат хорошо пахло ладаном, также пахла и рука отца Дия, которую я горячо целовал, когда он, нагибаясь, давал мне целовать крест.
Из всех молитв, который во время службы читал батюшка, меня волновала больше других та молитва, при произношении которой отец Дий клал земные поклоны и все присутствующие, словно на команде, кидались на колена. Я потом знал ее наизусть. Это была великопостная молитва ,,Господи и владыко живота моего".
И теперь, сознательно анализируя содержание этой превосходной молитвы, я нахожу ее даже выше "Отче Наш".
Это молитва русская, она особенно близка русской грешной душе. Недаром ею восторгался Пушкин В ней мольба о том, чего, как раз, не достает нам, русским: твердой стойкости в самосовершенствовании.
После службы упитанный отец Дий, с лоснящимися щеками, оставался у бабушки пить чай и закусывать. Мне казалось странным, что он и ел с большим аппетитом, и был суетлив в разговоре.
В течете Страстной Недели, обыкновенно начиная со среды, мама читала нам из книги "Нового Завета" про страдания и смерть Иисуса Христа. Чтения эти, неукоснительно, сопровождались горючими слезами. Плакала даже сестра Ольга, которая, в противовес мне, по выражению Марфы Мартемьяновны, - "даром слезинки не роняла".
Мама читала внятно, не торопясь, и я видел, что у нее самой порою увлажнялись глаза. Матреша, непременно присутствовавшая на этих чтениях, стоя, опершись, у косяка дверей, раз дело доходило до распятия, не выдерживала, крестилась и восклицала: "у, жидовины поганые, таки замучили Христа!"
Великопостные вечерние службы и эти чтения очень будоражили мою впечатлительность. Я засыпал не скоро, хотя притворялся спящим, чтобы мне не мешали погружаться в неясные думы о чем-то, чему я не мог подыскать названия.
Мне чудилось, что в полутьме, меня окружающей, происходит что-то таинственное, не то жуткое, не то сладкое.
Я вздыхал, стараясь заглушить вздохи, глаза мои увлажнялись, но я не плакал, а был в каком-то блаженном оцепенении. До последней степени острый прилив любви к маме, сестре и всем, всем близким внезапно сменялся страхом потерять все, что я так любил. И я старался не поддаваться сну, который так властно может уносить все...
Особенно мучительны стали эти ночные переживания после одного происшествия. К нам на двор привезли хворого пасечника, которого бабушка очень ценила, почему и решила поместить его в городской госпиталь, чтобы его вылечили.
До отправления в госпиталь его приютили в одной из "людских" горниц; с ним была его жена и старуха мать. Они умоляли не отсылать его в госпиталь и дать ему умереть спокойно. Надежда Павловна была их ходатаем в этом перед бабушкой. Дня три длились переговоры, пока осмотревший больного доктор не объявил, что он в последнем градусе чахотки и что не только дни, но и часы его сочтены.
Скоро он, действительно, скончался, о чем все в доме немедленно узнали по причитаниям и плачу его баб. Это началось с вечера и продолжалось всю ночь: вопли и причитания становились все голосистее. Я не выдержал, со страху убежал в спальню матери, забрался ей за спину в постели и только тут мог заснуть.
На утро меня стало мучить любопытство: "пришла кормильцу смерть!" ,,умер!" "скончался!" и в причитаниях баб, особенно явственно, - "на кого же ты нас покидаешь?!"
Я улучил минуту, когда меня выпустили на двор, и пробрался к дальней "людской", в самой глубин двора, откуда шли причитания и вопли.
Низкие окна позволили мне заглянуть в горницу, где днем горели свечи и освещенный ими худой, весь в белом, желтый мертвец лежал во всю свою длину на широкой скамье!..
Лицо его, точно прозрачно-восковое, обрамленное черными с проседью волосами, нисколько не было страшно, но когда я увидел его посиневшие, костлявые руки, неподвижно сомкнутые на груди, мною овладел ужас. Простой сосновый гроб стоял торчком тут же в углу.
Покойника в тот же день на подводе, запряженной волами, увезли со двора. Его бабы не хотели хоронить его иначе, как на своем деревенском кладбище.
Впечатление от этой первой смерти, которую я видел близко, не сразу изгладилось из моей памяти. Тревога за дорогих близких, стала сознательно овладевать моею душой. Я удваивал свою нежность к ним, ласкался и мучился, стараясь никого не огорчить. Вместе с тем я как-то разом излечился от своего "насморка", перестал быть "плаксой". Точно сообразил, что то, над чем я хныкал до сих пор, не стоило слез и что их надо беречь и таить для большего.
Даже бабушка под конец заметила во мне эту перемену и иногда, в моем же присутствие объявляла маме: "он у тебя стал наконец умным!", на что мать, проводя рукою по моей голове, низменно ей отвечала: ,,Он и всегда был хороший!"
ГЛАВА ПЯТАЯ.
Бабушка Евфросиния Ивановна пользовалась большим почетом в городе.
Урожденная Кирьянова, она была дважды замужем и оба раза за вдовцами, у которых, от первого их брака, были также дети.
Благодаря этому, ее родство и свойство было очень сложно и многочисленно.
По великим праздникам и в день ее именин "весь город" приезжал к ней на поклон и большинство состояло из родственников и свойственников, вплоть до самых отдаленных.
Сама она выезжать не любила, но изредка давала "вечера" и любила созывать к торжественным обедам. В сочельники, под Новый Год и на Пасху все сколько-нибудь ей близкие обязательно должны были трапезовать у нее.
По рождению она была, очевидно, из "столбовых", так как именье "Кирияковка", в несколько тысяч десятин земли, с соответствующим числом "крепостных душ", было ее родовым, наследственным именьем.
Первым браком она была замужем за Дмитрием Петровичем Кузнецовым. Он умер генерал-лейтенантом, состоя в должности инспектора морского кораблестроения, которое процветало в Николаевском адмиралтействе.
Я видел его портрет. Это был сухощавый мужчина, склада Александровских времен, в мундире, с высоким расшитым воротником, подпиравшим его красивое, бритое, с тонкими чертами, лицо.
,,Кузнецовских" у бабушки в живых осталось двое: Всеволод и Аполлон Дмитриевичи, но у покойного от первого брака были: Александр Дмитриевич, Петр Дмитриевич и Елизавета Дмитриевна.
Из этих последних на памяти моей только Александр Дмитриевич и Елизавета Дмитриевна; Петра Дмитриевича, служившего в балтийском флоте и умершего в Кронштадте, я никогда не видел, но знавал впоследствии двух его сыновей.
Елизавету Дмитриевну, по мужу Иванову, (она уже вдовела) - ,,тетю Лизу" я знал очень хорошо и любил ее. У нее было уже взрослое потомство, когда я был ребенком. Три дочери и три сына. Кроме старшей дочери, которая была уже замужем и не жила в Николаеве, две остальные были девицы и обе уже "выезжали", а вывозила их в свет именно "тетя Люба", т. е. наша мама.
Елизавета Дмитриевна, преждевременно состарившаяся, была большая домоседка. Она вечно была занята хозяйством: варила варенья всевозможных сортов, солила огурцы, приготовляла разные фруктовые пастилы и т. п., и снабжала всем этим и многих родственников.
Когда ей удавалось сестру и меня залучить к себе, то мама наша бывала в немалом страхе за наши желудки, боясь, чтобы мы не заболели. Угощения бывали непомерно обильны и чрезвычайно вкусны. Вареники с творогом различных наименований, равно как и вареники с вишнями, подаваемые со сметаной, были преимущественно ее гордостью. Но и кроме вареников, чего только не умела она, самолично, вкусно приготовить!...
Ее "девицы" беспрестанно, по соседству, забегали к "тете Любе" и охотно возились с нами, ее детьми. Одна из них, младшая, и была та ,,Леля" (старшую звали Любой), которая, однажды, напугала меня "старой жидовкой". Это не мешало нам быть большими приятелями, так как она была неистощимая "выдумщица".
Младший сын тети Лизы, Ваня, за неспособностью, не окончив курса морского корпуса, был определен юнкером в местный пехотный полк. Он жадно стремился к блестящим эполетам прапорщика и много и старательно трудился.
Средний, Миша, до моего появления на свет, утонул, купаясь в Ингуле. Тетя Лиза не могла забыть его и, казалось, любила его больше всех живых своих детей, вместе взятых
Она нередко говаривала: "Мишечка мой был умница... Вот, Бог его к себе и прибрал!"
Старший из детей тети Лизы (Давид), флотский лейтенант, был гигантского сложения и роста и остался у меня в памяти в качестве какого-то сказочного Голиафа, когда в одну из зим, перед отбытием своим на Амур, через всю далекую Сибирь на "перекладных", он предстал перед нами в полном дорожном, на сибирский лад, облачении.
Он был весь в оленьем меху от головы до пят, так что казался даже страшным, хотя из под мехового колпака и меховых наушников, завязанных под подбородком, виднелись и его добрые глаза, и рыжеватые усы, сдвинувшиеся кверху от обычной его добродушной улыбки. Он ехал служить через далекую Сибирь, на Амур, как объясняла тетя Лиза нашей маме, чтобы получить "двойное содержание" и поскорее выслужить пенсию.
"Тетя Лиза неизменно величала нашу бабушку "маменька", а ее дети "бабушка". И та, в свою очередь, была с ними совершенно "по- родственному".
"Маменькой" называл бабушку и Александр Дмитриевич Кузнецов, ее пасынок.