[166], некий бесшабашный Ленге, хотя им и хорошо платят, - окатить их холодной водой?
   Наконец наступает черед обсуждения эдикта о протестантах, но оно ведет только к новым осложнениям в форме памфлетов и контрпамфлетов, которые подогревают страсти. Даже ортодоксальная церковь, казавшаяся ослабленной, хочет приложить к сумятице руку. В лице аббата Ланфана, "которому затем прелаты наносят визиты и поздравляют", она еще раз поднимает шум с высоты кафедры. Или обратите внимание, как д'Эпремениль, всегда ищущий собственных кривых путей, в подходящий момент своей парламентской речи вытаскивает из кармана небольшое распятие и провозглашает: "Вы хотите снова распять его?" Его! О, неразборчивый в средствах д'Эпремениль, подумай, из какого хрупкого материала он сделан - слоновой кости и филиграни!
   Ко всему этому добавляется болезнь бедного Бриенна: сколь неумеренно тратил он силы в своей грешной молодости, столь бурно, постоянно волнение его безумной старости. Затравленный, оглушенный лаем стольких глоток, его милость лежит в постели, соблюдая молочную диету, у него начинается воспаление, он в огорчении, почти в отчаянии: ему в качестве необходимейшего лекарства предписан "покой", но именно покой и невозможен для него.
   В целом же что еще остается злосчастному правительству, как не отступить еще раз? Королевская казна исчерпана до дна, Париж "затоплен волной памфлетов". Во всяком случае хоть последнее надо немного унять. Герцог Орлеанский возвращается в Рэнси, который находится неподалеку от Парижа, и к красавице Бюффон, а затем и в сам Париж. Да и Сабатье и Фрето наказаны не пожизненно. Эдикт о протестантах зарегистрирован, к великой радости Буасси д'Англа
[167]и добропорядочного Мальзерба; вопрос о последовательном займе, все протесты против которого не приняты во внимание или взяты обратно, остается открытым именно потому, что нет или очень мало желающих дать его. Генеральные штаты, которых требовал парламент, а теперь требует вся нация, будут созваны "через пять лет", если не раньше. О парламент Парижа, что это за требование! "Господа, - сказал старый д'Ормессон, - вы получите Генеральные штаты и пожалеете об этом", как тот конь из басни, который, чтобы отомстить врагу, обратился к человеку; человек вскочил на него, быстро расправился с врагом, но уже не спешился! Вместо пяти пусть пройдет всего лишь три года, и этот требовательный парламент увидит поверженным своего врага, но и сам будет заезжен до изнеможения или, вернее, убит ради копыт и кожи и брошен в придорожную канаву.
   Вот при таких знамениях подходит весна 1788 года. Правительство короля не находит путей спасения и вынуждено повсеместно отступать. Осажденное двенадцатью восставшими парламентами, которые превратились в органы возмущенной нации, оно не может пошевелиться, чего-либо добиться, получить что-либо, даже деньги на свое существование; оно вынуждено бездействовать, вероятно, в ожидании, когда будет пожрано дефицитом.
   Так неужели переполнилась мера гнусностей и лжи, которые накапливались на протяжении долгих столетий? Мера нищеты по крайней мере полна! Из лачуг 25 миллионов нищета, распространяясь вверх и вперед, что закономерно, достигла самого Oeil de Boeuf в Версале. Рука человека, ослепленного страданиями, поднялась на человека, не только низшего на высшего, но и высших - друг на друга; местное дворянство раздражено против придворного, мантия - против шпаги, стихарь - против пера. Но кто не раздражен против правительства короля? Теперь этого нельзя сказать даже о Безанвале. Врагами правительства стали все люди, как по отдельности, так и все их сообщества, оно - центр, против которого объединяются и в котором сталкиваются все разногласия. Что это за новое всеобщее головокружительное движение учреждений, социальных установлений, индивидуальных умов, которые некогда действовали слаженно, а теперь бьются и трутся друг о друга в хаотичных столкновениях? Это неизбежно, это крушение мирового заблуждения, наконец-то износившегося вплоть до финансового банкротства! И потому злосчастный версальский двор, как главное или центральное заблуждение, обнаруживает, что все другие заблуждения объединились против него. Вполне естественно! Ведь человеческое заблуждение, личное или общественное, всегда нелегко вынести, и если оно приближается к банкротству, то приносит несчастье; когда какое-либо самое маленькое заблуждение соглашалось порицать или исправлять самое себя, если можно исправлять других?
   Эти угрожающие признаки не страшат Ломени и еще менее учат его. Ломени хоть и легкомыслен, но не лишен мужества своего рода. Да и разве мы не читали о самых легкомысленных существах - дрессированных канарейках, которые весело летают с зажженными фитилями и поджигают пушку или даже пороховые склады? Ожидать смерти от дефицита не входит в планы Ломени. Зло велико, но не может ли он победить его, сразиться с ним? По меньшей мере он может сразиться с его симптомами: он может бороться с этими мятежными парламентами, и не исключено, что усмирит их. Многое неясно Ломени, но две вещи понятны: во-первых, парламентская дуэль с королевской властью становится опасной, даже смертельно опасной; во-вторых, необходимо достать деньги. Ну, соберись с мыслями, отважный Ломени, призови своего хранителя печати Ламуаньона, у которого много идей! Вы, которые так часто бывали повержены и жестоко обмануты, когда, казалось, уже держали в руке золотой плод, соедините свои силы для еще одного, последнего сражения. Обуздать парламент и наполнить королевскую казну - это теперь вопросы жизни и смерти.
   Уже не раз обуздывались парламенты. Поставленный на край пропасти, любой парламент обретает благоразумие. О Мопу, дерзкий негодяй! Если бы мы оставили твое дело в покое! Но кроме изгнания или другого насилия, не существует ли еще одного способа обуздания всего, даже львов? Этот способ голод! Что, если урезать ассигнования на парламент, точнее, на судебные дела!
   Можно учредить второстепенные суды для разбирательства множества мелких дел; мы назовем их судами бальяжей (Grand Bailliages). Пусть парламент, у которого они отнимут часть добычи, зеленеет от злобы, а вот публика, обожающая грошовую справедливость, будет взирать на них с благосклонностью и надеждой. Что касается финансов, регистрации эдиктов, почему бы не создать из сановников нашего собственного Oeil de Boeuf, принцев, герцогов и маршалов, нечто, что мы назовем Пленарным судом, и там проводить регистрации, так сказать, для себя самих? У Людовика Святого
[168]был свой Пленарный суд, состоявший из владетельных баронов32, который принес ему много пользы; и у нас есть свои владетельные бароны (по крайней мере титул этот сохраняется), а нужда в таком учреждении у нас значительно больше.
   Таков план Ломени-Ламуаньона. Королевский совет приветствует его, как луч света во мраке ночи. План представляется исполнимым, он настоятельно необходим; если его удастся как следует провести в жизнь, он принесет большое облегчение. Молчите же и действуйте, теперь или никогда! Мир увидит еще одну историческую сцену, поставленную таким исключительным режиссером, как Ломени де Бриенн.
   Посмотрите, как министр внутренних дел Бретей самым мирным образом "украшает Париж" этой полной надежд весной 1788 года; старые навесы и лавки исчезают с наших мостов; можно подумать, что и для государства наступила весна и у него нет иной заботы, кроме как украшать Париж. Парламент, похоже, считает себя общепризнанным победителем. Бриенн не заговаривает о финансах, а если и упоминает о них, то отмечает, устно и письменно, что все идет хорошо. Как же так? Такой весенний покой, хотя продолжающийся заем не размещен? В победоносном парламенте советник Гуалар де Монсабер
[169]даже восстает против сбора "второй двадцатины при строгом распределении" и добивается декрета о том, чтобы распределение не было строгим - во всяком случае для привилегированных сословий. И тем не менее Бриенн все это сносит и не издает указов об изгнании. Как же так?
   Ясная погода весной бывает обманчива, изменчива, неожиданна! Сначала шепотом разносится слух, что "все интенданты провинций получили приказ быть на своих местах в определенный день". Еще более настораживающая весть: в королевском дворце, под замком, непрерывно что-то печатается. У всех дверей и окон стоит стража, печатников не выпускают, они спят в рабочих помещениях, даже пища передается им внутрь!33 Победоносный парламент чувствует опасность. Д'Эпремениль заложил лошадей, уехал в Версаль и бродит вокруг усиленно охраняемой типографии, выпытывая, разнюхивая, надеясь умом и проницательностью разгадать загадку.
   Почти все проницаемо для золотого дождя. Д'Эпремениль опускается в виде "пятисот луидоров" на колени некоей Данаи
[170], жены наборщика; муж Данаи передал ей глиняный шар, который она в свою очередь отдала осыпавшему ее золотом советнику парламента. Внутри шара находились печатные листы господи! - королевского эдикта о том самом самостоятельно регистрирующем эдикты Пленарном суде, об этих судах бальяжей, которые должны отнять у нас наши судебные дела! Эту новость необходимо распространить по всей Франции за один день.
   Так вот чего было приказано ожидать интендантам на своих местах, вот что высиживал двор, как проклятое яйцо василиска
[171], вот почему он не пошевелился, несмотря на вызовы, - он ждал, пока из яйца вылупится детеныш! Спеши с этой вестью, д'Эпремениль, назад, в Париж, немедленно созывай собрание - пусть парламент, пусть земля, пусть небеса узнают об этом!
   Наутро, т. е. 3 мая 1788 года, созван недоумевающий парламент; он, онемев, выслушивает речь д'Эпремениля, разоблачающую безмерное преступление, мрачное деяние, вполне в духе деспотизма! Раскрой его, о парламент Парижа, пробуди Францию и мир, разразись громами своего красноречия, ведь и для тебя тоже поистине теперь или никогда!
   В подобных обстоятельствах парламент должен быть на посту. В минуту крайней опасности лев сначала возбуждает себя ревом и хлещет хвостом по бокам. Так и парламент Парижа. По предложению д'Эпремениля единодушно произносится патриотическая клятва во взаимной солидарности - прекрасная и свежая мысль, которая в ближайшие годы не останется без подражаний. Затем принимается смелая декларация, почти Декларация прав человека
[172], но пока декларация прав парламента, призыв ко всем друзьям свободы во Франции ныне и во веки веков. Все это или по крайней мере суть всего этого заносится на бумагу, несколько жалобный тон умеряет героическую мужественность. Так парламент звонит в набат, который слышит весь Париж, который услышит вся Франция, и, бросив вызов Ломени и деспотизму, парламент расходится, как после дня тяжелой работы.
   Как чувствует себя Ломени, обнаружив, что его яйцо василиска (столь необходимое для спасения Франции) разбито преждевременно, пусть догадается сам читатель! В негодовании он хватает свои молнии (de cachet) и мечет две из них: в д'Эпремениля и в деловитого Гуалара, чьи услуги в проведении "второй двадцатины" и "строгого распределения" не забыты. Эти молнии, поспешно заготовленные ночью и выпущенные рано утром, должны поразить возбужденный Париж и если не успокоить его, то вызвать полезное ошеломление.
   Молнии министра могут быть посланы, но поразят ли они цель? Предупрежденные, как полагают, какой-то дружеской птичкой, д'Эпремениль и Гуалар, оба, ускользают от сержантов Ломени, бегут, переодевшись, через слуховые окна, по крышам, к себе во Дворец правосудия - молния пронеслась мимо. Париж (слух разлетелся моментально) потрясен, но не только от удивления. Два мученика свободы сбрасывают одежды, в которых они бежали, надевают свои длинные мантии; обратите внимание, уже через час при помощи сторожей и курьеров парламент снова созван, со всеми его советниками, президентами и даже пэрами. Собравшийся парламент объявляет, что два его мученика не могут быть выданы никакой в этом подлунном мире власти, более того, "заседание будет непрерывным", без каких-либо отсрочек, пока преследование не будет прекращено.
   И вот парламент ждет исхода, находясь в состоянии непрекращающегося ни днем ни ночью извержения горячих речей, жалоб, протестов, принимая и отправляя курьеров.
   Пробудившийся Париж снова наводняет внешние дворы, кипит и еще более буйно, чем прежде, разливается по улицам. Повсюду сумятица и неразбериха, как в Вавилоне, когда строителей башни вдруг охватил ужас непонимания, но они все еще держались вместе, не думая разбегаться.
   Ежедневно Париж переживает смену периодов работы и сна, и сейчас большинство европейцев и африканцев спит. Но здесь, в вихре слов, сон не приходит; тщетно простирает ночь над дворцом свой покров темноты. Внутри шумит необоримая готовность принять мученичество, умеряемая несколько жалобным тоном. Снаружи слышится неумолчный гул выжидания, становящийся чуть сонливым. Так продолжается 36 часов.
   Но послушайте! Что за топот раздается в глухую полночь? Топот вооруженных людей, пеших и конных; это французская гвардия и швейцарские гвардейцы движутся сюда молчаливым строем при свете факелов! Здесь и саперы с топорами и ломами: вероятно, если двери не будут открыты, их взломают! Вот капитан д'Агу, посланный Версалем. Д'Агу известен своей решительностью: однажды он вынудил самого принца Конде - всего-навсего пристальным взглядом - дать ему удовлетворение и драться на дуэли 34; и вот он приближается с топорами и факелами к святилищу правосудия. Это кощунство, но что же делать? Д'Агу - солдат, он признает только приказы и движется бесстрастно, как бездушная машина.
   Двери отворяются по его требованию одна за другой, в топорах нужды нет. Вот распахивается последняя дверь, и перед ним сенаторы Франции в длинных мантиях: 167 по списку, 17 из них - пэры, они величественно проводят "непрерывное заседание". Не будь этот человек военным, закованным в броню, это зрелище, эта тишина, нарушаемая только стуком его собственных сапог, могли бы поколебать его! Потому что 167 человек встречают его гробовым молчанием; некоторые уподобляют его молчанию римского Сената при нападении Бренна
[173], другие -тишине в логове фальшивомонетчиков, застигнутых полицией. "Господа, - сказал д'Агу, - именем короля!" (Messieurs, de par le roi!), специальным приказом на него, д'Агу, возложена прискорбная обязанность арестовать двух человек: месье Дюваля д'Эпремениля и месье Гуалара де Монсабера, каковых двух почтенных господ он призывает "именем короля" отозваться самим, поскольку он не имеет чести их знать. Глубокое молчание! Шумок перерастает в ропот. "Мы все д'Эпременили!" отваживается один, другие голоса поддерживают его. Председатель вопрошает, применит ли д'Агу силу? Капитан д'Агу, которому оказана честь исполнить приказ короля, должен исполнить приказ короля; он бы с удовольствием обошелся без насилия, но если придется, то применит; он дает высочайшему сенату время обсудить, какой из способов предпочтительнее. После чего д'Агу с солдафонской любезностью удаляется на некоторое время.
   Но какая от этого польза, достопочтенные сенаторы? Все выходы перекрыты штыками. Ваш курьер скачет в Версаль сквозь ночной туман и вернется назад с известием, что приказ подлинный, что он не будет отменен. Внешние дворы кишат праздношатающимися, но гренадеры д'Агу стоят несокрушимой стеной, никакое восстание не освободит вас. "Господа, - произносит тогда д'Эпремениль, - когда победоносные галлы вошли во взятый приступом Рим, римские сенаторы, облаченные в пурпур, остались сидеть в своих курульных креслах с гордым и спокойным видом, ожидая рабства или смерти. Таково и то возвышенное зрелище, которое вы в этот час являете миру (a l'univers), после того как великодушно..." - и еще много подобного, что можно прочитать и сейчас.
   О д'Эпремениль, все тщетно! Вот возвращается непробиваемый капитан д'Агу со своими бесцеремонными солдафонскими манерами. Деспотизм, насилие, разрушение олицетворяет его колеблющийся султан. Д'Эпремениль вынужден замолчать и героически сдаться, пока не случилось что-либо похуже. Ему героически подражает Гуалар. С очевидным, но не воплощенным в слова волнением они бросаются в объятия своих братьев-парламентариев для прощального поцелуя, и вот среди протестов и стенаний из 165 уст, среди стонов и пожатий рук и бури парламентских излияний чувств их выводят по извилистым коридорам к задней двери, где в серых рассветных сумерках их ожидают две кареты с жандармами (Exempts). Жертвы должны подняться в кареты под угрозой штыков. На вопрос д'Эпремениля, обращенный к толпе, имеют ли они мужество, последовало молчание. Они садятся в кареты и отъезжают, и ни восходящее майское солнце (а было это утром 6 мая), ни заходящее солнце не радует их души; они безостановочно едут все дальше: д'Эпремениль - к самому далекому острову Св. Маргариты, или Иерро
[174](некоторые полагают, что это остров Калипсо
[175], но это слабое утешение); Гуалар - в замок Пьер-ан-Сиз, который существовал тогда неподалеку от Лиона.
   Капитан д'Агу может ожидать теперь повышения в чин майора и должности коменданта Тюильри36 и на этом покинуть историческую сцену, на которой все же ему было суждено исполнить значительное дело. Ведь не только д'Эпремениль и Гуалар целыми и невредимыми отправляются на юг, но и - по тому же неумолимому приказу - сам парламент должен очистить помещение. Подобрав полы своих длинных мантий, все 165 парламентариев проходят сквозь строй враждебных гренадеров - зрелище, достойное богов и людей. Народ не восстанет, он удивляется и ворчит; заметим, что враждебные гренадеры - это французская гвардия, которая в один прекрасный день перестанет быть враждебной! Одним словом, Дворец правосудия очищен, двери заперты, и д'Агу возвращается в Версаль с ключом в кармане, заслужив, как уже было сказано, повышение.
   Что же касается Парижского парламента, выгнанного на улицу, мы без сожалений расстанемся с ним. Через две недели он будет переведен в Версаль на особые заседания для регистрации или, скорее, для отказа зарегистрировать только что изданные эдикты; будет собираться там в тавернах и кабаках с целью сформулировать свой протест37 или будет обескураженно бродить в развевающихся мантиях, не зная, где собраться; будет вынужден заявить свой протест "у одного нотариуса" и в конце концов усядется сложа руки (ему навяжут "вакации"), чтобы ничего не предпринимать; все это вполне естественно, так же как похороны мертвых после сражения, и не интересует нас. Парламент Парижа исполнил свою роль: он сделал или не сделал все, что мог, и вряд ли в будущем сумеет всколыхнуть мир.
   Так что же, Ломени устранил зло? Совсем нет, в лучшем случае - симптомы зла, да едва ли и двенадцатую часть этих симптомов, возмутив при этом одиннадцать других частей! Интенданты провинций и военные коменданты находятся на своих постах в назначенный день 8 мая, но ни в одном парламенте, за исключением парламента Дуэ, зарегистрировать новые эдикты оказывается невозможным. Нигде не состоялось мирного подписания чернилами, но произошло повсеместно пролитие крови, прозвучали угрозы, обращения к простому праву кулака! Разгневанная Фемида обращает к бальяжам, к Пленарному суду лик войны; местное дворянство на ее стороне, а также все, кто ненавидит Ломени и плохие времена; через своих адвокатов и судебных приставов она вербует себе низшие слои общества. В Ренне, в Бретани, где интендантом служит известный Бертран де Мольвиль, постоянные кровопролитные драки между военными и штатскими переросли в уличные столкновения, сопровождаемые метанием камней, стрельбой из ружей, а эдикты так и остаются неподписанными. Обеспокоенные бретонцы посылают к Ломени депутацию из 12 человек с протестом; однако, выслушав их, Ломени заключает их в Бастилию. Вторую депутацию, более многочисленную, он посылает встретить по дороге и угрозами заставляет ее повернуть обратно. И вот теперь третья, самая многочисленная депутация с возмущением послана по разным дорогам; ей отказывают по прибытии в приеме, она собирается на совещание, приглашает Лафайета и всех патриотов-бретонцев, находящихся в Париже; депутация приходит в волнение и превращается в Бретонский клуб
[176], первый росток Общества якобинцев.
   Восемь парламентов отправлено в изгнание39, другим тоже не помешало бы это лечение, но его не всегда легко применить. В Гренобле, например, где Мунье и Барнав не тратили времени зря, парламент получил соответствующий указ (Lettres de Cachet), повелевающий ему самому удалиться в изгнание, а поутру, вместо того чтобы закладывать кареты, зловеще бьют в набат, и весь день он взывает и грохочет, с гор спускаются толпы крестьян с топорами и даже с огнестрельным оружием, но солдаты не выражают желания (и это чревато многим) иметь с ними дело. Бедный генерал, над головой которого "занесен топор", вынужден подписать капитуляцию: обещать, что "указ об изгнании" не будет приведен в исполнение, а драгоценный парламент останется там, где он есть. И Безансон, и Дижон, и Руан, и Бордо совсем не те, какими им бы следовало быть! В По, в Беарне, где старый комендант отказался от своего поста, нового коменданта (Граммона, уроженца этих мест) встречает процессия городских жителей, несущих люльку Генриха IV, святыню города, и заклинает его в то время, когда он преклоняет колено перед этим черепаховым панцирем, в котором качали великого Генриха, не попирать беарнскую свободу, а также сообщает ему, что в общем и целом пушки Его Величества будут находиться в полной сохранности - под надзором преданных Его Величеству горожан По; и вот пушки стоят, нацеленные на стены крепости и готовые к действию.
   По-видимому, у ваших "судов бальяжей" будет бурное детство. Что касается Пленарного суда, то это учреждение в прямом смысле мертворожденное. Даже придворные относятся к нему недоверчиво; старый маршал Брольи отклонил честь заседать в нем. Под напором всеобщих насмешек, граничащих с ненавистью, этот злополучный Пленарный суд собрался всего один раз, второго раза уже не было. Несчастная страна! Гидра разлада шипит, высовывая свои раздвоенные языки, повсюду, где только Ломени поставит ногу. "Едва комендант или королевский комиссар, - пишет Вебер, - входит в один из этих парламентов, чтобы зарегистрировать эдикт, весь трибунал испаряется, и комендант остается один на один с писцом и первым президентом. Когда же эдикт регистрируется и комендант уходит, весь трибунал спешит обратно и объявляет эту регистрацию недействительной. Дороги заполнили большие депутации парламентов, едущие в Версаль добиваться, чтобы король собственноручно вычеркнул их регистрации, или возвращающиеся домой, чтобы покрыть новую страницу новыми резолюциями, еще более дерзкими".
   Такова Франция 1788 года. Это уже не Золотой или бумажный век надежды со скачками, воздушными шарами и тонкими сердечными порывами; ах, это все ушло безвозвратно! Золотой блеск потускнел, помраченный всходящими семенами необычайной бури. Как в "Поле и Виргинии" Сен-Пьера изображается штормовое море: "Огромная неподвижная туча (скажем, горя и негодования) закрыла весь наш горизонт; она простирается по свинцовому небу, косматая, окаймленная медными отблесками". Сама она неподвижна, но "от нее отрываются небольшие облака (скажем, изгнанные парламенты и тому подобное) и летят над головой, как птицы", пока с громким завыванием не поднимутся все четыре ветра и не сольются воедино, так что весь мир воскликнет: "Так ведь это ураган!"
   В такой ситуации, что вполне естественно, последовательный заем разместить не удается, также ничего не выходит и со сбором налога "второй двадцатины", по крайней мере при "строгом распределении": Вебер со свойственной ему истерической горячностью говорит: "Заимодавцы испугались разорения, сборщики налогов - виселицы". Даже духовенство отворачивается: созванное на чрезвычайное собрание, оно не приносит доброхотного даяния (don gratuit) в иной, нежели совет, форме; вместо наличных денег оно преподносит пожелание созвать Генеральные штаты.
   О Ломени-Бриенн, с твоим слабым, бедным, растерянным умом, а теперь и с "тремя ранами" от прижиганий на твоем изношенном теле, близком к смерти от воспаления, раздражения, молочной диеты, лишаев и maladie (лучше оставим это слово непереведенным)44, ты управляешь Францией, которая тоже страдает от неисчислимых прижиганий и тоже умирает от воспаления и всего прочего! Благоразумно ли было покидать тенистые луга Бриенна и только что отстроенный замок и все, что в нем есть, ради этого? Как хороши были эти рощи и луга, как сладки были песнопения стихоплетов и нежны ласки нарумяненных граций!45 И всегда тот или другой философ, вроде Морелле, ничем не омрачавший ни себя, ни тебя, так сказать, шаман-непрофессионал, по-видимому, был счастлив, создавая вокруг себя счастливых (что тебе, конечно, известно). И совсем близко от тебя (если бы ты знал это!) в военной школе сидел, изучая математику, смуглый неразговорчивый юноша, имя которого - Наполеон Бонапарт! На что же ты променял все это - на 50 лет усилий, приведших к отчаянной борьбе! Ты получил мундир министра, как Геркулес рубашку Несса