Благочестивая пословица гласит: "Лекарства есть от всего, кроме смерти". Раз парламент отказывается регистрировать эдикт, есть давнее средство, известное всем, даже самым простым людям, - заседание в присутствии короля. Целый месяц парламент провел в пустословии, шуме и вспышках гнева; гербовый эдикт не зарегистрирован, и не похоже, чтобы он был зарегистрирован, о поземельном эдикте лучше не вспоминать. Так пусть 6 августа весь упрямящийся состав парламента будет привезен в каретах в королевский дворец в Версале, и там, проводя заседание, король прикажет им своими собственными королевскими устами зарегистрировать эдикты. Пусть они возмущаются про себя, но им придется повиноваться, иначе - тем хуже для них.
   Так и сделано: парламент приехал по приказу короля, выслушал недвусмысленное повеление короля, после чего был отвезен обратно при всеобщем выжидающем молчании. А теперь, представьте себе, поутру этот парламент собирается снова в своем дворце, "внешние дворы которого заполнили толпы", и не только не регистрирует эдикты, но (что за предзнаменование!) заявляет, что все происходившее в предыдущий день - ничто, а королевское заседание - не более чем пустяк! Воистину нечто новое в истории Франции! Или еще того лучше: наш героический парламент вдруг осеняет несколько других мыслей, и он заявляет, что вообще регистрация эдиктов о налогах не входит в его компетенцию - и это после нескольких столетий принятия эдиктов, видимо, по ошибке! - и что совершать подобные акции компетентна только одна власть собрание трех сословий королевства!
   Вот до какой степени общее настроение нации может овладеть самой обособленной корпорацией; вернее сказать, вот каким человекоубийственным и самоубийственным оружием сражаются корпорации в отчаянных политических дуэлях! Но в любом случае разве это не настоящая братоубийственная война, где грек выступает против грека и на которую люди, даже совершенно не заинтересованные лично, взирают с несказанным интересом? Как мы говорили, сюда бурно стекаются наводняющие внешние дворы толпы молодых, охваченных манией свободы дворян в английских костюмах и привносящих дерзкие речи, прокуроров, судейских писцов, которые ничем не заняты в эти дни, праздношатающихся, разносчиков сплетен и другой неописуемой публики. "От трех до четырех тысяч людей" жадно ждут чтения Резолюций (Arretes), которые должны быть приняты внутри, и приветствуют их криками "Браво" и аплодисментами шести - восьми тысяч рук! Сладок мед патриотического красноречия, и вот вашего д'Эпремениля, вашего Фрето или Сабатье, спустившихся с демосфеновского Олимпа, когда смолкли громы этого дня, приветствуют во внешних дворах криками из четырех тысяч глоток, проносят на плечах по улицам до дома, "осыпаемых благословениями", и они задевают звезды своими гордыми головами.
   Восстань, Ломени-Бриенн, теперь не время для "Lettres of Jussion"
[160]для колебаний и компромиссов. Ты видишь весь праздношатающийся, "текучий" парижский люд (всех, кто не жестко ограничен работой), наполняющий эти внешние дворы, как грохочущий разрушительный поток; даже сама "Базош" сборище судейских писцов, кипит возмущением. Низшие слои, насмотревшись на борьбу власти с властью, на удушение грека греком, потеряли уважение к городской страже: на спинах полицейских осведомителей нарисованы мелом буквы "М" (первая буква слова "mouchard" - шпион), их преследуют и травят, как диких зверей (ferae naturae). Подчиненные парижскому, сельские суды посылают своих представителей с поздравлениями и выражениями солидарности. Источник правосудия постепенно превращается в источник восстания. Провинциальные парламенты, затаив дыхание, пристально следят за тем, как их старший парижский собрат ведет сражение, ведь все двенадцать - одной крови и одного духа, победа одного - это победа всех.
   А дальше становится еще хуже: 10 августа предъявляется "жалоба" касательно "расточительства Калонна" с требованием разрешить "судебное преследование". Какая там регистрация эдиктов - вместо нее составляются обвинения: в расхищении, взяточничестве; и все слышнее раздается припев: "Генеральные штаты!" Неужели в королевском арсенале не осталось молний, которые бы ты, о Ломени, мог метнуть обагренной кровью десницей в эту по-демосфеновски театральную пороховую бочку (правда, она по преимуществу начинена смолой и шумом), разнести ее на куски и повергнуть в молчание? Вечером 14 августа Ломени мечет молнию, и даже не одну. За ночь разослано необходимое количество, т. е. около 120, Указов об изгнании, так называемых Указов печати (de cachet). И вот на следующее утро весь парламент, снова посаженный в экипажи, безостановочно катит к Труа в Шампани, "напутствуемый, как свидетельствует история, благословениями всего народа"; даже хозяева постоялых дворов и форейторы не взимают денег за выражение своего почтения. Это происходит 15 августа 1787 года.
   Чего только не благословит народ, находясь в крайней нужде! Парижский парламент редко заслуживал, а тем более получал благословение. Эта обособленная корпорация, которая лучше или хуже, как любая корпорация, спаялась на основе давнишних неурядиц (когда сила шпаги беспорядочно боролась с силой пера) для удовлетворения неоформленных потребностей общества и вполне осознанных потребностей отдельных личностей; она взрастала на протяжении столетий на уступках, приобретениях и узурпациях, чтобы стать тем, что мы видим: процветающей общественной аномалией, выносящей приговоры по судебным делам, принимающей или отвергающей законы и при этом продающей за наличные свои места и посты, - впрочем, милый председатель Эно
[161]по размышлении признает, что этот метод распределения должностей оптимален.
   В корпорации, которая существует продажей мест за наличные, не может быть избытка общественного духа, зато должен быть избыток алчности при дележе общественного достояния. Мужи в шлемах делили его шпагами, мужи в париках делят его перьями и чернильницами, причем последние делают это более мирно, но зато и более отвратительно: средства париков в одно и то же время неодолимы и низменны. Долгий опыт, говорит Безанваль, показал, что бесполезно возбуждать судебное дело против парламентария: ни один судья не пошлет ему вызова в суд, его парик и мантия составляют его броню Вулкана
[162], его волшебный плащ-невидимку.
   Парижский парламент, можно считать, не пользуется любовью, а в политическом отношении мелочен, не великодушен. Если король слаб, его парламент всегда (в том числе и сейчас) облаивает его, как шавка, опираясь на любой голос из народа. Если король силен, парламент облаивает других, изображая верную гончую короля. Неправедное учреждение, где бесчестные влияния не раз позорно извращали правосудие. Ведь и в эти дни разве кровь убитого Лалли не вопиет об отмщении? Затравленное, обманутое, доведенное до безумия, как пойманный лев, достоинство пало жертвой мстительной клеветы. Взгляните на него, на этого беспомощного Лалли, дикая, мрачная душа которого отражена на его диком, мрачном лице; его везут на позорной повозке смертников, а голос его отчаяния заглушен деревянным кляпом! Необузданная, пламенная душа, которая знала только опасности и труд и в течение шестидесяти лет боролась с ударами судьбы и людским коварством, как гений и мужество - с трусостью, подлостью и пошлостью; она выносила все и стремилась вперед. О Парижский парламент, и ты наградил ее виселицей и кляпом?20
[163]
   Перед смертью Лалли
[164]завещал своему сыну восстановить свою честь; молодой Лалли выступил и требует во имя Бога и людей восстановления справедливости. Парижский парламент делает все возможное, защищая то, что не имеет оправдания, что омерзительно; и странно, что оратором по этому вопросу избран мрачно-пламенный Аристогитон -д'Эпремениль.
   Такова та общественная аномалия, которую сейчас благословляет вся Франция. Грязная общественная аномалия, но она сражается против еще более дурной! Изгнанный парламент чувствует себя "покрытым славой". Бывают такие сражения, в которых сам Сатана, если он приносит пользу, принимается с радостью, и даже Сатана, если он мужественно сражается, может покрыть себя славой, пусть временной.
   Но какое волнение поднимается во внешних дворах Дворца правосудия, когда Париж обнаруживает, что его парламент вывезен в Труа, в Шампань, и не осталось никого, кроме нескольких безгласных архивистов, а демосфеновские громы стихли и мученики свободы исчезли! Вопли жалоб и угроз вырвались из четырех тысяч глоток прокуроров, судейских писцов, разномастной публики и англоманов-дворян; подходят и новые праздношатающиеся посмотреть и послушать, что происходит; чернь во всевозрастающем количестве и со всевозрастающей яростью охотится за "шпионами" (mouchards). В этом месте образуется грохочущий водоворот, однако остальная часть города, занятая работой, не принимает в нем участия. Появляются плакаты со смелыми лозунгами, в самом дворце и вокруг него раздаются речи, которые не назовешь иначе как подстрекательскими. Да, дух Парижа изменился. На третий день, 18 августа, брата короля и монсеньера д'Артуа, прибывших в государственных каретах, чтобы "вычеркнуть" по обыкновению из протоколов последние возмутительные резолюции и протесты, приняли весьма примечательным образом. Брата короля, который, как считается, находится в оппозиции, встретили приветственными криками и осыпали цветами; монсеньера, напротив, молчанием, а затем ропотом, перешедшим в свист и негодующие крики, а непочтительная чернь начала наступать на него с таким бешеным свистом, что капитан гвардии вынужден был отдать приказ: "В ружье!" (Haut les amies!) При этих громоподобных словах и блеске начищенных стволов толпы черни распались и с большой поспешностью растворились в улицах. Это тоже новая примета. И впрямь, как справедливо замечает месье де Мальзерб, "это совершенно новый вид борьбы парламента", который похож не на временный грохот двух столкнувшихся тел, а скорее "на первые искры того, что, не будучи потушенным, может перерасти в большой пожар".
   Этот добропорядочный Мальзерб снова после десятилетнего перерыва оказывается в совете короля: Ломени хочет воспользоваться если не способностями этого человека, то хотя бы его добрым именем. Что же касается его мнения, то оно никого не интересует, и потому вскоре он подаст в отставку во второй раз и вернется к своим книгам и растениям, ибо что может сделать полезного добропорядочный человек в таком королевском совете? Тюрго даже и не требуется второго раза: Тюрго оставил Францию и этот мир несколько лет назад, и его покой не тревожим ничем. Примечательно, кстати, что Тюрго, наш Ломени и аббат Морелле некогда, в молодости, были друзьями - они вместе учились в Сорбонне. Как далеко разошлись они за сорок истекших лет!
   Тем временем парламент ежедневно заседает в Труа, назначая дела к слушанию и ежедневно откладывая их, поскольку нет ни одного прокурора, чтобы выступить по ним. Труа настолько гостеприимен, насколько этого можно желать; тем не менее жизнь здесь сравнительно скучна; здесь нет толп, которые вознесли бы вас на плечах к бессмертным богам, с трудом собираются издалека один-два патриота, чтобы заклинать вас быть мужественными. Вы живете в меблированных комнатах, вдали от дома и домашнего уюта, вам нечего делать, кроме как слоняться по неприветливым полям Шампани, любоваться созревающими гроздьями винограда и, смертельно скучая, обсуждать обсужденное уже тысячу раз. Есть даже опасность, что Париж забудет вас. Приезжают и уезжают посланцы; миролюбивый Ломени не ленится вести переговоры и давать посулы, д'Ормессон и осторожные старшие члены королевской семьи не видят ничего хорошего в этой борьбе.
   После тоскливого месяца парламент, то уступая, то сопротивляясь, заключает перемирие, как положено любому парламенту. Эдикт о гербовом сборе отозван, отозван и эдикт о поземельном налоге, но вместо них принят так называемый эдикт "О взимании второй двадцатины" - нечто вроде поземельного налога, но не столь обременительного для привилегированных сословий и ложащегося в основном на плечи безгласного сословия. Более того, существует тайное обещание (данное старшими), что финансы будут укрепляться путем займов. Отвратительное же слово "Генеральные штаты" больше не упоминается.
   И вот 20 сентября наш изгнанный парламент возвращается; д'Эпремениль сказал: "Он выехал, покрытый славой, но вернулся, покрытый грязью". Да нет, Аристогитон, это не так, а если и так, то ты как раз тот человек, которому придется очищать его.
   Мучили ли когда-нибудь незадачливого первого министра так, как мучат Ломени-Бриенна? Бразды государства он держит уже шесть месяцев, но нет ни малейшей движущей силы (финансов), чтобы стронуться с места в ту или иную сторону! Он размахивает бичом, но не двигается вперед. Вместо наличных денег нет ничего, кроме возмутительных споров и упорства.
   Общественное мнение совсем не успокоилось: оно накаляется и разгорается все сильнее, а в королевской казне при постоянно растущем дефиците почти забыли, как выглядят деньги. Зловещие приметы! Мальзерб, наблюдая, как истощенная, отчаявшаяся Франция накаляется и накаляется, говорит о "пожаре"; Мирабо, не говоря ничего, снова вернулся, насколько можно понять, в Париж прямо по стопам парламента23, чтобы уже никогда больше не покидать родную землю.
   А за границей только посмотрите: Голландия захвачена Пруссией24
[165], французская партия подавляется, Англия и штатгальтер торжествуют, к скорби военного министра Монморена и всех других. Но что может сделать первый министр без денег, этого нерва войны да и вообще всякого существования? Налоги приносят мало, а налог "второй двадцатины" начнет поступать только в следующем году, да и тогда со своим "строгим разграничением" даст больше споров, нежели денег. Налоги на привилегированные сословия невозможно зарегистрировать - их не поддерживают даже сторонники Ломени, налоги же на непривилегированных не приносят ничего: нельзя добыть воды из высохшего до дна колодца. Надежды нет нигде, кроме старого прибежища - займов.
   Ломени, которому помогает проницательный Ламуаньон, углубившийся в размышления об этом море тревог, приходит в голову мысль: почему бы не заключить продолжающийся заем (Emprunt successif) или заем, получаемый из года в год, пока это необходимо, скажем, до 1792 года? Трудности при регистрировании такого займа те же самые, но у нас тогда была бы передышка, деньги для неотложных дел или по крайней мере для жизни. Следует представить эдикт о продолжающемся займе. Чтобы успокоить философов, пусть перед ним пройдет либеральный эдикт, например о равноправии протестантов, и пусть сзади его подпирает либеральное обещание - по окончании займа, в том конечном 1792 году, созвать Генеральные штаты.
   Либеральный эдикт о равноправии протестантов, тем более что время для него давно приспело, приносит Ломени столь же мало пользы, как и эдикт о "приведении приговоров в исполнение". Что же касается либерального обещания Генеральных штатов, то его можно будет выполнить, а можно и нет: до его исполнения пройдет пять лет, а мало ли что случится за пять лет. А как с регистрацией? И впрямь, вот она, сложность! Но есть обещание, тайно данное старейшинами в Труа. Искусное распределение наград, лесть, закулисные интриги старого Фулона, прозванного "беззаветно преданным (ame damnee), домовым парламента", возможно, сделают остальное. В самом худшем и крайнем случае королевская власть имеет и другие средства - и не должна ли она использовать их все до конца? Если королевская власть не сумеет найти деньги, она практически умерла, умерла самой верной и самой жалкой смертью от истощения. Рискнем и победим, ведь если не рискнуть, то все погибло! Впрочем, поскольку во всех важных предприятиях полезна некоторая доля хитрости, Его Величество объявляет королевскую охоту на ближайшее 19 ноября, и все, кого это касается, радостно готовят охотничьи принадлежности.
   Да, королевская охота, но на двуногую и бесперую дичь! В одиннадцать утра в день королевской охоты 19 ноября 1787 года внезапный звук труб, шум колес и топот копыт нарушили тишину обители правосудия - это прибыл Его Величество с хранителем печати Ламуаньоном, пэрами и свитой, чтобы провести королевское заседание и заставить зарегистрировать эдикты. Какая перемена произошла с тех пор, когда Людовик XIV входил сюда в охотничьих сапогах, с хлыстом в руке и с олимпийским спокойствием повелевал произвести регистрацию - и никто не осмеливался воспротивиться; ему не требовалось никаких уловок: он регистрировал эдикты с той же легкостью и бесцеремонностью, с какой и охотился!25 Для Людовика же XVI в этот день хватило бы и регистрации.
   Тем временем излагается цель королевского визита в подобающих случаю словах: представлены два эдикта - о равноправии протестантов и о продолжающемся займе; наш верный хранитель печати Ламуаньон объяснит значение обоих эдиктов; по поводу обоих эдиктов наш верный парламент приглашается высказать свое мнение - каждому члену парламента будет предоставлена честь взять слово. И вот Ламуаньон, не упуская возможности поразглагольствовать, завершает речь обещанием созвать Генеральные штаты - и начинается небесная музыка парламентского краснобайства. Взрывы, возражения, дуэты и арии становятся громче и громче. Пэры внимательно следят за всем, охваченные иными чувствами: недружелюбными к Генеральным штатам, недружелюбными к деспотизму, который не может вознаградить за заслуги и упраздняет должности. Но что взволновало его высочество герцога Орлеанского? Его румяное лунообразное лицо перекашивается, темнеет, как нечищеная медь, в стеклянных глазах появляется беспокойство, он ерзает на своем месте, как будто хочет что-то сказать. Неужели в нем - при его невыразимом пресыщении пробудился вкус к какому-то новому запретному плоду? Пресыщение и жадность, лень, не знающая покоя, мелкое честолюбие, мнительность, отсутствие звания адмирала - о, какая мешанина смутных и противоречивых стремлений скрывается под этой кожей, покрытой карбункулами!
   В течение дня "восемь курьеров" скачут из Версаля, где, трепеща, ожидает Ломени, и обратно с не самыми добрыми вестями. Во внешних дворах дворца царит громкий рокот ожидания; перешептываются, что первый министр за ночь потерял шесть голосов. А внутри не разносится ничего, кроме искусного, патетического и даже негодующего красноречия, душещипательных призывов к королевскому милосердию: да будет Его Величеству угодно немедленно созвать Генеральные штаты и стать Спасителем Франции; мрачный, пылающий д'Эпремениль, а еще в большей степени Сабатье де Кабр и Фрето, получивший с тех пор прозвище Болтун Фрето (Commere), кричат громче всех. Все это продолжается шесть бесконечных часов, а шум не стихает.
   И вот наконец, когда за окнами сгущаются серые сумерки, а разговорам не видно конца, Его Величество по знаку хранителя печати Ламуаньона еще раз отверзает свои королевские уста и коротко произносит, что его эдикт о займе должен быть зарегистрирован. На мгновение воцаряется тишина! И вдруг! Поднимается монсеньер герцог Орлеанский и, обратив свое луноподобное лицо к помосту, где сидит король, задает вопрос, прикрывая изяществом манер немыслимое содержание: "Что есть сегодняшняя встреча: парламентское заседание или королевское собрание?" С трона и помоста на него обращаются испепеляющие взоры; слышится гневный ответ: "Королевское собрание". В таком случае монсеньер просит позволения заметить, что на королевском собрании эдикты не могут регистрироваться по приказу и что он лично приносит свой смиренный протест против подобной процедуры. "Вы вольны сделать это" (Vous etes bien le maitre), - отвечает король и, разгневанный, удаляется в сопровождении своей свиты; д'Орлеан сам по обязанности должен сопровождать его, но только до ворот. Выполнив эту обязанность, д'Орлеан возвращается от ворот, редактирует свой протест на глазах у аплодирующего парламента, аплодирующей Франции и тем самым перерубает якорную цепь, связывавшую его со двором; отныне он быстро поплывет к хаосу.
   О, безумный д'Орлеан! О каком равенстве может идти речь! Разве королевская власть уже превратилась в воронье пугало, на которое ты, дерзкий, грязный ворон, смеешь с наслаждением садиться и клевать его? Нет, еще нет!
   На следующий день указ об изгнании отправляет д'Орлеана поразмышлять в его замок Вилле-Коттере, где, увы, нет Парижа и его мелких радостей жизни, нет очаровательной и незаменимой мадам Бюффон, легкомысленной жены великого натуралиста, слишком старого для нее. Как говорят, в Вилле-Коттере монсеньер не делает ничего и только прогуливается с растерянным видом, проклиная свою звезду. И даже Версаль услышит его покаянные вопли - столь тяжек его жребий. Вторым указом об изгнании Болтун Фрето отправлен в крепость Гам, возвышающуюся среди болот Нормандии; третьим - Сабатье де Кабр брошен в Мон-Сен-Мишель, затерянный в зыбучих песках Нормандии. Что же касается парламента, то он должен по приказу прибыть в Версаль с книгой протоколов под мышкой, чтобы вымарать (biffe) протест герцога Орлеанского, причем не обходится без выговоров и упреков. Власть употреблена, и можно надеяться, что дело уладится.
   К сожалению, нет; эта мера подействовала, как удар хлыста на упрямого коня, который заставляет его подняться на дыбы. Если упряжка в 25 миллионов начинает подниматься на дыбы, что может сделать хлыст Ломени? Парламент отнюдь не расположен покорно уступить и приняться за регистрацию эдикта о протестантах и за другие дела, в спасительном страхе перед этими тремя указами об изгнании. Совсем напротив, он начинает подвергать сомнению сами указы об изгнании, их законность, непререкаемость; испускает жалобные упреки и посылает петицию за петицией, чтобы добиться освобождения своих трех мучеников, и не может, пока это не выполнено, даже думать об изучении эдикта о протестантах, откладывая его "на неделю".
   К этой струе обличений присоединяются Париж и Франция, или, скорее, они даже опередили парламент, но все вместе они образуют наводящий ужас хор. А вот уже и другие парламенты раскрыли рот и начинают объединяться с Парижем, причем некоторые из них, как, например, в Гренобле и в Ренне, со зловещим пафосом угрожают воспрепятствовать сборщикам налогов исполнять их обязанности. "Во всех предыдущих столкновениях, - замечает Мальзерб, - парламент поднимал общество на борьбу, теперь же общество поднимает парламент".
   Что за зрелище являет собой Франция в эти зимние месяцы 1787 года! Сам Oeil de Boeuf скорбен, неуверен, а среди угнетенных распространяется общее чувство, что было бы лучше жить в Турции. Уничтожены своры для охоты на волков, и на медведей тоже; замолкли герцог де Куаньи и герцог де Полиньяк; в маленьком рае Трианона однажды вечером Ее Величество берет под руку Безанваля и просит высказать свое искреннее мнение. Неустрашимый Безанваль, надеющийся, что уж в нем-то нет ничего от льстеца, прямо высказывает ей, что при восставшем парламенте и подавленности Oeil de Boeuf королевская корона находится в опасности; странная вещь, Ее Величество, как будто обидевшись, переменила тему разговора "и не говорила со мной больше ни о чем" (et ne me parla plus de rien).
   A с кем, в самом деле, говорить этой бедной королеве? Ей более, чем кому-либо из смертных, необходим мудрый совет, а вокруг нее раздается только рокот хаоса! Ее столь блестящие на вид покои омрачены смятением и глубокой тревогой. Горести правительницы, горести женщины, вал горестей накрывает ее все плотнее. Ламот, графиня, связанная с делом об ожерелье, несколько месяцев назад сбежала, возможно была заставлена бежать, из Сальпетриера. Тщетной была надежда, что Париж потихоньку забудет ее и эта всевозрастающая ложь, нагромождение лжи прекратится. Ламот с выжженной на обоих плечах буквой "V" (от voleuse - воровка) добралась до Англии и оттуда распространяет ложь за ложью, пятная высочайшее имя королевы; все это безрассудное вранье29, но в своем нынешнем состоянии Франция жадно и доверчиво подхватывает его.
   В конце концов совершенно ясно, что наш последовательный заем не найдет размещения. Да и впрямь, при таких обстоятельствах заем зарегистрированный, невзирая ни на какие протесты, вряд ли может быть размещен. Осуждение указов об изгнании и вообще деспотизма не смягчается: двенадцать парламентов не унимаются, как и двенадцать сотен карикатуристов, уличных певцов и сочинителей памфлетов. Париж, говоря образным языком, "затоплен памфлетами" (regorge de brochures), волны которых то приливают, то отливают. Потоп гнева, изливаемого таким количеством патриотов-борзописцев, страсти которых достигли точки кипения и вот-вот взорвутся, как гейзер в Исландии! Что могут сделать с ними рассудительный друг Морелле, некий Ривароль