[269], среди ликования и литавр является этот "спаситель Франции", чтобы, увы, скоро быть развенчанным и выброшенным с позором из списков, как таз цирюльника! Гиббон "хотел бы продемонстрировать его" (в состоянии выброшенного таза цирюльника) каждому серьезному человеку, вознамерившемуся ради честолюбивых стремлений, успешных и безуспешных, продать свою душу и превратиться в "мертвую голову"20
[270].
   И еще одну, и только одну, маленькую деталь добавим мы: этой осенью наш язвительный Артур Юнг "на протяжении нескольких дней был преследуем" выстрелами, дробью и пулями, "пять или шесть раз попадавшими в коляску или свистевшими у моего уха": вся окрестная чернь отправилась за дичью. И впрямь, на утесах Дувра, на всей земле Франции, от границы до границы, этой осенью объявились две приметы: переселяющиеся за рубеж вереницы французской знати и переселяющиеся за рубеж крылатые вереницы французской дичи! Кончено, можно сказать, или почти покончено с правом охоты на дичь во Франции, и кончено навсегда. Роль, которую оно должно было сыграть в истории цивилизации, сыграна: "Рукоплещите: пусть выйдет актер!"
[271]
   Так возгорается санкюлотизм, многое освещая и многое вызывая к жизни, в частности, как мы видели, вызывая почти чудо - 4 августа - сошествие Святого Духа в Национальное собрание, почти чудо со своими причинами и следствиями. Феодализму нанесен смертельный удар, не только чернилами и на бумаге, но огнем, скажем самосожжением, и в самой действительности. Затухая на юго-востоке, пожар перекинется на запад или куда-либо еще; он будет пылать, пока не кончится топливо.
   Если мы теперь обратимся к Парижу, то станет очевидно одно: булочные обросли очередями, или "хвостами", длинные вереницы покупателей образуют "хвосты", так что первые пришедшие будут первыми купившими - если только лавка откроется! Это ожидание в "хвостах", невиданное с первых дней июля, снова проявляется в августе. Временами мы видим, что практика совершенствует его почти до степени искусства, и искусство или квазиискусство стояния в очередях становится отличительным признаком парижан, выделяющим их из всех других.
   Подумайте: работы так мало, а человек должен не только добыть денег, но и прождать (если его жена слишком слаба, чтобы стоять и драться полдня в "хвосте"), пока он не обменяет их на дорогой и плохой хлеб! В этих отчаявшихся очередях неизбежно возникают споры, доходящие иногда до драки и кровопролития. А если не ссоры, то всемирный язык (pange lingua) жалоб на властей предержащих. Франция открыла свой длинный перечень голодовок, которые растянутся на семь крайне тяжких лет. Как говорит Жан Поль
[272]о своей собственной жизни, "до многого может довести голод".
   Подумайте и о странном контрасте, который представляют праздничные церемонии, потому что в целом вид Парижа определяют именно эти два явления: праздничные церемонии и отсутствие самого необходимого. На празднике шествуют многочисленные процессии молодых женщин, разряженных и разукрашенных, - они носят только трехцветные ленты, с песнями и барабанами, к раке св. Женевьевы, чтобы вознести ей благодарность за сокрушение Бастилии. Могучие рыночные торговцы и торговки не отстают со своими букетами и речами. Аббат Фоше, прославившийся подобной деятельностью (потому что аббат Лефевр умеет только раздавать порох), освящает трехцветную ткань для национальных гвардейцев и претворяет ее в трехцветный национальный флаг, который в борьбе за гражданскую и религиозную независимость развевается или будет развеваться над миром. Фоше, можно сказать, создан для молебнов и публичных освящений, на которые наша Национальная гвардия, как в случае с флагом, "отвечает залпами ружей", даже если дело происходит в церкви или соборе22, и наполняет собор Парижской Богоматери шумом и дымом этого многозначительного "аминь!".
   Все же надо сказать, что наш новый мэр Байи и наш новый командующий Лафайет
[273], которого называют также Сципионом-Американцем
[274], заплатили за свои посты дорогую цену. Байи с большой пышностью разъезжает в золоченой придворной карете с лейб-гвардейцами; Камиль Демулен и другие фыркают по этому поводу. Сципион восседает "на белом коне", покачивая гражданским плюмажем на виду у всей Франции. Но ни одному из них это не дается даром плата непомерно дорога, а именно: кормить Париж и удерживать его от драки. Около 17 тысяч самых нуждающихся заняты копанием рвов на Монмартре, из городских фондов им выплачивают по 10 пенсов в день; этих денег хватает на то, чтобы купить почти два фунта плохого хлеба по рыночной цене. Они выглядят изможденными, когда Лафайет приезжает, чтобы произнести для них речь. День и ночь Ратуша пребывает в трудах: она должна родить хлеб, муниципальную конституцию, всевозможные постановления, обуздать санкюлотскую печать, но прежде всего - хлеб, хлеб.
   Провиантские чиновники обшаривают страну вдоль и поперек с львиным аппетитом, выискивают спрятанное зерно, закупают продающееся зерно. Крайне неблагодарная задача и такая трудная, такая опасная, даже если удается немного подзаработать на этом! 19 августа остается однодневный запас продуктов. Раздаются жалобы, что продукты испорчены и дурно действуют на желудок: это не мука, а гипс! Ратуша в своей прокламации призывает пренебречь дурными последствиями для желудка, а также "болями в горле и во рту" и, напротив, считать этот хлеб весьма полезным. Мэр Сен-Дени был повешен населением, страдающим желудком, на тамошнем фонаре, до того черен был его хлеб. Национальные гвардейцы охраняют парижский хлебный рынок: сначала хватает 10, позднее - 60024. Много у вас дел, Байи, Бриссо де Варвиль, Кондорсе и другие!
   Ведь есть еще и законы о местном управлении, которые еще надо написать, как только что упоминалось. Уже после десятидневных восхвалений славной победы старых бастильских выборщиков начали недовольно спрашивать: "Кто вас сюда поставил?" Им, конечно, пришлось потесниться не без стенаний и ворчаний с обеих сторон и дать место новому, более многолюдному собранию, избранному специально. Это новое собрание, увеличенное, видоизмененное и наконец окончательно остановившееся на числе три сотни человек, восседает в Ратуше под названием Собрание представителей Коммуны (Representans de la Commune), аккуратно поделенное на комитеты, и усердно составляет конституцию все то время, когда не ищет муку.
   И какую конституцию, чуть ли не волшебную: ведь она должна "упрочить революцию"! Так что же, революция завершена? Мэр Байи и все почтенные друзья свободы хотели бы думать именно так. Вашу революцию, как хорошо проваренное желе, остается только разлить в формы конституции и дать ей застыть. Но может ли она в самом деле застыть, в высшей степени сомнительно, более того - несомненно обратное!
   Злополучные друзья свободы, упрочивающие революцию! Они должны трудиться, когда их шатер раскинут над пропастью, разделяющей два враждебных мира: верхний мир двора и нижний - санкюлотов, и, побиваемые обоими, мучительно, с опасностью для себя трудиться, делая в буквальном и самом серьезном смысле "невозможное".
   Памфлетисты разевают свою необъятную пасть все шире и шире и уже никогда не захлопнут ее. Наши философы на деле предпочитают отступить по примеру Мармонтеля, "в первый же день удалившегося с отвращением в отставку". Аббат Рейналь, поседевший и затихший в своем марсельском жилище, мало удовлетворен этой работой: последнее литературное действие этого человека - снова бунтарская акция - негодующее "Послание Учредительному собранию", ответом на которое будет: "Переходим к повестке дня". Философ Морелле также недовольно морщит лоб, это 4 августа угрожает его бенефициям всерьез, дело зашло слишком далеко. Поразительно, эти "изможденные фигуры в шерстяных куртках" не удовлетворяются логическими рассуждениями и непобедимым аналитическим методом, подобно нам!
   Увы, да, рассуждения и философствования, некогда украшавшие и ценившиеся в салонах, будут теперь переплавлены исключительно в практические предложения, которые поступят в обращение повсюду, на улицах и дорогах, и принесут плоды! Возникает четвертое сословие, оно растет и размножается, неудержимое, непредсказуемое. Появляются все новые и новые типографии, все новые журналы (таким зудом объят мир) - пусть наши три сотни обуздывают и объединяют их, если сумеют! Лустало под крылышком скучно-хвастливого писаки Прюдома издает свой едкий, напыщенный еженедельник "Revolutions de Paris". Язвителен, едок, как терновый спирт или купорос, Марат, Друг Народа
[275], потрясенный тем, что Национальное собрание, столь насыщенное аристократами, "не может ничего сделать", кроме как самораспуститься и уступить место другому, лучшему собранию, что представители в Ратуше по преимуществу болтуны и дураки, если не мошенники. Человек этот беден, неопрятен, живет на чердаке; человек, неприятный и наружностью, и внутренними качествами; человек отталкивающий - и вдруг он становится фанатиком, одержимым навязчивой идеей. Жестокая игра случая! Неужели природа, о бедный Марат, жестоко забавляясь, замесила тебя из отбросов и разной негодной глины и, словно мачеха, вышвырнула тебя - олицетворение смятения - в этот смятенный восемнадцатый век? Тебе предназначено дело, которое ты выполнишь. Три сотни призвали и вновь призовут Марата, но вечно он каркает необходимые ответы, вечно он противится им или ускользает от них, и нечем заткнуть ему рот.
   Карра, "экс-секретарь одного обезглавленного господаря", а затем кардинала ожерелья
[276], также памфлетист, подвизающийся во многих сферах и странах, прилипает к Мерсье
[277]из "Табле де Пари" и с пеной у рта добивается издания неких "Анналь патрио-тик". Процветает "Монитор"
[278], Барер орошает
   слезами страницы пока еще верных газет, не дремлют и Ривароль и Руаю. Одно тянет за собой другое: "Господи, даруй королю благополучие (domine salvum fac regem)", вызывает к жизни вселенский язык; "Друг народа" порождает поддерживающую короля газету "Друг короля". Камиль Демулен назначил себя Генеральным прокурором фонаря (Procureur General de la Lanterne) и отстаивает свои взгляды, не жестокие, но под этим жестоким титулом, издавая свой блестящий еженедельник "Революции Парижа и Брабанта". Блестящий, говорим мы, потому что если в этом густом мраке журналистики с ее тупым хвастовством, сдержанной или разнузданной злобой и проблескивает луч гения, то можно быть уверенным, что это Камиль. Чего бы ни коснулся Камиль своими легкими перстами, все начинает сверкать, играть красками, приобретает неожиданный оттенок благородства на фоне ужасной смуты; то, что вышло из-под его пера, стоит прочесть, о других этого не скажешь. Противоречивый Камиль, как блистаешь ты падшим, мятежным, но все еще божественным светом, как звезда во лбу Люцифера!
[279]Сын утра, в какие времена и в какую землю низвергнут ты!
   Во всем есть нечто хорошее, хотя для "упрочения революции" ничего хорошего и нет. Тысячи пудов этих памфлетов и газет медленно гниют в публичных библиотеках по всей Европе. Выхваченные библиофилами из великой пучины, подобно тому как искатели жемчуга выхватывают раковины, они должны сначала сгнить, и тогда жемчужины Камиля или других будут опознаны и сохранены.
   Не убавилось и количество публичных речей, хотя Лафайет и его патрули косо смотрят на это. Как всегда, шумит Пале-Руаяль, еще больше шума в Кафе-де-Фуайе, такая там толпа граждан и гражданок. "Время от времени, - по словам Камиля, - некоторые граждане используют свободу печати в личных целях, так что тот или иной патриот вдруг обнаруживает, что у него пропали часы или носовой платок!" Но в остальном, по мнению Камиля, не может быть более живого образа римского форума. "Патриот выдвигает предложение; если оно находит сторонников, то они заставляют его влезть на стул и говорить. Если ему аплодируют, он блаженствует и печатается, если его освищут, он идет своей дорогой". Так они расхаживают и разглагольствуют. Длинного, косматого маркиза Сент-Юрюга
[280], понесшего - и заслуженно - большие потери, считают почтенным человеком и выслушивают. Он не говорит, а ревет, как бык, его голос заглушает все другие голоса и все-таки трогает сердца людей. Этот долговязый маркиз скорее всего не в своем уме, но легкие у него в полном порядке.
   Допустим далее, что каждый из 48 округов имеет свой комитет; он, непрерывно заседая, обсуждает вопросы о том, где достать зерно и какой будет конституция, он занят также проверкой и слежкой за теми тремястами человек, которые собрались в Ратуше. Дантон, чей "голос гремит под сводами", заняв пост председателя округа кордельеров, стал своего рода божком патриотизма. Но не надо забывать также "о семнадцати тысячах бедняков, ютящихся на Монмартре", многим из которых суждена голодная смерть, потому что невозможно же прожить на 4 шиллинга; не надо забывать и о собраниях, например, прислуги, которой хозяева отказали от места, о забастовках портных, кожевенников, аптекарей - забастовках, вызванных растущей ценой на хлеб. Собрания забастовщиков происходят большей частью под открытым небом, на них принимаются резолюции. Лафайет и его патрули издали наблюдают за собраниями, не скрывая своей подозрительности.
   Несчастные смертные, сколько трудов прилагаете вы, в беспощадной борьбе изничтожая друг друга, чтобы добиться счастья на этой земле, не сознавая того, что нельзя добиться счастья на этом "торжестве денег". Конечно, каждый из трехсот бдительно и зорко наблюдает за действиями черни, и все-таки никто из них не может сравниться со Сципионом-Американцем в подавлении ее волнений. Разумеется, все это ни в коей мере не способствует консолидации революционных сил.
   Нет, друзья, эта революция не из тех, которые что-либо могут упрочить. Разве пожары, лихорадки, посевы, химические смеси, люди, события -- все воплощения силы, которая составляет этот чудесный комплекс сил, называемый Вселенной, не продолжают усиливаться, проходя свои естественные фазы и ступени развития, каждая в соответствии с собственными законами; не достигают ли они своей вершины, а затем видимого упадка, наконец, пропадают, исчезают и, как мы называем, умирают? Они развиваются; нет ничего, что бы не развивалось, не росло в присущих ему формах, раз оно получило возможность расти. Отметьте также, что все растет со скоростью, пропорциональной в целом заложенным в нем безумию и нездоровью; медленный, последовательный рост, который, конечно, тоже кончается смертью, - это то, что мы называем здоровьем и здравомыслием.
   Санкюлотизм, который поверг Бастилию, который обзавелся пиками и ружьями, а теперь сжигает замки, принимает резолюции, произносит речи под крышами или под открытым небом, пустил, можно сказать, ростки и по законам природы должен расти. Если судить по безумию и нездоровью, присущим как ему самому, так и почве, на которой он взрастает, можно ожидать, что скорость и чудовищность его роста будут чрезвычайны.
   Многое, особенно все больное, растет толчками и скачками. Первый большой толчок и скачок санкюлотизма был совершен в день покорения Парижем своего короля - риторическая фигура Байи была слишком печальной реальностью. Король был покорен и отпущен под честное слово на условиях, так сказать, исключительно хорошего поведения, что в данных обстоятельствах, к несчастью, означало отсутствие всякого поведения. Совершенно нетерпимое положение: король поставлен в зависимость от своего хорошего поведения! Увы, разве это не естественно, чтобы все живое стремилось сохранить жизнь? Поэтому поведение Его Величества вскоре станет предосудительным, а следовательно, недалек и второй большой скачок санкюлотизма, а именно взятие короля под стражу.
   Неккер по обыкновению сетует в Национальном собрании на дефицит: заставы и таможни сожжены, сборщики налогов из охотников превратились в затравленных зверей, казначейство Его Величества почти пусто. Единственным спасением является заем в 30 миллионов, позднее - заем в 80 миллионов на еще более заманчивых условиях, но ни один из этих займов, к сожалению, биржевые тузы не отваживаются предоставить. У биржевика нет родины, кроме его собственной черной ставки - ажиотажа.
   И все же в эти дни есть люди, имеющие родину; какое пламя патриотизма горит в их сердцах, проникая глубоко внутрь, вплоть до самого кошелька! Вот утром 7 августа несколько парижских женщин торжественно совершают "патриотический дар" - "пожертвование патриотками драгоценностей в значительных размерах"; он торжественно принят с почетным отзывом. Отныне весь свет принимается подражать ему и восхвалять его. Патриотические дары стекаются отовсюду, они сопровождаются героическими речами, на которые председатель должен отвечать, а Собрание должно выслушивать; стекаются в таком количестве, что почетные отзывы могут выдаваться только в виде "списков, публикуемых через определенные промежутки времени". Каждый отдает то, что может; расщедрились даже сапожники, один помещик отдает лес, высшее общество отдает башмачные пряжки и весело довольствуется башмачными завязками. Женщины, которым не повезло в жизни, отдают то, что они "собрали любовью". Любые деньги, как полагал Веспасиан
[282], пахнут хорошо.
   Прекрасно, но все же недостаточно! Духовенство следует "призвать" переплавить излишнюю церковную утварь для чеканки королевских монет. И наконец приходится, хоть и неохотно, прибегнуть к патриотическому взносу насильственного образца -пусть будет выплачена - только один раз - четвертая часть объявленного годового дохода, тогда Национальное собрание сможет продолжить работу над конституцией, не отвлекаясь по крайней мере на вопросы банкротства. Собственное жалованье членов Собрания, как установлено 17 августа, составляет всего 18 франков в день на человека; общественной службе необходимы нервы, необходимы деньги. Важно уменьшить дефицит; о том, чтобы победить, устранить дефицит, не может быть и речи! Тем более что все слышали, как сказал Мирабо: "Именно дефицит спасает нас".
   К концу августа наше Национальное собрание в своих конституционных трудах продвинулось уже вплоть до вопроса о праве вето: следует предоставлять право вето Его Величеству при утверждении национальных постановлений или не следует? Какие речи были произнесены в зале Собрания и вне его, с какой четкой и страстной логикой, какие звучали угрозы и проклятия, к счастью в большинстве случаев забытые! Благодаря поврежденному уму и неповрежденным легким Сент-Юрюга Пале-Руаяль ревет о вето, журналисты строчат о вето, Франция звенит о вето. "Я никогда не забуду, - пишет Дюмон, - мой приезд в Париж вместе с Мирабо в один из этих дней и толпу людей, которую мы застали в ожидании его кареты около книжной лавки Леже. Толпа бросилась к нему, заклинала его со слезами на глазах не принимать решения о праве абсолютного вето короля. Она была охвачена лихорадкой: "Господин граф, вы - отец народа, вы должны спасти нас, вы должны защитить нас от этих негодяев, которые хотят вернуть деспотизм. Если король получит право вето, какой смысл в Национальном собрании? Тогда мы останемся рабами, все кончено". Друзья, если небо упадет, мы будем ловить жаворонков! Мирабо, добавляет Дюмон, в таких случаях проявлял величие: он давал неопределенные ответы с невозмутимостью патриция и не связывал себя никакими обещаниями.
   Депутации отправляются в Отель-де-Виль, в Национальное собрание приходят анонимные письма аристократам, угрожающие, что 15, а иногда и 60 тысяч человек "придет, чтобы осветить ваши дома" и разъяснить, что к чему. Поднимаются парижские округа, подписываются петиции, Сент-Юрюг выступает из Пале-Руаяля в сопровождении полутора тысяч человек, чтобы лично обратиться с петицией. Длинный, косматый маркиз и Кафе-де-Фуайе настроены - или похоже, что настроены, - решительно, но командующий генерал Лафайет тоже настроен решительно. Все улицы заняты патрулями. Сент-Юрюг остановлен у заставы Добрых Людей, он может реветь, как бык, но вынужден вернуться назад. Братья из Пале-Руаяля "бродят всю ночь" и выдвигают предложения под открытым небом, поскольку все кофейни закрыты. Однако Лафайет и Ратуша держат верх, Сент-Юрюг брошен в тюрьму. Абсолютное вето преобразовывается в приостанавливающее вето, т. е. запрещение не навсегда, а на некоторое время, и барабаны судьбы стихают, как это бывало и раньше.
   До сих пор хотя и с трудностями, но консолидация делала успехи, противодействуя санкюлотам. Можно надеяться, что конституция будет создана. С трудностями, среди празднеств и нужды, патриотических даров и хлебных очередей, речей аббата Фоше и ружейного "аминь" Сципион-Американец заслужил благодарность Национального собрания и Франции. Ему предлагают вознаграждение и приличное жалованье, но, домогаясь благ совсем другого свойства, нежели деньги, от всех этих вознаграждений и жалований он рыцарски отказывается, не задумываясь.
   Для парижского обывателя тем не менее остается совершенно непостижимым одно: почему теперь, когда Бастилия пала, а свобода Франции восстановлена, хлеб должен оставаться таким же дорогим? Наши Права Человека
[283]утверждены голосованием, феодализм и тирания уничтожены, а, посмотрите, мы по-прежнему стоим в очередях! Что же это, аристократы скупают хлеб? Или двор все еще не оставил своих интриг? Что-то где-то подгнило.
   Увы, но что же делать? Лафайет со своими патрулями запрещает все, даже жаловаться. Сент-Юрюг и другие герои борьбы против права вето находятся в заключении. Друг Народа Марат схвачен, издатели патриотических журналов и газет лишены свободы, а сами издания запрещены, даже уличные разносчики не смеют кричать, не получив разрешения и железной бляхи. Синие национальные гвардейцы безжалостно разгоняют все толпы без разбора и очищают штыками сам Пале-Руаяль. Вы идете по своим делам по улице Тарани, и вдруг патруль, наставляя штык, кричит: "Нале-во!" Вы поворачиваете на улицу Сен-Бенуа, и он кричит: "Напра-во!" Настоящий патриот (как, например, Камиль Демулен) вынужден ради собственного спокойствия держаться водосточных канав.
   О многострадальный народ, наша славная революция испаряется в трехцветных торжествах и цветистых речах! Последних, как язвительно подсчитал Лустало, "в одной только Ратуше было произнесено за последний месяц до двух тысяч". А наши рты, лишенные хлеба, должны быть заткнуты под страхом наказания? Карикатурист распространяет символический рисунок: "Патриотизм, изгоняемый патрулизмом". Безжалостные патрули; длинные, сверхкрасивые речи; скудные, плохо выпеченные буханки, более похожие на обожженные батские
[284]кирпичи, от которых страдают кишки! Чем же это кончится? Упрочением основ?
   Увы, но и в самой Ратуше совсем не спокойно. Низший мир санкюлотов до сих пор успешно подавлялся, но высший мир двора!.. Появляются признаки, что Oeil de Boeuf собирается с силами.
   Уже не раз в синедрионе Ратуши и довольно часто в откровенных хлебных очередях высказывалось пожелание: о, если бы наш спаситель французской свободы был здесь и все видел своими глазами, а не глазами королевы и интриганов и его бы воистину доброе сердце смягчилось! Ведь до сих пор его окружает ложь: интриги графа де Гиша и его телохранителей, шпионы Буйе
[286], новые стаи интриганов взамен старых, бежавших. Что иное может означать прибытие фландрского полка в Версаль, как мы слышали, 23 сентября с двумя пушками?
[287]Разве версальская Национальная гвардия не стоит на страже в замке? Разве у них нет швейцарцев, сотен швейцарцев и лейб-гвардии, так называемых телохранителей? Более того, похоже, что число дежурящих в дворцовой страже удвоено каким-то маневром: новый батальон пришел на смену своевременно, но старый, смененный не покинул дворец!