Что же делает Делонэ? Единственное, что Делонэ может сделать и, по его словам, хотел сделать. Представьте его сидящим при зажженной свече на расстоянии вытянутой руки от порохового склада, неподвижным, как римский сенатор или бронзовый канделябр, холодно, одним движением глаз предупреждающим Тюрио и всех остальных, каково его решение. Пока же он сидит там, не причиняя никому вреда, и ему не причиняют вреда. Но королевская крепость не может, не имеет права, не должна и не будет сдана никому, кроме посланца короля. Жизнь старого солдата ничего не стоит, но потерять ее следует с честью. Но подумай только, ревущая чернь, что будет, когда вся Бастилия взлетит к небу! В таком застывшем состоянии, похожий на статую в церкви, держащую свечу, Делонэ было бы лучше предоставить Тюрио, красным судейским, кюре церкви Сен-Стефана и всей этой черни мира делать, что они хотят.
   Но при всем том он не мог этого себе позволить. Задумывался ли ты когда-нибудь, насколько сердце любого человека трепетно созвучно сердцам всех людей? Замечал ли ты когда-нибудь, насколько всемогущ самый голос массы людей? Как их негодующие крики парализуют сильную душу, как их гневный рев пробуждает, неслыханный ужас? Кавалер Глюк
[241]сознается, что лейтмотивом одного из лучших его пассажей в одной из лучших его опер был голос черни, услышанный им в Вене, когда она кричала своему кайзеру: "Хлеба! Хлеба!" Великое - это объединенный глас людей, выражение их инстинктов, которые вернее, чем их мысли; это самое грандиозное, с чем может столкнуться человек среди звуков и теней, которые образуют этот мир времен. Тот, кто может противостоять ему, стоит где-то над временем. Делонэ не мог сделать этого. Растерянный, он мечется между двумя решениями, надежда не оставляет его в бездне отчаяния. Его крепость не сдастся - он объявляет, что взорвет ее, хватает факелы, чтобы взорвать ее, и... не взрывает ее. Несчастный Делонэ, это смертная агония и твоей Бастилии, и твоя собственная! Тюрьма, тюремное заключение и тюремщик - все три, каковы бы они ни были, должны погибнуть.
   Уже четыре часа ревет мировой хаос, который можно назвать мировой химерой, изрыгающей огонь. Бедные инвалиды укрылись под своими стенами или поднимаются с перевернутыми ружьями: они сделали белые флаги из носовых платков и бьют отбой, или кажется, что они бьют отбой, потому что услышать ничего нельзя. Даже швейцарцы у проходов выглядят уставшими от стрельбы, обескураженными шквалом огня. У подъемного моста открыта одна бойница, как будто оттуда хотят говорить. Посмотрите на пристава Майяра: ловкий человек! Он идет по доске, раскачивающейся над пропастью каменного рва: доска покоится на парапете, удерживаемая тяжестью тел патриотов; он опасно парит, как голубь, стремящийся к такому ковчегу! Осторожно, ловкий пристав! Один человек уже упал и разбился далеко внизу, там, на камнях! Но пристав Майяр не падает: он идет осторожно, точными шагами, с вытянутыми руками. Швейцарец протягивает бумажку через бойницу, ловкий пристав хватает ее и возвращается. Условия сдачи - прощение и безопасность для всех! Приняты ли они? "Foi d'officier" (Под честное слово офицера), - отвечает Юлен или Эли (люди говорят разное). Условия приняты! Подъемный мост медленно опускается, пристав Майяр закрепляет его, внутрь врывается живой поток. Бастилия пала!43 Победа! Бастилия взята!
   Зачем останавливаться на том, что последовало? "Честное слово офицера", данное Юленом, следовало сдержать, но это было невозможно. Швейцарцы построились, переодевшись в белые холщовые блузы, инвалиды не переоделись, их оружие свалено в кучи у стены. Первый наплыв победителей, они в восторге от того, что опасность смерти миновала, и "радостно кидаются им на шею". Врываются все новые и новые победители, тоже в экстазе, но не все от радости. Как мы уже сказали, это был человеческий поток, несущийся очертя голову. Если бы французские гвардейцы со своим военным хладнокровием не "повернулись бы кругом с поднятыми ружьями", он самоубийственно обрушился бы сотнями или тысячами человек в ров Бастилии.
   И вот он несется по дворам и переходам, неуправляемый, палящий из окон в своих, в жарком безумии триумфа, горя и мести за погибших. Бедным инвалидам придется плохо; одного швейцарца, убегающего в своей белой блузе, загоняют обратно смертоносным ударом. Надо всех пленных отвести в Ратушу, пусть их судят! Увы, одному бедному инвалиду уже отрубили правую руку; его изуродованное тело потащили на Гревскую площадь и повесили там. Это та самая правая рука, как говорят, которая отстранила Делонэ от порохового погреба и спасла Париж.
   Делонэ, "опознанный по серому камзолу с огненно-красной лентой", пытается заколоться шпагой, скрытой в трости. Но его ведут в Отель-де-Виль в сопровождении Юлена, Майяра и других, впереди вышагивает Эли "с запиской о капитуляции, наколотой на конец шпаги". Его ведут сквозь крики и проклятия, сквозь толчки и давку и, наконец, сквозь удары! Ваш эскорт разбросан, опрокинут; измученный Юлен опускается на кучу камней. Несчастный Делонэ! Он никогда не войдет в Отель-де-Виль, будет внесена только его "окровавленная коса, поднятая в окровавленной руке", ее внесут как символ победы. Истекающее кровью тело лежит на ступенях, а голову носят по улицам, насаженную на пику. Омерзительное зрелище!
   Строгий Делонэ, умирая, воскликнул: "О друзья, застрелите меня!" Сострадательный Делом должен умереть, хотя в этот ужасный час благодарность обнимает его и готова умереть за него, но не может спасти. Братья, гнев ваш жесток! Ваша Гревская площадь становится утробой тигра, исполненной свирепого рева и жажды крови. Еще один офицер убит, еще один инвалид повешен на фонарном столбе; с большим трудом и великодушным упорством французские гвардейцы спасают остальных. Купеческий старшина Флессель, уже задолго до этого покрывшийся смертельной бледностью, должен спуститься со своего места, для того чтобы отправиться "на суд в Пале-Руаяль"; увы, для того, чтобы быть застреленным неизвестным на первом же углу!
   О вечернее солнце июля, как косо падают твои лучи в этот час на жнецов в мирных, окруженных лесом полях, на старух, прядущих пряжу в своих хижинах, на далекие корабли в затихшем океане, на балы в Оранжерее Версаля, где нарумяненные придворные дамы еще и теперь танцуют с гусарскими офицерами, облаченными в куртки и ментики, и также на эти ревущие врата ада в Отель-де-Виль! Падение Вавилонской башни и смешение языков несопоставимы с тем, что происходит здесь, если не добавить к ним зрелище Бедлама
[242]в горячечном бреду. Перед Избирательным комитетом целый лес стальной щетины, беспорядочный, бесконечный, он склоняется ужасным лучом к груди то одного, то другого обвиняемого. Это была битва титанов с Олимпом
[243], и они, едва веря в это, победили: чудо из чудес, бред, потому что этого не может быть, но оно есть. Обличение, месть; блеск триумфа на черном фоне ужаса; все внутри и все снаружи обрушивается в одни общие развалины, порожденные безумием!
   Избирательный комитет? Да если в нем будет тысяча луженых глоток, их все равно не хватит. Аббат Лефевр, черный, как Вулкан, внизу, в подвалах, распределяет уже 48 часов - среди каких опасностей! - эти "пять тысяч фунтов пороха"! Прошлой ночью один патриот, напившись, во что бы то ни стало хотел курить, сидя на краю одного из пороховых бочонков; так он и курил, не обращая внимания на весь мир вокруг него, пока аббат не "выкупил у него трубку за три франка" и не выбросил ее подальше.
   В большом зале на глазах Избирательного комитета сидит Эли "со шпагой наголо, погнутой в трех местах" и помятой каской - ведь он был в кавалерии, в полку королевы, - в порванном мундире с опаленным и испачканным лицом, похожий, по мнению некоторых, на "античного воина", и вершит суд, составляя список героев Бастилии. О друзья, не запятнайте кровью самые зеленые лавры, когда-либо заслуженные в этом мире, - таков припев песни Эли. Если бы к нему прислушались! Мужайся, Эли! Мужайтесь, городские выборщики! Заходящее солнце, потребность в пище и в пересказе новостей принесут умиротворение, рассеют толпу: все земное имеет конец.
   По улицам Парижа толпа носит поднятых на плечи семерых узников Бастилии, семь голов на пиках, ключи Бастилии и многое другое. Посмотрите также на французских гвардейцев, по-военному твердо марширующих назад в свои казармы и милосердно заключивших в свою середину инвалидов и швейцарцев. Прошел всего год и два месяца с тех пор, как те же самые люди безучастно стояли под командой Бреннуса д'Агу у Дворца правосудия, когда судьба одержала верх над д'Эпременилем, а теперь они участвовали и будут участвовать во всех событиях. Отныне они не французские гвардейцы, а гренадеры Центра Национальной гвардии, солдаты с железной дисциплиной и духом - но не без брожения мысли!
   Падающие камни Бастилии гремят в темноте, белеют бумаги из архива. Старые секреты выходят на свет, и долго подавляемое отчаяние обретает голос. Прочтите кусок одного старого письма44
[244]: "Если бы для моего утешения и ради Бога и Святейшей Троицы монсеньер благоволил разрешить мне получить весточку от моей дорогой жены, хотя бы только ее подпись на карточке, чтобы показать, что она жива! Это было бы величайшим утешением, которое я могу получить, и я всегда бы благословлял великодушие монсеньера". Бедный узник по фамилии Кере-Демери, о котором, кроме фамилии, ничего больше не известно, твоя дорогая жена мертва, смерть пришла и к тебе! Прошло 50 лег с тех пор, как твое разбитое сердце задало этот вопрос, который впервые услышан только теперь и долго будет отзываться в сердцах людей. Но сумерки сгущаются, и Париж, как больные дети или отчаявшиеся существа, должен, наплакавшись, погрузиться в нечто похожее на сон. Городские выборщики, ошеломленные тем, что их головы все еще на плечах, разошлись по домам; только Моро де Сен-Мери
[245], рожденный под тропиками, горячий сердцем, но холодный разумом, будет сидеть с двумя другими в Ратуше. Париж спит, над освещенным городом стоит зарево, патрули бряцают оружием за неимением пароля, распространяются слухи, поднимается тревога из-за "пятнадцати тысяч солдат, идущих через Сент-Антуанское предместье", которых нет и в помине. По беспорядочному дню можно судить о ночи: "не вставая с места", Моро де Сен-Мери "отдал чуть не три тысячи приказов". Что за голова! Как похожа она на бронзовую статую Роджера Бэкона!
[246]Она охватывает весь Париж. Ответ должен даваться немедленно, верный или неверный: в Париже нет другой власти. Действительно, чрезвычайно холодная и ясная голова, и потому ты, о Сен-Мери, побываешь во многих качествах - от верховного сенатора до приказчика, книготорговца, вице-короля - и во многих местах - от Вирджинии до Сардинии - и везде, как отважный человек, найдешь себе дело.
   Безанваль оставил лагерь под покровом сумерек "при большом скоплении народа", который не причинил ему вреда; он идет все более утомленным шагом вниз по левому берегу Сены всю ночь - в неведомое пространство. Безанваль появится еще раз: его будут судить, и он с трудом оправдается. Но его королевские войска, его королевская немецкая гвардия исчезают навеки.
   Балы и лимонады в Версале окончены, в Оранжерее тишина, если не считать ночных птиц. Дальше, в Зале малых забав, сидит, выпрямившись, вице-председатель Лафайет при обгоревших свечах, вокруг него развалились на столах около сотни депутатов, а он смотрит на Большую Медведицу. В этот день вторая торжественная депутация отправилась к Его Величеству, вторая, а затем и третья - и все безуспешно. Каков же будет конец?
   При дворе все - тайна, но не без панического ужаса; а вы, глупые дамы, все еще мечтаете о лимонадах и эполетах! Его Величеству, которого держат в счастливом неведении, возможно, грезятся двуствольные ружья и Медонские леса. Поздно ночью герцог де Лианкур, имеющий официальное право беспрепятственного входа, получает доступ в королевские покои и излагает с серьезной добросовестностью эту весть Иову. "Но, -говорит бедный Людовик, это же мятеж (Mais c'est une revolte)". "Сир, - отвечает Лианкур, - это не мятеж, это революция".
   Поутру четвертая депутация во дворец уже на ногах, еще более торжественная, чтобы не сказать ужасающая, потому что к прежним обвинениям в "оргиях в Оранжерее" добавляется то, что "все обозы с зерном задерживаются"; не смолкают и громы Мирабо. Эта депутация уже готова тронуться в путь, как о! - появляется сам король в сопровождении только двух братьев, совсем в отеческой манере, и объявляет, что все войска и все средства нападения выведены и потому отныне не должно быть ничего, кроме доверия, примирения и доброй воли, в чем он "разрешает и даже просит" Национальное собрание заверить Париж от его имени! Ответом служат радостные восклицания, как будто люди внезапно спаслись от смерти. Все собрание по собственному почину встает и сопровождает Его Величество во дворец, "переплетя руки, чтобы оградить его от чрезмерной давки", потому что весь Версаль толпится и ликует. Придворные музыканты с восторженной поспешностью начинают играть "Sein de sa famille" ("Лоно семьи"), королева выходит на балкон со своими сыном и дочерью и "целует их несколько раз"; нескончаемые "Виват!" разносятся окрест, и неожиданно наступает новое царствие небесное на земле.
   88 высших сенаторов, среди которых Байи, Лафайет и наш кающийся архиепископ, едут в каретах в Париж с великой вестью, осыпаемые благословениями. От площади Людовика XV, где они высаживаются, вплоть до Отеля-де-Виль море трехцветных кокард и сверкающих национальных ружей, буря приветствий, рукоплесканий, сопровождаемая "по временам раскатами" барабанного боя. С подобающим жаром произносятся речи, особенно усердствует Лалли-Толандаль, набожный сын злосчастного убитого Лалли. Его голова насильственно увенчивается гражданским венком (из дубовых листьев или петрушки), который он - также насильственно - возлагает на голову Вайи.
   Но конечно, прежде всего Национальная гвардия должна иметь генерала! Моро де Сен-Мери, человек "трех тысяч приказов", бросает значительный взгляд на бюст Лафайета, который стоит здесь со времен американской Войны за независимость. В результате этого Лафайет избирается возгласами одобрения. Далее, на место убитого предателя или квазипредателя Флесселя избирается Байи - купеческим старшиной? Нет, мэром Парижа! Да будет так! Maire de Paris! Мэр Байи, генерал Лафайет. Vive Bailly, vive Lafayette! (Да здравствует Байи! Да здравствует Лафайет!) Толпа, собравшаяся снаружи, в одобрение избрания раздирает криками небесный свод. А теперь наконец отправимся в собор Парижской Богоматери возблагодарить Бога.
   К собору Парижской Богоматери сквозь ликующую толпу движется по-братски единая, радостная процессия спасителей Отечества; аббат Лефевр, все еще черный от раздачи пороха, шествует рука об руку с облаченным в белое архиепископом. Бедный Байи склоняется над детьми из воспитательного дома, высланными преклонить перед ним колена, и "проливает слезы". "Тебя, Бога, хвалим", - возглашает наш архиепископ, начиная молебен, и ему вторят не только голоса поющих, но и выстрелы холостыми патронами. Наша радость столь же безгранична, как ранее было наше горе. Париж своими собственными пиками и ружьями, отвагой своего собственного сердца победил бога войны, к удовлетворению - теперь - и Его Величества. Этой ночью послан курьер за Неккером, народным министром, призванным обратно королем, Национальным собранием и нацией; он пересечет Францию под приветственные клики и звуки барабанов и литавр.
   Видя, как оборачиваются события, монсеньеры из придворного триумвирата, монсеньеры из мертворожденного министерства Брольи и им подобные полагают, что их дальнейшая деятельность ясна: вскочить в седло и ускакать. Прочь отсюда, вы, сверхроялистски настроенные Брольи, Полиньяки и принцы крови, прочь отсюда, пока еще есть время! Разве Пале-Руаяль среди своих последних ночных "решительных мер" не назначил премию (правда, место ее выплаты не упоминалось) за ваши головы? Соблюдая меры предосторожности, под защитой пушек и надежных полков монсеньеры разъезжаются по нескольким дорогам между вечером 16-го и утром 17-го. И не без риска! За принцем Конде "во весь опор скачут люди" (или кажется, что скачут), намереваясь, как полагают, сбросить его в Уазу у моста Сен-Майанс. Полиньяки едут переодетыми, и на козлах сидят не кучера, а друзья. У Брольи свои собственные трудности в Версале, своя собственная опасность в Меце и Вердене, тем не менее он благополучно добирается до Люксембурга и остается там.
   Это то, что называется первой эмиграцией; ее состав, как кажется, был определен всем двором с участием короля, всегда готового следовать со своей стороны любому совету. "Трое сынов Франции и четыре принца, в жилах которых течет кровь Людовика Святого, - пишет Вебер, - не могли чувствительнее унизить граждан Парижа, чем бежать, показывая, что они опасаются за свою жизнь". Увы, парижские граждане перенесли это с неожиданным безразличием! Граф д'Артуа? Он не увез даже Багатель, свой загородный дом (который позднее используют как таверну); ему с трудом удалось увезти свои брюки, которые он надевал с помощью четырех камердинеров, но портного, который шил их, пришлось оставить. Что касается старого Фулона
[247], то разнесся слух, что он умер, по крайней мере состоялись пышные похороны, на которых сами устроители, за неимением других желающих, воздавали ему почести. Интендант Бертье, его зять, еще жив, но прячется; он присоединился к Безанвалю в это воскресенье Эвменид, делая вид, что не придает происходящему большого значения, а теперь скрылся неизвестно куда.
   Эмиграция еще недалеко отъехала, принц Конде едва успел пересечь Уазу, а Его Величество в соответствии с разработанным планом - потому что и эмигранты полагали, что от этого может быть польза, - предпринимает довольно рискованный шаг: личное посещение Парижа. С сотней членов Собрания, почти без военного эскорта, который он отпускает на Севрском мосту, бедный Людовик отправляется в путь, оставляя безутешный дворец и рыдающую королеву, настоящее, прошлое и будущее которой столь неблагосклонно.
   У заставы Пасси происходит торжественная церемония, на которой мэр Байи вручает королю ключи и приветствует его речью в академическом стиле, упоминая, что это счастливый день, что в случае с Генрихом IV король должен был завоевывать свой народ, а в нынешнем, более счастливом случае народ завоевал своего короля (a conquis son Roi). Король, столь счастливо завоеванный, едет вперед, медленно, сквозь непреклонный, как сталь, молчащий народ, выкрикивающий только: "Vive la Nation!" (Да здравствует нация!). На пороге Ратуши его встречают речами Моро Три Тысячи Приказов, королевский прокурор месье Эти де Корни, Лалли-Толандаль и другие - он не знает, как их оценить и что сказать; он узнает из речей, что является "спасителем французской свободы" и это будет засвидетельствовано его статуей, установленной на месте Бастилии. Наконец, его показывают с балкона, на его шляпе трехцветная кокарда. Вот теперь его приветствуют бурными кликами со всех улиц и площадей, изо всех окон и со всех крыш, и он отправляется обратно домой, сопутствуемый перемежающимися и отчасти сливающимися криками: "Vive le Roi!" (Да здравствует король!) и "Vive la Nation!" (Да здравствует нация!), усталый, но невредимый.
   Было воскресенье, когда раскаленные ядра угрожающе нависли над нашими головами; сегодня пятница, и "революция одобрена". Верховное Национальное собрание подготовит конституцию, и никакие иностранные пандуры, отечественные триумвираты с наведенными пушками, пороховыми заговорами Гая Фокса (ибо поговаривали и об этом), никакая тираническая власть на земле или под землей не спросит его: "Что это ты здесь делаешь?" Так ликует народ, уверенный, что теперь он получит конституцию. А сумасшедший маркиз Сент-Юрюг бормочет что-то под окнами замка о вымышленной измене.
   Падение Бастилии, можно сказать, потрясло всю Францию до самых глубин ее существования. Слухи об этих чудесах распространяются повсюду со скоростью, присущей слухам, и производят действие, которое полагают сверхъестественным, вызванным заговором. Но разве герцог Орлеанский или Лакло, разве Мирабо (не обремененный деньгами в этот момент) рассылали верховых гонцов из Парижа, чтобы они скакали "по всем направлениям" или по большим дорогам во все уголки Франции? Это чудо, которое ни один разумный человек не поставит под сомнение.
   В большинстве городов уже собрались избирательные комитеты, чтобы выразить сочувствие Неккеру в речах и резолюциях. В некоторых городах, например в Ренне, Кане, Лионе, бушующий народ уже выражает ему свое сочувствие бросанием камней и стрельбой из ружей. Но теперь, в эти дни страха, во все городки Франции, как и обычно, прибывают "люди", "люди верхом", поскольку слухи часто скачут верхом. Эти люди сообщают с озабоченным видом, что приближаются грабители, они уже рядом, а затем едут дальше по своим делам, и будь что будет! Вследствие этого все население такого городка бросается к оружию, чтобы защищаться. Затем, немного спустя, направляется петиция в Национальное собрание: в подобной опасности и ужасе перед опасностью не может не быть дано разрешение организовать самооборону, вооруженное население повсюду записывается в Национальную гвардию... Так скачут слухи по всем направлениям, от Парижа к окраинам, и в результате через несколько дней, некоторые говорят даже, что через несколько часов, вся Франция - от границы до границы - ощетинивается штыками. Поразительно, но неопровержимо, будь то чудо или нет! Но бывает, что и химическая жидкость, охлажденная до точки замерзания или ниже, остается жидкостью, а затем при малейшем толчке или ударе моментально превращается в лед вся целиком. Так и Франция, в течение долгих месяцев или лет обрабатываемая химически, доведенная до температуры ниже нуля, а затем потрясенная падением Бастилии, превратилась немедленно в кристаллическую массу острой, режущей стали! Guai a chi la tocca! - Берегись дотронуться до нее!
   В Париже Избирательному комитету во главе с новым мэром и командующим приходится убеждать воинственных рабочих возвратиться к своим ремеслам. Здоровенные базарные торговки (Dames de la Halle) произносят поздравительные речи и возлагают "букеты на раку Святой Женевьевы". Люди, не записавшиеся в гвардию, сдают оружие - не так охотно, как хотелось бы, - и получают по "девять франков". После молебнов, королевского приезда, одобрения революции наступает тихая и ясная погода, даже сверхъестественно ясная; ураган стих.
   Тем не менее, конечно, волны еще вздымаются высоко, хотя пустотелые скалы поглощают их рокот. Еще только 22-е число этого месяца, недели не прошло с падения Бастилии, когда обнаруживается, что старый Фулон жив, более того, здесь, на улицах Парижа, в это раннее утро; этот вымогатель, заговорщик, неисправимый лгун, который хотел заставить народ жрать траву! Именно так! Обманные "почетные похороны" (какого-то умершего слуги), потайное место в Витри, около Фонтенбло, не помогли этому злосчастному старику. Кто-то из живых слуг или подчиненных выдал его деревне: никто не любит Фулона. Безжалостные крестьяне из Витри выслеживают и бросаются на него, как псы ада: "На запад, старый мошенник! В Париж, чтобы тебя судили в Отель-де-Виль!" Его старая голова, убеленная семьюдесятью четырьмя годами, не покрыта, они привязали ему на спину символическую охапку травы и надели на шею гирлянду из крапивы и колючек и в таком виде ведут его на веревке; подгоняемый проклятиями и угрозами, он тащит свои старые члены вперед, в Париж, - жалкий, но не вызывающий жалости старик!
   В закопченном Сент-Антуанском предместье и на каждой улице, по которой он проходит, собираются толпы, большой зал Отель-де-Виль и Гревская площадь вряд ли смогут вместить его вместе с его эскортом. Фулона следует не только судить по справедливости, но и судить здесь и сейчас, безотлагательно. Назначайте семь судей, вы, городские советники, или семьдесят семь, называйте их сами, или мы назовем их, но судите его!50 Многочасовая риторика выборщиков, красноречие Байи, объясняющих прелести законной отсрочки, расточаются впустую. Отсрочка и еще отсрочка! "Смотри, народный мэр, утро уже перешло в полдень, а его еще не судят!" Прибывает Лафайет, за которым было послано, и высказывается так: "Этот Фулон известный человек, и его вина почти несомненна, но может ли так быть, чтобы у него не было сообщников? Разве не следует добиться от него правды в тюрьме Аббатства?" Это новый поворот! Санкюлоты рукоплещут, к их рукоплесканиям присоединяется и Фулон (обрадованный, что судьба сжалится над ним). "Глядите! Они поняли друг друга!" -восклицают помрачневшие санкюлоты, охваченные яростью подозрения. "Друзья, -говорит "одно хорошо одетое лицо", выступая вперед, - зачем судить этого человека? Разве его не судили все последние тридцать лет?" С дикими воплями санкюлоты сотнями рук хватают его, жалобно молящего о пощаде, и тащат через Гревскую площадь к фонарю на углу улицы Ваннери, чтобы вздернуть его. Только на третьей веревке -потому что две веревки оборвались и дрожащий голос продолжал молить - удалось кое-как его повесить! Его тело тащат по улицам, его голова с набитым сеном ртом возносится на острие пики среди адского шума народом, жующим траву.