Глава седьмая. ОГНЕННАЯ КАРТИНА


   Так, пламенея безумным огнем всевозможных оттенков, от адски-красного до звездно-сверкающего, сияет это завершение санкюлотизма.
   Но сотая часть того, что сделано, и тысячная того, что было запланировано и предписано сделать, утомили бы язык истории. Статуя Peuple Souverain вышиной со Страсбургскую колокольню, бросающая тень от Пон-Неф на Национальный сад и зал Конвента, - громадная, но существующая только в воображении художника Давида! Немало и других таких же громадных статуй осуществилось только в бумажных декретах. Даже сама статуя Свободы на площади Революции остается еще гипсовой. Затем уравнение мер и весов десятичным делением; учебные заведения, музыка и всякое другое обучение вообще: Школа искусств, Военная школа, Eleves de la Patrie, Нормальные школы - все это среди такого сверления пушечных дул, сжигания алтарей, выкапывания селитры и сказочных усовершенствований в кожевенном деле, все это остается еще в проектах!
   Но что делает этот инженер Шапп
[91]в Венсеннском парке? В этом парке и дальше, в парке убитого депутата Лепелетье де Сен-Фаржо, и еще дальше, до высот Экуана и за ними, он установил подмостки, поставил столбы; деревянные фигуры наподобие рук с суставчатыми соединениями болтаются и движутся в воздухе чрезвычайно быстро и весьма таинственно! Граждане сбегаются и глядят подозрительно. Да, граждане, мы подаем сигналы: это хитрая выдумка, достойная мешков; по-гречески это будет названо телеграфом. "Telegraphe sacre! - отвечают граждане. - Чтобы писать изменникам, Австрии?" - И разбивают его. Шапп принужден скрыться и добыть новый законодательный декрет. Тем не менее он осуществил свою идею, этот неутомимый Шапп: его дальнописание с деревянными руками и суставчатыми соединениями может понятно передавать сигналы, и для него установлены ряды столбов до северных границ и в других местах. В один осенний вечер года второго, когда дальнописатель только что известил, что город Конде пал, Конвент послал с Тюильрийского холма следующий ответ в форме декрета: "Имя Конде изменяется на Nord Libre (Свободный Север). Северная армия не перестает быть достойной родины". Да, удивляются люди! А через какие-нибудь полчаса, когда Конвент еще заседает, приходит такой ответ: "Извещаю тебя, гражданин председатель, что декрет Конвента, повелевающий изменить название Конде на Свободный Север, и другой, объявляющий, что Северная армия не перестает оставаться вполне достойной родины, переданы и объявлены по телеграфу. Я приказал моему ординарцу в Лилле препроводить их в Свободный Север с нарочным. Подписано Шапп".
   Или взгляните на Флерюс
[92], в Нидерландах, где генерал Журдан, очистив почву Свободы и зайдя очень далеко, как раз собирается приступить к сражению и смести или быть сметенным; не висит ли там под небесным сводом некое чудо, видимое австрийцами простым глазом и в подзорные трубы: чудо, похожее на огромный воздушный мешок с сеткой и огромной чашкой, висящей под ним. Это весы Юпитера, о вы, австрийские подзорные трубы! Одна из чашек весов, ваша бедная австрийская чашка, отскочила совсем вверх, за пределы зрения! Клянусь небом, отвечают подзорные трубы, это воздушный шар Монгольфье, и он подает сигналы. Австрийская батарея лает на этот воздушный шар, как собака на луну - без всякого результата: шар продолжает подавать сигналы; обнаруживает, где может находиться австрийская засада, и спокойно спускается. Чего только не выдумают эти дьяволы во плоти!
   В общем, о читатель, разве это не одна из самых странных, когда-либо вырисовывавшихся огненных картин, вспыхивающая на фоне мрака гильотины? А вечером - 33 театра и 60 танцевальных залов, полных веселящихся Egalite, Fraternite и "Карманьолы". И 48 секционных комитетских залов, пропахших табаком и водкой, подкрепляемых ежедневными 40 су, они задерживают подозрительных. И 12 тюрем для одного Парижа, они не пустуют, они даже переполнены! И для каждого шага вам необходимо ваше "свидетельство о гражданстве", хотя бы только для того, чтобы войти или выйти; более того, без него вы не получите и за деньги вашу ежедневную порцию хлеба. Около булочных - вереницы в красных колпаках, они не молчат, так как цены все еще высоки, поддерживаемые обнищанием и смутой. Лица людей омрачены взаимной подозрительностью. Улицы остаются неметеными; дороги не исправляются. Закон закрыл свои книги и говорит мало или экспромтом устами Тенвиля. Преступления остаются ненаказанными, но только не преступления против революции. "Число подкинутых детей, как вычисляют некоторые, удвоилось".
   Молчит теперь роялизм; молчат аристократизм и все почтенное сословие, державшее свои кабриолеты. Почестью и безопасностью пользуется теперь бедность, а не богатство. Гражданин, желающий следовать моде, выходит на прогулку об руку со своей женой в красном вязаном колпаке, грубом черном кафтане и полной карманьоле. Аристократизм прячется в последние оставшиеся убежища, подчиняясь всем требованиям, неприятностям, вполне счастливый, если ему удается спасти жизнь. Мрачные замки без крыш, без окон смотрят на прохожих по сторонам дороги; национальный разрушитель разграбил их для свинца и камня. Прежние владельцы в отчаянии бегут за Рейн, в Конде, представляя любопытное зрелище для мира. Ci-devant сеньор с утонченным вкусом сделался превосходным ресторанным поваром в Гамбурге; ci-devant madame, отличавшаяся изяществом туалета, - хорошо торгующею marchande de modes в Лондоне. На Ньюгет-стрит вы встречаете маркиза M. le Marquis с тяжелой доской на плечах, стругом и рубанком под мышкой: он занялся столярным ремеслом - нужно же чем-нибудь жить (faut vivre). Больше всех других французов преуспевают теперь, в дни бумажных денег, торговцы процентными бумагами. Фермеры также процветают. "Дома фермеров, говорит Марсье, - стали похожи на лавки ростовщиков"; здесь скопились все предметы домашней обстановки, костюмы, золотые и серебряные сосуды; теперь дороже всего хлеб. Доход фермера - бумажные деньги, и он один из всех имеет хлеб; фермер чувствует себя лучше, чем лендлорд, и сам сделается лендлордом.
   И как уже говорилось, каждое утро молчаливо, подобно мрачному призраку, проезжает среди этой суеты революционная повозка, словно пишущая на стелах свое "мене", "мене". Ты взвешен на весах и найден очень легким! К этому призраку люди относятся равнодушно, к нему уже привыкли, жалобы не доносятся из этой колесницы смерти. Слабые женщины и ci-devants в своем поблекшем оперении сидят безмолвно, уставившись глазами вперед, как бы в темное будущее. Иногда тонкие губы искривляются иронией, но не произносят ни слова, и телега движется дальше. Виновны они перед небом или нет - перед революцией они, конечно, виновны. Притом разве Республика не "чеканит деньги" из них своим большим топором? Красные колпаки ревут с жестоким одобрением; остальной Париж смотрит если со вздохом, то уж и этого много; нашим ближним, которыми завладели мрачная неизбежность и Тенвиль, вздохи уже не помогут.
   Отметим еще одну или, вернее, две вещи, не более: белокурые парики и кожевенное производство в Медоне. Много было толков об этих белокурых париках (perruques blondes). О читатель, они сделаны из волос гильотинированных женщин! Локонам герцогини, таким образом, может быть, случится покрывать череп кожевника; ее белокурому германскому франкизму его черный галльский затылок, если он плешив. Или, быть может, эти локоны носят с любовью, как реликвии, делая носящего подозрительным? Граждане употребляют их не без насмешки весьма каннибальского толка.
   Еще глубже поражает сердце человека кожевенная мастерская в Медоне, не упомянутая среди других чудес кожевенного дела! "В Медоне, - спокойно говорит Монгайяр, - существовала кожевенная мастерская для выделки человеческих кож; из кожи тех гильотинированных, которых находили достойными обдирания, выделывалась изумительно хорошая кожа наподобие замши", служившая для брюк и для другого употребления. Кожа мужчины, добавляет он, превосходила прочностью и иными качествами кожу серны; женская же кожа почти ни на что не годилась - ткань ее была слишком мягкой! История, оглядываясь назад, на каннибализм от пилигримов (Purchase's Pilgrims) и всех ранних и позднейших упоминаний о нем, едва ли найдет в целом мире более отвратительный каннибализм. Ведь это утонченный, изощренный вид, так сказать perfide, коварный! Увы! Цивилизация все еще только внешняя оболочка, сквозь которую проглядывает дикая, дьявольская природа человека. Он все еще остается созданием природы, в которой есть как небесное, так и адское.




Книга VI. ТЕРМИДОР





Глава первая. БОГИ ЖАЖДУТ


   Что же это за явление, называемое революцией, которое, подобно ангелу смерти, нависло над Францией, топя, расстреливая, сражаясь, сверля дула, выделывая человеческие кожи? Слово "революция" - это лишь несколько букв алфавита; революция же - это явление, которым нельзя овладеть, которое нельзя запереть под замок. Где оно находится? Что оно такое? Это безумие, которое живет в сердцах людей. Оно и в том, и в другом человеке; как ярость или как ужас оно во всех людях. Невидимое, неосязаемое, и, однако, никакой черный Азраиль
[93], распростерший крылья над половиной материка и размахивающий мечом от моря до моря, не мог бы быть большей действительностью.
   Объяснять, как вообще понимается объяснение, развитие этого революционного правительства - не наша задача. Человек не может объяснить этого. Паралитик Кутон, спрашивающий якобинца: "Что ты сделал, чтобы быть повешенным, если бы победила контрреволюция?"; мрачный Сен-Жюст, не достигший и 26 лет, объявляющий, что "революционеры найдут покой только в могиле"; зеленоликий Робеспьер, превратившийся в уксус и желчь; кроме того, Амар и Вадье, Колло и Бийо - как знать, какие мысли, предопределения или предвидения могли быть в головах этих людей! Упоминания об их мыслях не осталось; смерть и мрак окончательно смели их. Но если бы мы и знали их мысли, все, которые они могли бы ясно выразить нам, какая бы это была малая часть всего того, что осуществилось или было провозглашено по данному ими сигналу! Уже не раз говорилось, что это революционное правительство было не сознательное, а слепое, роковое. Каждый человек, окунувшийся в окружающий его воздух революционного фанатизма, стремится вперед, увлекаемый и увлекающий, и становится слепой, грубой силой; да, для него нет отдыха, кроме успокоения в могиле! Мрак и тайна ужасной жестокости скрывают его от нас в истории, как и в природе. Эта хаотическая грозовая туча со своей непроглядной тьмой, со своим блеском ослепительных молний, падающих зигзагами, в наэлектризованном мире; кто возьмется объяснить нам, как это подготовлялось, какие тайны скрывались в темных недрах тучи, из каких источников, с какими особенностями молния, содержащаяся там, падала в смутном блеске террора, разрушительная и саморазрушающаяся, пока это не кончилось? Не подобна ли в сущности природа пожирающего самое себя санкюлотизма мраку Эреба, который волею провидения поднялся на время в царство лазури? Можно только различить, что из этого мрака Эреба исходят, следуя одно за другим, почти не вызванные чьей-либо волей, но в силу великой необходимости, то ослепительная молния, то огненный поток, разрушительные и саморазрушающиеся, пока не наступит конец.
   Роялизм уничтожен, "погружен", как говорят, "в тину Луары"; республиканизм господствует внутри и вовне. Что же мы видим 15 марта 1794 года? Арест, неожиданный как гром среди ясного неба, настигает такие жертвы, как Эбер (Pere Duchesne), книгопродавец Моморо, клерк Венсан, генерал Ронсен, высокопатриотичные кордельеры, наряженные в красные колпаки, должностные лица Парижа, почитатели Разума, командующие революционной армией! Каких-нибудь восемь дней назад их Клуб кордельеров сотрясался невиданными патриотическими речами. Эбер "сдерживал свой язык и негодование в течение этих двух месяцев при виде умеренных, тайных роялистов, Камиллов, Scelerats в самом Конвенте, но не мог сдерживаться долее; прибегнул бы, если бы не оказалось другого средства, к священному праву восстания". Так говорил Эбер в собрании кордельеров под гром аплодисментов, от которых дрожали своды зала. Это было каких-нибудь восемь дней назад, а теперь, теперь! Они протирают глаза: нет, это не сон, они находятся в Люксембургской тюрьме. Среди них и простофиля Гобель; и это они, сжигавшие церкви!
   Сам Шометт, могущественный прокурор, agent national, как его называют теперь, который мог "узнавать подозрительных по лицу", остается на свободе только три дня; на третий день он также брошен в тюрьму. Осунувшийся, посиневший, входит этот agent national в то самое преддверие ада, куда он послал столько людей. Заключенные толпятся вокруг него, издеваясь. "Верховный национальный агент, - говорит один, - именем твоей бессмертной прокламации, смотри! Я подозрителен, ты подозрителен, он подозрителен, мы подозрительны, вы подозрительны, они подозрительны!"
   Что же все это значит? А то, что открыт широко разветвленный заговор, все нити которого находятся уже в руках Барера. Что могло вызвать такие скандальные явления, как сжигание церквей и атлетические маскарады, способные сделать революцию отвратительной, как не золото Питта? Питт, несомненно; он, как показывает сверхъестественно-проницательное изучение предмета, подкупил эту партию Eranges, чтобы они разыгрывали свои фантастические плутни; гремели в своем Клубе кордельеров против умеренных; печатали своего "Pere Duchesne", поклонялись Разуму в голубом платье и красном колпаке; грабили алтари и приносили нам награбленное!
   Еще более несомненно и очевидно даже простому человеческому глазу, что Клуб кордельеров сидит бледный от злобы и страха и что он "предал забвению Права Человека" без результата. Но и якобинцы, видимо, пребывают в сильном смущении и заняты "самоочисткой", как они это неоднократно делали во времена заговоров и народных бедствий. И не один Камиль Демулен навлек на себя подозрения; слышится ропот и против самого Дантона, но Дантон окриком заставил замолчать обвинителей, и Робеспьер положил конец недоразумению, "обняв его на трибуне".
   Кому же может теперь довериться Республика и ревностно охраняющая ее Мать патриотизма, в эти времена соблазнов и сверхъестественной проницательности? Так как существует заговор иностранцев, заговор умеренных, заговор "бешеных", всевозможные заговоры, ясно, что вокруг нас сети, протянутые повсюду, смертоносные западни и ловушки, созданные золотом Питта! Неподкупный Робеспьер устранил Клоотса, так называемого оратора человечества с его "Доказательствами магометанской религии" и лепетом о всемирной республике, и барон Клоотс вместе с мятежным портным Пейном уже два месяца сидят в Люксембургской тюрьме как сообщники заговора иностранцев. Делегат Фелиппо изгнан, он возвратился из Вандеи с нелестным отзывом о бездельнике Россиньоле и о принятом нами способе усмирения восстания. Отрекись от своих слов, Фелиппо, отрекись, умоляем тебя! Но Фелиппо не хочет отречься - его устраняют.
   Депутат Фабр д'Эглантин, знаменитый сотрудник календаря Ромма, изгнан из Конвента и заключен в Люксембургскую тюрьму. Его обвиняют в злоупотреблении своим депутатским званием, в мошеннических операциях "с деньгами Индской компании". В том же обвиняют Шабо и Базира, и все трое ждут в тюрьме своей участи. Исключен из Якобинского клуба и Вестерман, друг Дантона; он предводительствовал марсельцами 10 августа и славно сражался в Вандее, но так же нехорошо отозвался о негодяе Россиньоле, и счастье его, если и он не попадет в Люксембург! А с Проли и Гуцманом, сообщниками заговора иностранцев, уже покончено, равно как и с Перейрой, хотя он и бежал; "его взяли переодетым поваром в таверне". Я подозрителен, ты подозрителен, он подозрителен!
   Великое сердце Дантона измучено всем этим. Он уехал в родной Арси на короткое время, чтобы отдохнуть от этих мрачных паучьих тенет, от этого мира жестокости, ужаса и подозрений. Приветствую тебя, бессмертная мать-природа, с твоей весенней зеленью, твоими милыми семейными привязанностями и воспоминаниями! Ты одна не изменяешь, когда все изменяет! Титан, молча, бродит по берегам журчащей Обе, в зеленеющих родных уголках, знавших его еще мальчиком, и размышляет, каким может быть конец всего этого.
   Всего удивительнее то, что исключен Камиль Демулен. Приведенный выше вопрос Кутона может служить образчиком этого якобинского очищения: "Что ты сделал, чтобы быть повешенным, если бы победила контрреволюция?" Камиль знал, что ответить на этот вопрос, и все же он исключен! Правда, Камиль в начале прошлого декабря начал издавать новый журнал или серию памфлетов, озаглавленную "Vieux Cordelier" ("Старый кордельер"). Камиль, не боявшийся когда-то "обнимать Свободу на куче смертных тел", начинает теперь спрашивать: не должен ли среди стольких арестовывающих и карающих комитетов существовать "комитет милосердия"? "Сен-Жюст, - замечает он, - чрезвычайно торжественный молодой республиканец, который носит свою голову, как св. Дары или как истинное вместилище св. Духа". Камиль, этот старый кордельер, Дантон и он были из первых кордельеров - мечет огненные стрелы в новых кордельеров, этих Эберов, Моморо, с их крикливой жестокостью и низостями, как бог-солнце (бедный Камиль был поэт) в змия, рожденного из грязи.
   Естественно, эбертистский змий шипел и извивался, угрожал "священным правом восстания" и, как мы видели, попал в тюрьму. Мало того, Камиль со своим прежним остроумием, находчивостью и грациозной иронией, переводя "из Тацита о царствовании Тиберия", пускает шпильки в самый "закон о подозрительных", делая его ненавистным. Два раза в декаду выходят его кипучие страницы, полные остроумия, юмора, гармоничной простоты и глубины. Эти страницы -одно из самых замечательных явлений той мрачной эпохи; они смело поражают сверкающими стрелами безобразия вроде головы, носимой, как св. Дары, или идолов Юггернавто, к великой радости Жозефины Богарне и других пяти с лишком тысяч подозрительных, наполняющих 12 парижских тюрем, над которыми еще брезжит луч надежды! Робеспьер, сначала одобрявший, не знает, наконец, что и думать, а затем решает со своими якобинцами, что Камиль должен быть исключен. Истинный республиканец по духу этот Камиль, но с самыми безрассудными выходками; аристократы и умеренные искусно развращают его; якобинизм находится в крайнем затруднении, весь опутанный заговорами, подкупами, западнями и ловушками врага рода человеческого Питта. Первый номер журнала Камиля начинается словами: "О Питт!"; последний помечен 15-м плювиоза года второго, т. е. 3 февраля 1794 года, и оканчивается следующими словами Моктесумы: "Les dieux ont soif (Боги жаждут)".
   Но как бы то ни было, эбертисты сидят в тюрьме всего девять дней. 24 марта революционная колесница везет среди уличной суеты новый груз: Эбера, Венсана, Моморо, Ронсена, всего 19 человек; замечательно, что с ними сидит и Клоотс, оратор человечества. Все они собраны в кучу, в смешение неописуемых жизней и совершают теперь свой последний путь. Ничто не поможет: все они должны "посмотреть в маленькое окошко"; все должны "чихнуть в мешок" (eternuer dans le sac); как они заставляли это делать других, так заставят теперь их самих. Святая гильотина, думается мне, хуже, чем святые древних суеверий, это - святой, пожирающий людей. Клоотс все еще с видом тонкого сарказма старается шутить, излагать "аргументы материализма" и требует, чтобы его казнили последним; "он хочет установить некоторые принципы", из которых философия, кажется, до сих пор не извлекла никакой пользы. Генерал Ронсен все еще смотрит вперед с вызывающим видом, повелительным взором; остальные оцепенели в бледном отчаянии. Бедный книгопродавец Моморо, ни один аграрный закон еще не осуществился, они могли бы с таким же успехом повесить тебя в Эвре 20 месяцев назад, когда жирондист Бюзо помешал этому. Эбер (Pere Duchesne) никогда более не прибегнет в этом мире к священному праву восстания: он сидит уныло, с опущенной на грудь головой; красные колпаки кричат вокруг него, пародируя его газетные статьи: "Великий гнев Pere Duchesne'а!" Все они погибают, и мешок принимает их головы. В продолжение некоторого периода истории мелькают 19 призраков, невнятно крича и бормоча, пока забвение не поглотит их.
   Сама революционная армия распущена на неделю по домам, так как генерал сделался призраком. Таким образом и заговор "бешеных" сметен с республиканской почвы, и здесь также удалось без вреда для себя уничтожить наполненные приманками ловушки этого Питта, и снова господствует радость по поводу раскрытого заговора. Стало быть, правда, что революция пожирает своих собственных детей? Всякая анархия по природе своей не только разрушительна.



Глава вторая. ДАНТОН, МУЖАЙСЯ!


   За Дантоном между тем спешно послали в Арси: он должен возвратиться немедленно, кричал Камиль, кричал Фелиппо и друзья, чуявшие опасность в воздухе. Опасность немалая! Дантон, Робеспьер, главные продукты победоносной революции, очутились теперь лицом к лицу и должны выяснить, как они будут жить вместе, управлять вместе. Легко понять глубокое различие, разделявшее этих двух людей; легко понять, с каким страхом и чисто женской завистью глядела жалкая зеленоватая формула на необозримую реальность и становилась, глядя на нее, все зеленее! Реальность с своей стороны старалась не думать дурно об этом главном продукте революции, но в глубине души чувствовала, что продукт этот мало чем отличается от большого пузыря, широко раздутого популярностью; не человек это был, но жалкий неподкупный педант с логической формулой вместо сердца, иезуитского или методистско-священнического характера, полный искреннего ханжества, неподкупности, язвительности, трусости; бесплодный, как восточный ветер. Двух таких главных продуктов было слишком много для одной революции.
   Друзья, дрожа при мысли о последствиях ссоры между ними - Робеспьером и Дантоном, заставляют их встретиться. "Справедливо, - сказал Дантон, скрывая сильное негодование, - обуздывать роялистов, но карать мы должны только тогда, когда этого требует польза Республики, и не должны смешивать невинного с виновным". "А кто сказал вам, - возразил Робеспьер с ядовитым взглядом, - что погиб хотя бы один невинный?" "Quoi, - сказал Дантон, круто повернувшись к своему другу Пари, прозвавшему себя Фабрицием, присяжному в Революционном трибунале. - Quoi, ни одного невинного не погибло? Что скажешь на это, Фабриций?"2 Друзья, Вестерман, этот Пари и другие убеждали его показаться, подняться на трибуну и действовать. Но Дантон не был склонен показываться - действовать или возбуждать народ ради своей безопасности. Это была беспечная, широкая натура, склонная к оптимизму и покою; он мог сидеть целыми часами, слушая болтовню Камиля, и ничего так не любил, как это. Друзья и жена уговаривали его бежать. "Куда бежать? отвечал он. - Если свободная Франция изгоняет меня, где же найдется для меня другое убежище? Нельзя унести с собой свою родину на подошвах своих сапог!" И Дантон продолжал сидеть. Даже арест его друга, Эро де Сешеля, члена Комитета общественного спасения, арестованного по приказу самого Комитета, не может поднять Дантона. В ночь на 30 марта присяжный Пари прибежал к нему с явно написанной в глазах тревогой: один клерк из Комитета общественного спасения сообщил ему, что приказ о задержании Дантона уже подписан и его должны арестовать в эту же ночь! Бедная жена, Пари и другие друзья в страхе, умоляют его бежать. Дантон помолчал, потом ответил: "Ils n'oseraient" (они не посмеют) - и не захотел принимать никаких мер. Бормоча: "Они не посмеют", он по обыкновению идет спать.
   Однако на другой день, утром, по Парижу распространяется странный слух: Дантон, Камиль Демулен, Фелиппо, Лакруа накануне вечером арестованы! И это правда. Коридоры Люксембургской тюрьмы были переполнены: заключенные толпились в них, чтобы увидеть гиганта революции, входящего к ним. "Messieurs! - вежливо сказал Дантон. - Я надеялся в скором времени освободить всех вас отсюда; но вот я сам здесь, и неизвестно, чем это кончится". Слух разносится по всему Парижу; Конвент разбивается на группы, которые шепчутся с широко раскрытыми глазами: "Дантон арестован!" Кто же в таком случае в безопасности? Лежандр, поднявшись на трибуну, произносит с опасностью для себя слабую речь в его защиту, предлагая выслушать его (Дантона) у этой эстрады до предания суду, но Робеспьер сердито обрывает его: "Выслушали вы Шабо или Базира? Или у вас две меры и два веса?" Лежандр, съежившись, сходит с трибуны. Дантон, подобно другим, должен покориться своей судьбе.
   Было бы интересно знать мысли Дантона в тюрьме, но ни одна из них не стала известной; в самом деле, немногие из таких замечательных людей остались настолько неизвестными нам, как этот титан революции. Слышали, как он произнес: "В это же время, двенадцать месяцев назад, я предложил учредить этот Революционный трибунал. Теперь я прошу прощения за это у Бога и у людей. Они все братья Каина; Бриссо желал, чтобы меня гильотинировали, как желает этого теперь Робеспьер. Я оставляю дело в страшной путанице (gachis epouvantable); никто из них ничего не смыслит в управлении страной. Робеспьер последует за мною; я увлекаю Робеспьера. О, лучше быть бедным рыбаком, чем вмешиваться в управление людьми". Молодая прелестная жена Камиля, обогатившая его не одними деньгами, бродит день и ночь вокруг Люксембургской тюрьмы, подобно бесплотному духу. Еще сохранились тайные письма к ней Камиля, покрытые следами ее слез. Слышали, как Сен-Жюст пробормотал: "Я ношу свою голову, как св. Дары, а Камиль, пожалуй, будет носить ее, как св. Денис".