Страница:
Какая тревога в городе! Скачут верховые, бегут пешие с докладами, со слухами; это час родовых мук; дитя не может быть названо, пока не появилось на свет! Бедные узники в Люксембургской тюрьме слышат шум и трепещут, опасаясь повторения сентябрьских дней. Они видят людей, делающих им знаки, указывающих на слуховые окна и крышу; очевидно, это знаки надежды, но как угадать, что именно означают они?21 Однако мы видим под вечер колесницы смерти, по обыкновению едущие на юго-восток, через Сент-Антуанское предместье к заставе Трона. Грубые сердца сектантуанцев смягчаются; они окружают повозки, говорят, что этого не должно быть. О небо, ведь это правда! Но Анрио и жандармы, очищающие улицы, кричат, размахивая саблями, что так должно быть. Оставьте же надежду, вы, бедные осужденные. Повозки трогаются далее.
В этом ряду повозок следует заметить две вещи: присутствие одной замечательной личности и отсутствие другой, также значительной. Замечательная личность - это генерал-лейтенант Луазроль, человек благородный по рождению и по характеру, жертвующий своею жизнью за сына. В тюрьме Сен-Лазар в предыдущую ночь, бросившись к решетке, чтобы услышать чтение списка смерти, он расслышал имя своего сына. Тот спал в эту минуту. "Я Луазроль!" - крикнул старик перед трибуной Тенвиля. Ошибка в крестном имени мало значит - возражений почти не было. Отсутствующим значительным лицом был депутат Пейн. Он сидел в Люксембургской тюрьме с января, и о нем, казалось, забыли, но Фукье наконец заметил его. Когда тюремщик со списком в руке отмечал мелом наружные двери камер для завтрашней "Fournee", наружная дверь Пейна случайно стояла отворенной и обращенной внешней стороной к стене; тюремщик отметил ее на ближайшей к нему стороне и поспешил далее; другой тюремщик пришел и захлопнул дверь, и так как теперь не стало видно никакой отметки мелом, то "Fournee" уехала без Пейна. Он еще не на дороге к смерти.
Пятый акт этой настоящей греческой драмы с ее обязательными единствами может быть набросан только в общих чертах, образом, похожим на то, как один древний художник, доведенный до отчаяния, изобразил пену. В эту благодатную июльскую ночь слышны сильный шум, и великое смятение, и топот идущих войск; секции направляются в ту или другую сторону; делегаты Конвента читают прокламации при свете факелов; делегат Лежандр, набрав где-то войско, изгоняет якобинцев из их клуба и бросает ключи от него на стол Конвента, говоря: "Я запер их дверь; вновь ее отворит только добродетель". Париж, как мы сказали, восстал против самого себя и мечется беспорядочно, как встречные течения в океане, как огромный Мальстрем, ревущий во мраке ночи. В Конвенте непрерывное заседание, в Ратуше также, и еще продолжительнее. Бедные узники слышат звон набата и шум и стараются уяснить себе знаки, очевидно, надежды. Мягкие сумерки, которые должны смениться рассветом и завтрашним днем, стелются и серебрят северную кайму ночи, распространяя все далее и далее свой мягкий свет, подобно молчаливому пророчеству, по далекой окраине неба. Мирное, вечное небо! А на земле смятение и вражда, разногласия, бурные смены мрака и яркого блеска, и "судьба все еще пребывает в нерешимости, потряхивая своею загадочной урной".
Около трех часов утра враждебные вооруженные силы встретились. Войска Анрио выстроены на Гревской площади, и туда же приходят войска Барраса; вот они стоят лицом к лицу, с пушками, направленными против пушек. "Граждане! кричит голос благоразумия достаточно громко. - Прежде чем начать кровопролитие и бесконечную гражданскую войну, выслушайте постановление Конвента: "Робеспьер и все бунтовщики объявляются вне закона!"" "Вне закона?" В этих словах ужас. Безоружные граждане спешат разойтись по домам. Муниципальные канониры, охваченные паникой, разом с криками переходят на сторону Конвента. Услыхав эти крики, Анрио, по словам иных сильно пьяный, спускается из своей комнаты в верхнем этаже и находит Гревскую площадь пустой; жерла пушек повернуты против него. Теперь катастрофа наступила!
Вбежав обратно в комнату, несчастный отрезвившийся Анрио восклицает: "Все потеряно!" "Miserable, это ты погубил все!" - кричат ему и выбрасывают его в окно, или он сам выбрасывается. Он падает с довольно значительной высоты на каменную кладку в ужасную помойную яму, но не убивается насмерть; ему суждено худшее. Огюстен Робеспьер следует за ним, с такой же участью. Сен-Жюст, говорят, просил Леба убить его, но тот не согласился. Кутон заполз под стол и пытался убить себя, но неудачно. Войдя в этот синедрион восстания, мы находим все почти поконченным, разрушенным, ждущим только ареста. Робеспьер сидит на стуле, у него раздроблена пулей нижняя челюсть: он метил в голову, но рука самоубийцы дрогнула22
[98]. Поспешно и не без смущения подбираем мы этих потерпевших крушение заговорщиков; вытаскиваем даже Анрио и Огюстена, окровавленных и грязных. И взваливаем их всех, довольно грубо, на телеги; они будут у нас до восхода солнца в безопасности, под замком. Все это сопровождается радостными возгласами и объятиями.
Робеспьер лежит в одном из коридоров Конвента, пока собирают его тюремный конвой; на раздробленную челюсть небрежно наложена окровавленная перевязка; вот какое зрелище представляет он людям! Он лежит распростертый на столе, деревянный ящик служит ему изголовьем; кобура пистолета еще конвульсивно сжата в его руке. Люди бранят его, оскорбляют; в глазах у него еще выражается сознание, но он не говорит ни слова. "На нем был голубой камзол, который он заказал для праздника Etre Supreme". О читатель, устоит ли твое жесткое сердце перед таким зрелищем? На нем нанковые брюки; чулки сползли на лодыжки. Он не сказал более ни слова в этом мире.
Итак, в шесть часов утра победоносный Конвент прекращает заседание; слух о происшедшем разносится по всему Парижу, как на золотых крыльях, проникает в тюрьмы, озаряет радостью лица тех, которые были на краю гибели; тюремщики и moutons, спустившиеся с высоты своего положения, бледны и молчаливы. Это 28 июля, называемое 10-м термидора 1794 года.
Фукье оставалось только удостовериться в личностях, так как его пленники были уже вне закона. Никогда еще улицы Парижа не были так запружены народом, как в четыре часа этого дня. От здания суда до площади Революции, так как телеги опять ехали прежним путем, стояла сплошная стена народа. Изо всех окон, даже с крыш и кровельных коньков, глядели любопытные с удивленными и радостными лицами. Колесницы смерти с пестрой группой объявленных вне закона, около 23 человек, от Максимилиана до мэра Флерио и сапожника Симона, продолжают свой путь. Все глаза устремлены на телегу Робеспьера, где он, с челюстью, перевязанной грязной тряпкой, сидит возле своего полумертвого брата и полумертвого Анрио, которые лежат разбитые в ожидании близкого конца их "семнадцатой агонии". Жандармы указывают на Робеспьера шашками, чтобы народ узнал его. Одна женщина вскакивает на подножку телеги и, держась одной рукой за край ее, другою размахивает, подобно Сивилле, и восклицает: "Твоя смерть радует меня до глубины моего сердца, m'enivre de joie". Робеспьер открывает глаза. "Scelerat, отправляйся в ад, проклинаемый всеми женами и матерями!" У подножия эшафота его кладут на землю в ожидании очереди. Когда его подняли, он опять открыл глаза, и взгляд его упал на окровавленную сталь. Сансон сорвал с него камзол; сорвал грязную тряпку с его лица, и челюсть бессильно отвисла; тут из груди жертвы вырвался крик, - крик ужасный, как и само зрелище. Сансон, поспеши!
Как только работа Сансона исполнена, воздух оглашается криком одобрения, и крик этот разносится не только по Парижу, но и по всей Франции, по всей Европе и далее, а во времени - вплоть до настоящего поколения. Заслуженно и в то же время незаслуженно. О несчастнейший адвокат из Арраса, чем ты был хуже других адвокатов? Более твердого человека в своей формуле, в своем credo, в своем ханжестве, а также и в честности, благосклонности, в знании цены добродетели и тому подобного, не было в ту эпоху. В более счастливые времена такой человек был бы одной из тех честных бесплодных личностей, которые ставятся в пример и получают после смерти мраморную доску и надгробную речь.
Бедный хозяин его, токарь на улице Сент-Оноре, любил его; брат умер за него. Да будет же Бог милосерден к нему и к нам!
Таков конец царства террора! Новая славная революция, называемая термидорианской, произошла 9-го термидора года II, что в переводе на старый, рабский стиль означает 27 июля 1794 года; террор кончился; кончится и смерть на площади Революции, когда будет казнено "охвостье Робеспьера", что быстро исполняет услужливый Фукье, отправляя на казнь большими группами.
В этом ряду повозок следует заметить две вещи: присутствие одной замечательной личности и отсутствие другой, также значительной. Замечательная личность - это генерал-лейтенант Луазроль, человек благородный по рождению и по характеру, жертвующий своею жизнью за сына. В тюрьме Сен-Лазар в предыдущую ночь, бросившись к решетке, чтобы услышать чтение списка смерти, он расслышал имя своего сына. Тот спал в эту минуту. "Я Луазроль!" - крикнул старик перед трибуной Тенвиля. Ошибка в крестном имени мало значит - возражений почти не было. Отсутствующим значительным лицом был депутат Пейн. Он сидел в Люксембургской тюрьме с января, и о нем, казалось, забыли, но Фукье наконец заметил его. Когда тюремщик со списком в руке отмечал мелом наружные двери камер для завтрашней "Fournee", наружная дверь Пейна случайно стояла отворенной и обращенной внешней стороной к стене; тюремщик отметил ее на ближайшей к нему стороне и поспешил далее; другой тюремщик пришел и захлопнул дверь, и так как теперь не стало видно никакой отметки мелом, то "Fournee" уехала без Пейна. Он еще не на дороге к смерти.
Пятый акт этой настоящей греческой драмы с ее обязательными единствами может быть набросан только в общих чертах, образом, похожим на то, как один древний художник, доведенный до отчаяния, изобразил пену. В эту благодатную июльскую ночь слышны сильный шум, и великое смятение, и топот идущих войск; секции направляются в ту или другую сторону; делегаты Конвента читают прокламации при свете факелов; делегат Лежандр, набрав где-то войско, изгоняет якобинцев из их клуба и бросает ключи от него на стол Конвента, говоря: "Я запер их дверь; вновь ее отворит только добродетель". Париж, как мы сказали, восстал против самого себя и мечется беспорядочно, как встречные течения в океане, как огромный Мальстрем, ревущий во мраке ночи. В Конвенте непрерывное заседание, в Ратуше также, и еще продолжительнее. Бедные узники слышат звон набата и шум и стараются уяснить себе знаки, очевидно, надежды. Мягкие сумерки, которые должны смениться рассветом и завтрашним днем, стелются и серебрят северную кайму ночи, распространяя все далее и далее свой мягкий свет, подобно молчаливому пророчеству, по далекой окраине неба. Мирное, вечное небо! А на земле смятение и вражда, разногласия, бурные смены мрака и яркого блеска, и "судьба все еще пребывает в нерешимости, потряхивая своею загадочной урной".
Около трех часов утра враждебные вооруженные силы встретились. Войска Анрио выстроены на Гревской площади, и туда же приходят войска Барраса; вот они стоят лицом к лицу, с пушками, направленными против пушек. "Граждане! кричит голос благоразумия достаточно громко. - Прежде чем начать кровопролитие и бесконечную гражданскую войну, выслушайте постановление Конвента: "Робеспьер и все бунтовщики объявляются вне закона!"" "Вне закона?" В этих словах ужас. Безоружные граждане спешат разойтись по домам. Муниципальные канониры, охваченные паникой, разом с криками переходят на сторону Конвента. Услыхав эти крики, Анрио, по словам иных сильно пьяный, спускается из своей комнаты в верхнем этаже и находит Гревскую площадь пустой; жерла пушек повернуты против него. Теперь катастрофа наступила!
Вбежав обратно в комнату, несчастный отрезвившийся Анрио восклицает: "Все потеряно!" "Miserable, это ты погубил все!" - кричат ему и выбрасывают его в окно, или он сам выбрасывается. Он падает с довольно значительной высоты на каменную кладку в ужасную помойную яму, но не убивается насмерть; ему суждено худшее. Огюстен Робеспьер следует за ним, с такой же участью. Сен-Жюст, говорят, просил Леба убить его, но тот не согласился. Кутон заполз под стол и пытался убить себя, но неудачно. Войдя в этот синедрион восстания, мы находим все почти поконченным, разрушенным, ждущим только ареста. Робеспьер сидит на стуле, у него раздроблена пулей нижняя челюсть: он метил в голову, но рука самоубийцы дрогнула22
[98]. Поспешно и не без смущения подбираем мы этих потерпевших крушение заговорщиков; вытаскиваем даже Анрио и Огюстена, окровавленных и грязных. И взваливаем их всех, довольно грубо, на телеги; они будут у нас до восхода солнца в безопасности, под замком. Все это сопровождается радостными возгласами и объятиями.
Робеспьер лежит в одном из коридоров Конвента, пока собирают его тюремный конвой; на раздробленную челюсть небрежно наложена окровавленная перевязка; вот какое зрелище представляет он людям! Он лежит распростертый на столе, деревянный ящик служит ему изголовьем; кобура пистолета еще конвульсивно сжата в его руке. Люди бранят его, оскорбляют; в глазах у него еще выражается сознание, но он не говорит ни слова. "На нем был голубой камзол, который он заказал для праздника Etre Supreme". О читатель, устоит ли твое жесткое сердце перед таким зрелищем? На нем нанковые брюки; чулки сползли на лодыжки. Он не сказал более ни слова в этом мире.
Итак, в шесть часов утра победоносный Конвент прекращает заседание; слух о происшедшем разносится по всему Парижу, как на золотых крыльях, проникает в тюрьмы, озаряет радостью лица тех, которые были на краю гибели; тюремщики и moutons, спустившиеся с высоты своего положения, бледны и молчаливы. Это 28 июля, называемое 10-м термидора 1794 года.
Фукье оставалось только удостовериться в личностях, так как его пленники были уже вне закона. Никогда еще улицы Парижа не были так запружены народом, как в четыре часа этого дня. От здания суда до площади Революции, так как телеги опять ехали прежним путем, стояла сплошная стена народа. Изо всех окон, даже с крыш и кровельных коньков, глядели любопытные с удивленными и радостными лицами. Колесницы смерти с пестрой группой объявленных вне закона, около 23 человек, от Максимилиана до мэра Флерио и сапожника Симона, продолжают свой путь. Все глаза устремлены на телегу Робеспьера, где он, с челюстью, перевязанной грязной тряпкой, сидит возле своего полумертвого брата и полумертвого Анрио, которые лежат разбитые в ожидании близкого конца их "семнадцатой агонии". Жандармы указывают на Робеспьера шашками, чтобы народ узнал его. Одна женщина вскакивает на подножку телеги и, держась одной рукой за край ее, другою размахивает, подобно Сивилле, и восклицает: "Твоя смерть радует меня до глубины моего сердца, m'enivre de joie". Робеспьер открывает глаза. "Scelerat, отправляйся в ад, проклинаемый всеми женами и матерями!" У подножия эшафота его кладут на землю в ожидании очереди. Когда его подняли, он опять открыл глаза, и взгляд его упал на окровавленную сталь. Сансон сорвал с него камзол; сорвал грязную тряпку с его лица, и челюсть бессильно отвисла; тут из груди жертвы вырвался крик, - крик ужасный, как и само зрелище. Сансон, поспеши!
Как только работа Сансона исполнена, воздух оглашается криком одобрения, и крик этот разносится не только по Парижу, но и по всей Франции, по всей Европе и далее, а во времени - вплоть до настоящего поколения. Заслуженно и в то же время незаслуженно. О несчастнейший адвокат из Арраса, чем ты был хуже других адвокатов? Более твердого человека в своей формуле, в своем credo, в своем ханжестве, а также и в честности, благосклонности, в знании цены добродетели и тому подобного, не было в ту эпоху. В более счастливые времена такой человек был бы одной из тех честных бесплодных личностей, которые ставятся в пример и получают после смерти мраморную доску и надгробную речь.
Бедный хозяин его, токарь на улице Сент-Оноре, любил его; брат умер за него. Да будет же Бог милосерден к нему и к нам!
Таков конец царства террора! Новая славная революция, называемая термидорианской, произошла 9-го термидора года II, что в переводе на старый, рабский стиль означает 27 июля 1794 года; террор кончился; кончится и смерть на площади Революции, когда будет казнено "охвостье Робеспьера", что быстро исполняет услужливый Фукье, отправляя на казнь большими группами.
Книга VII. ВАНДЕМЬЕР
Глава первая. УПАДОК
Мало кто предполагал, что это был конец не только Робеспьера, но и самой революционной системы! Менее всех предполагали это взбунтовавшиеся члены Конвента, восставшие с одной целью: продолжать национальное возрождение, сохраняя собственные головы на плечах. И однако, это было в самом деле так. Незначительный камень, который они вынули, такой незначительный в любом другом месте, оказался здесь краеугольным: весь свод здания санкюлотизма стал расшатываться, оседать, давать трещины и обваливаться по частям довольно быстро, пока бездна не поглотила его всего и на поверхности земли не осталось санкюлотизма.
Как бы ни был презираем сам Робеспьер, но смерть его была сигналом, побудившим массы людей, до сих пор безмолвных от ужаса перед террором, выйти из своих укромных нор и заговорить, излагая свои жалобы. Тысячи, миллионы пострадали от жестокой несправедливости. Все громче звучат эти жалобы масс, переходят в непрерывный всенародный крик, называемый общественным мнением. Камиль требовал Комитета милосердия и не мог добиться его; но теперь вся нация обращается в Комитет милосердия: нация испытала санкюлотизм и считает, что пора покончить с ним. Сила общественного мнения! Какой король или Конвент может противостоять ему? Борьба тщетна: то, что сегодня отвергается как "клевета", на следующий день торжественно принимается за истину. Боги и люди объявили, что санкюлотизм не может больше существовать. Он самоубийственно раздробил себе нижнюю челюсть в ночь на 9-е термидора и лежит в конвульсиях, чтобы никогда больше не подняться.
В последующие пятнадцать месяцев мы наблюдаем, так сказать, его предсмертную агонию. Санкюлотизм, анархия по евангелию Жан Жака, проникнув довольно глубоко, должен погибнуть в новой особенной системе "кюлотизма" и порядка. Порядок необходим человеку, хотя бы этот порядок был основан только на первобытном евангелии силы со скипетром в виде молота. Пусть будет метод, пусть будет порядок, кричат все люди, хотя бы этот порядок был основан на солдатской муштре! Легче снести обученный ряд штыков, чем необузданную гильотину, непредсказуемую, как ветер. Теперь нам нужно обозреть беглым взглядом с надлежащего расстояния, как санкюлотизм, корчась в предсмертных муках, пытался еще раза два-три подняться на ноги, но падал, снова опрокинутый, и наконец испустил дух. Мы сделаем это, и тогда, о читатель! ободрись, я вижу берег!
Мы должны отметить две первые естественные меры, принятые Конвентом после термидора: во-первых, обновление и пополнение Комитета общественной безопасности и Комитета общественного спасения, опустошенных гильотиной. Разумеется, пополняют их Тальенами, Фреронами и другими победителями термидорских дней. Еще более кстати постановление, чтобы комитеты, как это предписывает закон, обновлялись время от времени не только на словах: четвертая часть членов должна выходить из их состава ежемесячно. Конвент не будет более находиться в рабстве у комитетов под страхом смерти, а будет свободно руководствоваться своими собственными суждениями и общественным мнением. Не менее естественно и второе постановление: заключенные и обвиненные имеют право требовать свой "обвинительный акт", чтобы знать, в чем их обвиняют. Все эти вполне естественные меры - предвестники сотен других таких же.
Роль Фукье-Тенвиля, ограниченная декретом о предъявлении обвинительного акта и законных доказательств, почти утратила всякое значение и действительна еще только для "охвостья Робеспьера". Тюрьмы выдают своих подозрительных, выпускают их все чаще и чаще! Комитеты, осаждаемые друзьями заключенных, жалуются, что им мешают работать. Заключенные рвутся на волю, подобно людям, которые выходят из переполненного места и теснятся в дверях, задерживая друг друга. Счастье переменилось: узники выливаются потоками, а тюремщики, moutons, прихвостни Робеспьера идут туда, куда они привыкли посылать других! 132 нантских республиканца, которых мы видели идущими в оковах, прибыли в Париж, но число их сократилось до 94; пятая часть погибла дорогой. Они приходят и неожиданно видят себя не ходатаями за свою жизнь, а обвинителями, грозящими смертью другим. Их процесс сулит им оправдание, и даже более. Этот процесс, подобно трубному звуку, дает широкую огласку жестокостям царства террора. В продолжение 19 дней деяния Каррье, роты Марата, потопления, луарские свадьбы - все это, совершавшееся во мраке, торжественно выходит на свет. Звонок голос этих бедных воскресших нантцев; и журналы, и речи, и всеобщий Комитет милосердия достаточно громко отзываются на них, чтобы быть услышанными всеми ушами и сердцами. Приходит депутация из Арраса с жалобами на жестокости, совершаемые делегатом Лебоном. Присмиревший Конвент дрожит за свою собственную жизнь, однако что толку? Делегат Лебон, делегат Каррье должны быть привлечены к Революционному трибуналу; никакие увертки, никакие отсрочки не помогут: голос народа преследует их все громче и громче. Их также должен уничтожить Тенвиль, если не будет уничтожен сам.
Мы должны отметить, кроме того, дряхлое состояние, в которое впало некогда всемогущее Якобинское "Общество-Мать". Лежандр бросил ключ от его клуба на стол Конвента в ночь термидора; его председатель гильотинирован вместе с Робеспьером. Некогда могущественная "Мать" патриотизма некоторое время спустя с покорным видом просит возвратить ей ключи; они возвращены, но прежняя сила не возвратится: она исчезла навеки, и время ее, увы, увы, прошло. Напрасно якобинская трибуна звучит по-прежнему: для слуха всех она стала ужасной и даже скучной. Вскоре принятие новых членов в Якобинское общество запрещается; могущественная "Мать" неожиданно оказывается бездетной; плачет, как только может плакать такая охрипшая Рахиль.
Революционные комитеты, не имея подозрительных, чтобы охотиться за ними, быстро погибают от истощения. В Париже вместо прежних 48 комитетов осталось 12; плата их членам по 40 су отменена; пройдет совсем немного времени, и революционные комитеты перестанут существовать; такса на продукты (maximum) также будет отменена; санкюлотизм может питаться чем хочет. И нет теперь никакого муниципалитета, никакого центра в Ратуше. Мэр Флерио и компания погибли, и их не торопятся заменять.
Городской совет чувствует, что власть его подорвана, что он поставлен в зависимое положение, и не знает, к чему все это приведет; знает только, что он стал слабым и должен повиноваться. Что, если разделить Париж, скажем, на 12 отдельных муниципалитетов, неспособных к соглашению! С секциями было бы тогда легко управляться, а не упразднить ли и самые секции? Тогда у нас осталось бы только 12 послушных и мирных городских округов, без центра и подразделений2, и священное право восстания стало бы выморочным.
Многое отменяется таким образом и перестает существовать. Ведь и пресса говорит, и человеческий язык говорит; журналы, увесистые и легкие, высказываются в филиппиках и сатире, и ренегат Фрерон, и ренегат Прюдом гремят по-прежнему, только в противоположном духе. И ci-devants появляются, даже почти выставляют себя напоказ, воскресшие как бы от смертного сна, и рассказывают в печати, какие страдания перенесены ими. Даже болотные лягушки напыщенно квакают. 73 члена Конвента, подписавшие известный протест, освобождаются из тюрьмы, хотя и не без некоторых усилий, и возвращаются на свои места. Луве, Инары, Ланжюине и остатки жирондизма, естественные враги террора, вызволенные из сеновалов и погребов Швейцарии, снова займут свои места в Конвенте.
В нем и вне его господствуют теперь термидорианские Тальены и отъявленные враги террора. Обузданная Гора становится все молчаливее, а умеренность возвышает свой голос все громче, но не бурно и без угроз, скорее как волна могучего органного звука, как оглушающая сила общественного мнения, гармонично исходящего из 25 миллионов народных уст, которые все принадлежат теперь Комитету милосердия. Какие же отдельные группы в силах противостоять этому?
Как бы ни был презираем сам Робеспьер, но смерть его была сигналом, побудившим массы людей, до сих пор безмолвных от ужаса перед террором, выйти из своих укромных нор и заговорить, излагая свои жалобы. Тысячи, миллионы пострадали от жестокой несправедливости. Все громче звучат эти жалобы масс, переходят в непрерывный всенародный крик, называемый общественным мнением. Камиль требовал Комитета милосердия и не мог добиться его; но теперь вся нация обращается в Комитет милосердия: нация испытала санкюлотизм и считает, что пора покончить с ним. Сила общественного мнения! Какой король или Конвент может противостоять ему? Борьба тщетна: то, что сегодня отвергается как "клевета", на следующий день торжественно принимается за истину. Боги и люди объявили, что санкюлотизм не может больше существовать. Он самоубийственно раздробил себе нижнюю челюсть в ночь на 9-е термидора и лежит в конвульсиях, чтобы никогда больше не подняться.
В последующие пятнадцать месяцев мы наблюдаем, так сказать, его предсмертную агонию. Санкюлотизм, анархия по евангелию Жан Жака, проникнув довольно глубоко, должен погибнуть в новой особенной системе "кюлотизма" и порядка. Порядок необходим человеку, хотя бы этот порядок был основан только на первобытном евангелии силы со скипетром в виде молота. Пусть будет метод, пусть будет порядок, кричат все люди, хотя бы этот порядок был основан на солдатской муштре! Легче снести обученный ряд штыков, чем необузданную гильотину, непредсказуемую, как ветер. Теперь нам нужно обозреть беглым взглядом с надлежащего расстояния, как санкюлотизм, корчась в предсмертных муках, пытался еще раза два-три подняться на ноги, но падал, снова опрокинутый, и наконец испустил дух. Мы сделаем это, и тогда, о читатель! ободрись, я вижу берег!
Мы должны отметить две первые естественные меры, принятые Конвентом после термидора: во-первых, обновление и пополнение Комитета общественной безопасности и Комитета общественного спасения, опустошенных гильотиной. Разумеется, пополняют их Тальенами, Фреронами и другими победителями термидорских дней. Еще более кстати постановление, чтобы комитеты, как это предписывает закон, обновлялись время от времени не только на словах: четвертая часть членов должна выходить из их состава ежемесячно. Конвент не будет более находиться в рабстве у комитетов под страхом смерти, а будет свободно руководствоваться своими собственными суждениями и общественным мнением. Не менее естественно и второе постановление: заключенные и обвиненные имеют право требовать свой "обвинительный акт", чтобы знать, в чем их обвиняют. Все эти вполне естественные меры - предвестники сотен других таких же.
Роль Фукье-Тенвиля, ограниченная декретом о предъявлении обвинительного акта и законных доказательств, почти утратила всякое значение и действительна еще только для "охвостья Робеспьера". Тюрьмы выдают своих подозрительных, выпускают их все чаще и чаще! Комитеты, осаждаемые друзьями заключенных, жалуются, что им мешают работать. Заключенные рвутся на волю, подобно людям, которые выходят из переполненного места и теснятся в дверях, задерживая друг друга. Счастье переменилось: узники выливаются потоками, а тюремщики, moutons, прихвостни Робеспьера идут туда, куда они привыкли посылать других! 132 нантских республиканца, которых мы видели идущими в оковах, прибыли в Париж, но число их сократилось до 94; пятая часть погибла дорогой. Они приходят и неожиданно видят себя не ходатаями за свою жизнь, а обвинителями, грозящими смертью другим. Их процесс сулит им оправдание, и даже более. Этот процесс, подобно трубному звуку, дает широкую огласку жестокостям царства террора. В продолжение 19 дней деяния Каррье, роты Марата, потопления, луарские свадьбы - все это, совершавшееся во мраке, торжественно выходит на свет. Звонок голос этих бедных воскресших нантцев; и журналы, и речи, и всеобщий Комитет милосердия достаточно громко отзываются на них, чтобы быть услышанными всеми ушами и сердцами. Приходит депутация из Арраса с жалобами на жестокости, совершаемые делегатом Лебоном. Присмиревший Конвент дрожит за свою собственную жизнь, однако что толку? Делегат Лебон, делегат Каррье должны быть привлечены к Революционному трибуналу; никакие увертки, никакие отсрочки не помогут: голос народа преследует их все громче и громче. Их также должен уничтожить Тенвиль, если не будет уничтожен сам.
Мы должны отметить, кроме того, дряхлое состояние, в которое впало некогда всемогущее Якобинское "Общество-Мать". Лежандр бросил ключ от его клуба на стол Конвента в ночь термидора; его председатель гильотинирован вместе с Робеспьером. Некогда могущественная "Мать" патриотизма некоторое время спустя с покорным видом просит возвратить ей ключи; они возвращены, но прежняя сила не возвратится: она исчезла навеки, и время ее, увы, увы, прошло. Напрасно якобинская трибуна звучит по-прежнему: для слуха всех она стала ужасной и даже скучной. Вскоре принятие новых членов в Якобинское общество запрещается; могущественная "Мать" неожиданно оказывается бездетной; плачет, как только может плакать такая охрипшая Рахиль.
Революционные комитеты, не имея подозрительных, чтобы охотиться за ними, быстро погибают от истощения. В Париже вместо прежних 48 комитетов осталось 12; плата их членам по 40 су отменена; пройдет совсем немного времени, и революционные комитеты перестанут существовать; такса на продукты (maximum) также будет отменена; санкюлотизм может питаться чем хочет. И нет теперь никакого муниципалитета, никакого центра в Ратуше. Мэр Флерио и компания погибли, и их не торопятся заменять.
Городской совет чувствует, что власть его подорвана, что он поставлен в зависимое положение, и не знает, к чему все это приведет; знает только, что он стал слабым и должен повиноваться. Что, если разделить Париж, скажем, на 12 отдельных муниципалитетов, неспособных к соглашению! С секциями было бы тогда легко управляться, а не упразднить ли и самые секции? Тогда у нас осталось бы только 12 послушных и мирных городских округов, без центра и подразделений2, и священное право восстания стало бы выморочным.
Многое отменяется таким образом и перестает существовать. Ведь и пресса говорит, и человеческий язык говорит; журналы, увесистые и легкие, высказываются в филиппиках и сатире, и ренегат Фрерон, и ренегат Прюдом гремят по-прежнему, только в противоположном духе. И ci-devants появляются, даже почти выставляют себя напоказ, воскресшие как бы от смертного сна, и рассказывают в печати, какие страдания перенесены ими. Даже болотные лягушки напыщенно квакают. 73 члена Конвента, подписавшие известный протест, освобождаются из тюрьмы, хотя и не без некоторых усилий, и возвращаются на свои места. Луве, Инары, Ланжюине и остатки жирондизма, естественные враги террора, вызволенные из сеновалов и погребов Швейцарии, снова займут свои места в Конвенте.
В нем и вне его господствуют теперь термидорианские Тальены и отъявленные враги террора. Обузданная Гора становится все молчаливее, а умеренность возвышает свой голос все громче, но не бурно и без угроз, скорее как волна могучего органного звука, как оглушающая сила общественного мнения, гармонично исходящего из 25 миллионов народных уст, которые все принадлежат теперь Комитету милосердия. Какие же отдельные группы в силах противостоять этому?
Глава вторая. ДОЧЬ КАБАРРЮСА
Где же устоять этому жалкому Национальному Конвенту, разрозненному, сбитому с толку долгим террором, тревогами и гильотиной? Притом у него нет кормчего, нет даже Дантона, который отважился бы направить его куда-нибудь среди такого напора бури. Самое большее, что может сделать растерявшийся Конвент, - это изменить направление, поставить паруса по ветру и держаться так, чтобы не потонуть. Бесполезно было бы бороться, ставить руль на подветренную сторону и командовать повороты! Растерявшийся Конвент пытался плыть против ветра, но его быстро повернуло обратно, так силен был напор переменчивого ветра. Он дует теперь все сильнее и сильнее с теплого юго-запада; опустошительный северо-восточный ветер и бурные порывы вихря совсем стихли. Все санкюлотское исчезает и заменяется кюлотским.
Взгляните, например, на покрой одежды, этот видимый признак, свидетельствующий о тысяче вещей невидимых. Зимой 1793 года мужчины ходили в красных колпаках и сами муниципалы носили деревянные башмаки. Даже гражданки принуждены были подавать прошение об отмене такого головного убора. А теперь, в эту зиму 1794 года, куда девался красный колпак? Он унесен потоком, как и многое другое. Наш зажиточный гражданин обдумывает, как бы ему одеться поизящнее? Не одеться ли, как одевались свободные народы древности? Более смелая гражданка уже так и поступила. Посмотрите на нее, на эту предприимчивую гражданку: она в костюме древних греков, в таком греческом костюме, какой мог предлагать художник Давид; ее распущенные волосы перехвачены блестящим античным обручем; на ней яркого цвета туника, какие носили гречанки; маленькие ножки ее, обнаженные, как у античных статуй, и обутые в сандалии, привязанные лентами, бросают вызов морозу.
Жажда роскоши овладела всеми. Эмигранты не увезли с собой свои отели и замки с их обстановкой, и при быстрой смене владельцев благодаря чеканке денег на площади Революции, военным поставкам, продаже эмигрантских, церковных и королевских земель, а также ажиотажу с бумажными деньгами - этой волшебной лампе Аладдина - такие отели не замедлили найти новых жильцов. Старое вино из погребов аристократии вливается в новые глотки. Париж подметен и освещен; салоны, ужины, не братские, опять сверкают подобающим блеском, хотя и особого оттенка. Красавица Кабаррюс, освобожденная из тюрьмы, повенчалась со своим рыжим и мрачным богом ада, с которым она обращается, как говорят, очень надменно. Она дает блестящие вечера; вокруг нее собирается новая республиканская армия гражданок в сандалиях, аристократок и других; собираются все пережитки старого лоска. Правой рукой г-жи Тальен служит в таких случаях прелестная Жозефина, вдова Богарне, хотя находящаяся в стесненных обстоятельствах; обе задались целью смягчить безобразие республиканской строгости и вновь цивилизовать человечество.
Вновь цивилизовать совсем по-прежнему: волшебством смычка Орфея, ритмом Евтерпы
[99], грацией, улыбками. На этих вечерах бывают и термидорианские депутаты: Фрерон, издатель "Orateur du Peuple", Бар-рас, умевший танцевать не только "Карманьолу", и суровые генералы Республики в огромных воротниках и галстуках, пригодных для защиты от сабельных ударов, с волосами, собранными в узел "под гребенку и ниспадающими на спину". Среди этих последних мы узнаем невысокого артиллерийского офицера из Тулона с бронзовым цветом лица, возвратившегося из Итальянского похода. У него мрачный вид, жестокое, почти свирепое выражение лица, так как он имел неприятности и был болен; притом же он в немилости, как человек, выдвинутый - все равно, по заслугам или нет - террористами и Робеспьером-младшим. Но разве Баррас не знает его? Разве Баррас не замолвит за него слова? Да, если когда-нибудь для Барраса будет выгодно сделать это. А сейчас этот артиллерийский офицер стоит и смотрит своими глубокими, серьезными глазами в будущее, которое представляется ему безнадежно пустым. Он молчалив, но, когда его расшевелят, он высказывает своеобразные мысли, меткие, излучающие свет, как молния; вообще это человек "необщительный", скорее опасный. Необщительность делает его предметом страха и антипатии для всякого рода фантазий, так как он сама реальность! Стоит он здесь без дела и надежды, как бы отчужденный, однако нередко посматривает в ласковые глаза Жозефины Богарне. На все остальное он смотрит строго, с открытыми глазами и с сомкнутыми губами, как бы выжидая, что будет дальше.
Всякий может заметить, что балы имеют в эту зиму совсем новый вид. Не "Карманьолу" видим мы, этот грубый "вихрь лохмотьев", как назвал ее Мерсье, "предвестницу бури и разрушения", а мягкие ионические движения, гармонирующие с легкими сандалиями и греческой туникой! Лихорадка роскоши вышла наружу; люди разбогатели, прибавилось много новых богачей, а при терроре нельзя было танцевать иначе как в лохмотьях. Среди бесчисленных балов разного рода обратим внимание читателя на один род - на так называемые балы жертв (Bals a victime). У всех танцующих на левой руке надет черный креп. Чтобы быть допущенным на такой бал, нужно, чтобы вы были жертвой террора или чтобы вы потеряли кого-нибудь из родственников во время террора. Мир усопшим; будем танцевать в память их! Потому что, как бы то ни было, нам надо танцевать.
И примечательно, какие разнообразные формы принимает это великое занятие - танцы. "Женщины, - говорит Мерсье, - это нимфы и султанши, иногда Венеры, Юноны, даже Дианы. Они кружатся, плавают с легкой, безупречной стройностью, серьезные, молчаливые, видимо поглощенные своим делом. И зрители как бы сливаются с танцующими, образуя кольцо вокруг различных контрдансов, но не мешая им. Редко случается, чтобы султанша в подобных обстоятельствах испытала хотя малейший толчок. Ее хорошенькая ножка появляется на вершок от вашей, и вот ее уже нет: она унеслась, как яркая искра; но скоро темп танца возвращает ее на прежнее место. Подобно яркой комете, она несется, кружась, по своей орбите, как бы подчиняясь двоякому действию тяготения и влечения". Заглянув немного вперед, тот же Мерсье видит Merveilleuses в "шароварах телесного цвета", с золотыми браслетами на ногах; настоящих танцующих гурий искусственного рая Магомета, слишком уже магометанского. Монгайяр замечает своим меланхолическим взором не менее странную вещь: каждая светская гражданка, которую вы встречаете, находится в интересном положении. Великий боже, каждая! "Настоящие подушки!" - прибавляет этот язвительный человек; такова мода во время, когда народонаселение сократилось вследствие войн и гильотины. Не вникайте глубже в достоинства этой моды.
Взгляните теперь на эти новые группы на улицах вместо прежних страшных Tappe-durs Робеспьера. Это молодые люди, одетые не в черные куртки карманьолы из грубого сукна, а в изящное habit carre, или фраки с прямыми фалдами, с изящным, антигильотинного фасона воротником; волосы их заплетены на висках и, свернутые сзади узлом, ниспадают на военный манер; это так называемые muscadin (щеголи) или денди. Фрерон ласково называет их jeunesse doree - золотая или позолоченная молодежь. Эта "золотая молодежь" появилась, как бы воскреснув из мертвых. Те, кто были жертвами, носят креп на левой руке. Мало того, они носят дубинки, налитые свинцом, и имеют сердитый вид. Если с ними встретится какой-нибудь Tappedur или осколок якобинства, ему придется плохо. Они много страдали; их друзья были гильотинированы; их удовольствия, шалости, тончайшие воротнички безжалостно преследовались: горе подлым красным колпакам, которые делали это! Красавица Кабаррюс и армия греческих сандалий улыбаются одобрительно. В театре Фейдо храбрая молодежь во фраках с прямыми фалдами любуется красавицами в греческих сандалиях и воспламеняется от их взглядов. Долой якобинство! Никакие якобинские гимны или демонстрации, кроме термидорианских, не будут более терпимы; мы свергнем якобинство нашими свинцовыми дубинками.
Но пусть всякий, кто всматривался в буйную природу этих денди, особенно в стадном состоянии, представит себе, какой элемент составляла эта "золотая молодежь" при "священном праве восстания"! Ссоры и побоища, война без перемирия и без меры! Санкюлотизм ненавистен, как смерть и ночь! А денди, действительно разве они не кюлоты, разве они не одетые в силу самого закона своего существования: это "животное одетое, которое живет, движется и проводит свое существование в одежде"?
Взгляните, например, на покрой одежды, этот видимый признак, свидетельствующий о тысяче вещей невидимых. Зимой 1793 года мужчины ходили в красных колпаках и сами муниципалы носили деревянные башмаки. Даже гражданки принуждены были подавать прошение об отмене такого головного убора. А теперь, в эту зиму 1794 года, куда девался красный колпак? Он унесен потоком, как и многое другое. Наш зажиточный гражданин обдумывает, как бы ему одеться поизящнее? Не одеться ли, как одевались свободные народы древности? Более смелая гражданка уже так и поступила. Посмотрите на нее, на эту предприимчивую гражданку: она в костюме древних греков, в таком греческом костюме, какой мог предлагать художник Давид; ее распущенные волосы перехвачены блестящим античным обручем; на ней яркого цвета туника, какие носили гречанки; маленькие ножки ее, обнаженные, как у античных статуй, и обутые в сандалии, привязанные лентами, бросают вызов морозу.
Жажда роскоши овладела всеми. Эмигранты не увезли с собой свои отели и замки с их обстановкой, и при быстрой смене владельцев благодаря чеканке денег на площади Революции, военным поставкам, продаже эмигрантских, церковных и королевских земель, а также ажиотажу с бумажными деньгами - этой волшебной лампе Аладдина - такие отели не замедлили найти новых жильцов. Старое вино из погребов аристократии вливается в новые глотки. Париж подметен и освещен; салоны, ужины, не братские, опять сверкают подобающим блеском, хотя и особого оттенка. Красавица Кабаррюс, освобожденная из тюрьмы, повенчалась со своим рыжим и мрачным богом ада, с которым она обращается, как говорят, очень надменно. Она дает блестящие вечера; вокруг нее собирается новая республиканская армия гражданок в сандалиях, аристократок и других; собираются все пережитки старого лоска. Правой рукой г-жи Тальен служит в таких случаях прелестная Жозефина, вдова Богарне, хотя находящаяся в стесненных обстоятельствах; обе задались целью смягчить безобразие республиканской строгости и вновь цивилизовать человечество.
Вновь цивилизовать совсем по-прежнему: волшебством смычка Орфея, ритмом Евтерпы
[99], грацией, улыбками. На этих вечерах бывают и термидорианские депутаты: Фрерон, издатель "Orateur du Peuple", Бар-рас, умевший танцевать не только "Карманьолу", и суровые генералы Республики в огромных воротниках и галстуках, пригодных для защиты от сабельных ударов, с волосами, собранными в узел "под гребенку и ниспадающими на спину". Среди этих последних мы узнаем невысокого артиллерийского офицера из Тулона с бронзовым цветом лица, возвратившегося из Итальянского похода. У него мрачный вид, жестокое, почти свирепое выражение лица, так как он имел неприятности и был болен; притом же он в немилости, как человек, выдвинутый - все равно, по заслугам или нет - террористами и Робеспьером-младшим. Но разве Баррас не знает его? Разве Баррас не замолвит за него слова? Да, если когда-нибудь для Барраса будет выгодно сделать это. А сейчас этот артиллерийский офицер стоит и смотрит своими глубокими, серьезными глазами в будущее, которое представляется ему безнадежно пустым. Он молчалив, но, когда его расшевелят, он высказывает своеобразные мысли, меткие, излучающие свет, как молния; вообще это человек "необщительный", скорее опасный. Необщительность делает его предметом страха и антипатии для всякого рода фантазий, так как он сама реальность! Стоит он здесь без дела и надежды, как бы отчужденный, однако нередко посматривает в ласковые глаза Жозефины Богарне. На все остальное он смотрит строго, с открытыми глазами и с сомкнутыми губами, как бы выжидая, что будет дальше.
Всякий может заметить, что балы имеют в эту зиму совсем новый вид. Не "Карманьолу" видим мы, этот грубый "вихрь лохмотьев", как назвал ее Мерсье, "предвестницу бури и разрушения", а мягкие ионические движения, гармонирующие с легкими сандалиями и греческой туникой! Лихорадка роскоши вышла наружу; люди разбогатели, прибавилось много новых богачей, а при терроре нельзя было танцевать иначе как в лохмотьях. Среди бесчисленных балов разного рода обратим внимание читателя на один род - на так называемые балы жертв (Bals a victime). У всех танцующих на левой руке надет черный креп. Чтобы быть допущенным на такой бал, нужно, чтобы вы были жертвой террора или чтобы вы потеряли кого-нибудь из родственников во время террора. Мир усопшим; будем танцевать в память их! Потому что, как бы то ни было, нам надо танцевать.
И примечательно, какие разнообразные формы принимает это великое занятие - танцы. "Женщины, - говорит Мерсье, - это нимфы и султанши, иногда Венеры, Юноны, даже Дианы. Они кружатся, плавают с легкой, безупречной стройностью, серьезные, молчаливые, видимо поглощенные своим делом. И зрители как бы сливаются с танцующими, образуя кольцо вокруг различных контрдансов, но не мешая им. Редко случается, чтобы султанша в подобных обстоятельствах испытала хотя малейший толчок. Ее хорошенькая ножка появляется на вершок от вашей, и вот ее уже нет: она унеслась, как яркая искра; но скоро темп танца возвращает ее на прежнее место. Подобно яркой комете, она несется, кружась, по своей орбите, как бы подчиняясь двоякому действию тяготения и влечения". Заглянув немного вперед, тот же Мерсье видит Merveilleuses в "шароварах телесного цвета", с золотыми браслетами на ногах; настоящих танцующих гурий искусственного рая Магомета, слишком уже магометанского. Монгайяр замечает своим меланхолическим взором не менее странную вещь: каждая светская гражданка, которую вы встречаете, находится в интересном положении. Великий боже, каждая! "Настоящие подушки!" - прибавляет этот язвительный человек; такова мода во время, когда народонаселение сократилось вследствие войн и гильотины. Не вникайте глубже в достоинства этой моды.
Взгляните теперь на эти новые группы на улицах вместо прежних страшных Tappe-durs Робеспьера. Это молодые люди, одетые не в черные куртки карманьолы из грубого сукна, а в изящное habit carre, или фраки с прямыми фалдами, с изящным, антигильотинного фасона воротником; волосы их заплетены на висках и, свернутые сзади узлом, ниспадают на военный манер; это так называемые muscadin (щеголи) или денди. Фрерон ласково называет их jeunesse doree - золотая или позолоченная молодежь. Эта "золотая молодежь" появилась, как бы воскреснув из мертвых. Те, кто были жертвами, носят креп на левой руке. Мало того, они носят дубинки, налитые свинцом, и имеют сердитый вид. Если с ними встретится какой-нибудь Tappedur или осколок якобинства, ему придется плохо. Они много страдали; их друзья были гильотинированы; их удовольствия, шалости, тончайшие воротнички безжалостно преследовались: горе подлым красным колпакам, которые делали это! Красавица Кабаррюс и армия греческих сандалий улыбаются одобрительно. В театре Фейдо храбрая молодежь во фраках с прямыми фалдами любуется красавицами в греческих сандалиях и воспламеняется от их взглядов. Долой якобинство! Никакие якобинские гимны или демонстрации, кроме термидорианских, не будут более терпимы; мы свергнем якобинство нашими свинцовыми дубинками.
Но пусть всякий, кто всматривался в буйную природу этих денди, особенно в стадном состоянии, представит себе, какой элемент составляла эта "золотая молодежь" при "священном праве восстания"! Ссоры и побоища, война без перемирия и без меры! Санкюлотизм ненавистен, как смерть и ночь! А денди, действительно разве они не кюлоты, разве они не одетые в силу самого закона своего существования: это "животное одетое, которое живет, движется и проводит свое существование в одежде"?