— Цветы поют?.. Или возлюбленный мой?.. Радуйтесь, цветики!.. Возлюбленный мой — песнопевец-поэт!..
   Звездные светы, с голубым сумраком смешиваясь, обливали свежие, мокрые от рос цветы, глаза девушки, волосы и тяжелое ожерелье, переливающееся холодными искрами. Падали, прорываясь сквозь студеный шум, на траву розовыми волнами. И все же девушка-русалка, купаясь в голубом ночном свете, опутанная недобными огнями, замирала в темном, трепете у ног Крутогорова.
   — Ах, зори цветут?.. Или возлюбленный мой?.. Жуть берет!.. Возлюбленный мой — солнцевед!
* * *
   Жутки и сладки девичьи сны наяву. А еще жутче и слаще сны наяву шестнадцатилетней русокудрой русалки. Непреоборима и грозна любовь открытая и торжествующая. Но еще непреоборимее и грознее любовь, скрытая от мира и даже от себя, запретная, любовь-жуть.
   — Кто ты?.. — спрашивал Крутогоров. — Тебе шестнадцать лет? Я люблю Люду… Но и твои сны девичьи люблю… Чистая!.. Откуда ты?..
   — Из замка…
   — Расскажи…
* * *
   Рассказала — пробредила… За девушкой-фиалкой желчные следили старухи.
   И Гедеонов. И мать, молодая еще (княгиня). Удерживали ее, когда шла она в дикий лес. Непонятное что-то говорили ей. Но девушка провела их всех и пробралась-таки в дикий лес к возлюбленному своему — свободная, страстная, знойная, трепетная! У жуткой колдуньи — у кровавой лесовухи отняла возлюбленного.
   И теперь вот огненными обнимает его руками своими, целует исступленно и кричит, кричит в великом приливе любви, нежности, страсти:
   — Ах, отчего это щемит сердце?.. Бог мой! Я — люблю… Отчего дрожат руки?.. И млеют ноги?.. Ах, отчего все кружится… И все горит… Я — в огне!..
   Молчит. И вздыхает протяжно и сладко:
   — Ну, и пускай пропаду… Зато уж и. обовьюсь, ох!.. Нетерпеливо, крепко и больно сжимает горячими хрупкими руками шею Крутогорова, открывая начаянно короткое черное платье на белой девичьей груди, — робкая, насмешливая, извивающаяся, светящая огненной улыбкой, грозно-прекрасная.
   — Я — люблю!
   Изомлев, отступает назад. Но вдруг непочатым загорается огнем. Налетает на Крутогорова вихрем. Запахом роз и ландышей обдает его, стройной топая крепкой ногой. Хохочет яростно, отчего серые глаза ее суживаются, косятся и раздваивается розовый нежный подбородок:
   — Ха-ха!.. Поцелу-уй меня-я… Мой любимый!.. Не пущу.

III

   Но Крутогоров, спустившись к озеру, садится в лодку и отплывает от берега.
   И слышит, как бежит за ним в березняке девушка. У самых волн трепетно замирает…
   За березняком расцветало алыми цветами озеро. Пьянили лесные запахи. Немеркнущие лились светы, и что-то пели волны. А из таинственных, поросших лилиями заводей белые лебеди выплывали, манимые лесными голосами. Над волнами спускалась звезда, голубо-алая. Заглядывала в сердце. Звала за собой.
   В тростнике запутавшись, вернулся, подплыл Крутогоров к высокому голубому гроту у берега.
   В синем сумраке нагую увидел девушку-русалку, до боли белую, стройную и гибкую, с распущенными волнистыми красными волосами и глядящей из-под них тугой девичьей грудью.
   — Це-лу-й… Ох, це-лу-й же… — медленно и томно шептала девушка, с растяжкой, закидывая на шею руки и страстно выгибая стан.
   Бросалась стремительно в волны с каменной ступени. И, трепетной, сладострастно вздрагивающей грудью рассекая пену, подплывала к Крутогорову. А тот, будто во сне, гибким отдаваясь розовым горячим рукам, пахнущим ландышами, и сладкому страстному рту трепетной девушки, глядел в сердце ее, в серые глаза, горящие огнем и сумраком, переполненные хмелем страсти и ранящие.
   Но до дна в глаза девушка-русалка не давала заглянуть. В темноте вод, гибкая и цепкая, страстными ударяя по волнам, легкими, как два белых крыла, ногами и знойной сжигая Крутогорова крепкой своей грудью, опутывала его темными сетями. Околдовывала, тяжело и страшно дыша:
   — Целуй меня!.. Люби!..
* * *
   …Она стояла перед ним уже одетая. И атласные нежные руки ее касались его холодных крепких щек…
   Ненасытимо, страстно и больно прижимал Крутогоров тонкие полудетские пальцы ее к горячим своим губам. Мял, ломал их, тихо, огненно вскрикивая.
   И шептала девушка страстно:
   — Крепче… крепче жми!.. Ох, крепче!..
   Горячую наклоняя, в пышном красном золоте кос и черном газе, голову. Заглядывала ему в сердце — в глаза темно-светлые, отчего пышный знойный рот ее полуоткрывался и страшные расширялись зрачки.
   — Кто ты?.. — глядел Крутогоров в бездонные колодези любви и страсти, зачарованный, вдыхая аромат трепетного русалочьего тела.
   А та тяжелым водила серым взглядом. Вздыхала:
   — Целуй… Люби!..
   — Кто же ты?.. — с болью шептал Крутогоров. Погружал свой взор в ее колодеэи.
   — Кто?
   Низко-низко наклонялась к нему девушка. Подводила свои зрачки к его зрачкам.
   — Скажу только… Меня зовут — Тамара… А отец мой — Гедеонов.
   Шла, склонив голову, по тропинке. Но, остановившись и подумав, оборачивалась. Протягивала медленно:
   — Ска-зать?..
   — Скажи.
   Не сказала. Ушла, низко склонив голову и закрыв лицо руками.

IV

   А по холмам, опьянев от гнева и удали, крутилась и буйствовала Люда, бросая в мир синие грозы и губя его черным огнем.
   В Знаменском сельские ухари, замкнув на ключ двери, подожгли школу. В огне погиб учитель, из-за того, что целовал змею, Люду; под монастырем же какой-то дровосек за поцелуй Люды зарубил топором чернеца. Мужики сходили от любви к ней с ума. Одурманенные ее красотой, парни ложились костьми в смертном бое из-за нее.
   А она, диким смеясь жемчужным смехом, плясала грозно в буйном приливе безумства и радости. Так жизнь готовила жатву смерти. Но из смерти нетленные вырастали цветы.
   За Людой зорко следил Вячеслав. Но она, носясь по лесным непроходимым горам, ускользала от следопыта.
   Какие-то темные чернецы, бродившие по деревням, шалтали, будто в Люду вселен дьявол и красота ее несет гибель миру.
   — Последние времена, братие… — трундили они. — Вот она, великая-то блудница на багряном звере!.. Горе, горе… Из-за красоты мир гибнет… Не мы ли взывали: да погибнет красота — орудие дьявола?!
   И воистину. Страшна была красота Люды, как смерть.
   Встревоженные Людой, души коснеющие искали ей гибели. А губили себя. И не знали, что лучше гибель, чем косность и мертвый покой. Не знали, что красота зажигает их, мертвых, неутолимым огнем жизни.
   Из подмонастырской слободки толпа баб, прознав, что все бредят лесовухой, а слободку совсем забыли, — подожгла ночью хибарку Поликарпа в Знаменском, чтобы живьем сжечь Люду. В суматохе проскользнув с отцом и Марией меж баб, закутанная в покрывало, ушла в лесную моленную.
   И бабы так и не знали, сгорела ли Люда в хибарке или осталась жива. Но бесились до зари, неистовствовали, кляли ее насмерть и плясали на пожарище дико, справляя тризну.
   В лесу увидел кто-то у Загорской пустыни Люду. Помутнелый от страсти, схватил ее на перегиб. Люда, извернувшись, накинула на шею лихача петлю, мигом сделанную из пояса. И тут же удушила. А труп оттащила в озеро.
   От толпы Люда скрывалась.
   Но тем лютее Гедеонов преследовал тех, кто в уединении наслаждался красотой леснянки.
   Недаром же шла молва, что и дровосек, зарубивший чернеца, и ухари, сжегшие живьем в школе учителя за поцелуй Люды — были подкуплены Гедеоновым. Да и о Поликарпе шалтали, будто ему выжег глаза каленым железом все тот же Гедеонов, хоть и твердил лесовик, будто глаза выжег себе он сам, чтобы не видеть жизнь такою, какою видят ее зрячие.
* * *
   В хороводе, ошалев, исступленно носилась Люда, сводя с ума парней и страстью зажигая девушек. И горел, исходил жаром, дико гикал хоровод. И лились огненные девичьи песни… ах, брали они за сердце, эти то печальные, то страстно унылые, плывущие из тайников души песни, русские, старые!
   В сладком трепете вспыхивая, ранил грудь до боли печальный, а и удалый, серебряный голос Люды — светлой Заряницы.
   Но что-то колдовское, лютое таил крутой выгиб тонкого, страстного, шевелящегося стана ее. И жуткое что-то пророчил взгляд, маячивший в темноте невидными безднами…
   — Мой любимый!.. Мой!.. — как-то изогнувшись, вскинула руками и обвила, точно огненное кольцо, Люда подошедшего к ней молча Крутогорова.
   — Моя!.. — сжал ее всю, сжег Крутогоров, грозно пьянея от вина любви — старого, огненного вина.
   Но Люда вдруг, извернувшись и крутнув гордой, в желтом огне головой, вырвалась из крепких рук Крутогорова.
   — Прокля-тый!.. — топнула она ногой гневно. — Ты думаешь, я забыла девочку-то ту востроглазую?.. И цветы те, думаешь, забыла?.. Отплачу я тебе это, ой, отплачу!.. Отойди, проклятый!.. А то убью. Подлец!.. Убью!
   — Убьешь — значит любишь… — усмехнулся Крутогоров горько. — Убивай.
   — И убью. Побоюсь, думаешь?.. — вскинула голову Люда, тяжко дыша. — Убью не убью, а отплачу… Знаю, чем.
   И, встрепенувшись, выгибая шевелящийся стан, зазвенела:
   Катилася зоренька с неба…
   Будто серебро рассыпалось. Дрожала песня, металась и тяжко падала над озером, замирая в камышах. Ах, и что это за бархатистый сладкий голос — голос Люды! Боль в нем, огонь, молитва или радость светлая? Из тайников бездонной души, полной бушующих демонов, но и светлой, как солнце, — лился этот голос, страстно нежный, певучий, и звонкий, как серебро. Из-под самого, верно, сердца, опаленного черным светом, шел и пленил слух…
   Да упала до Дону…

V

   Хоровод безумствовал. Мужики, бабы, парни, девушки, словно спаянные огнем, крепко держась за руки, с дико откинутыми назад головами, свистя и гикая, крутились вокруг Люды. А лихой, широкоплечий Никола, подхватив ее, знойно-стройную, тонкую, тугогрудую, на руки и закрывая русой своей бородой и кудрями ей пылающее лицо, целовал ее в жаркие губы ненасытимо. И она не отбивалась. Только тихо вскрикивала:
   — А-а-а-х!..
   И жгла тугой своей высокой грудью могутную грудь Николы, извиваясь, как демон.
   — Горячей! Чтоб больно было!.. Я тебя люблю, Никола…
   — Горячей… — словно эхо, глухо вздыхал Никола. — А Крутогоров?
   — Подлец — Крутогоров! — кричала Людмила. — Я его ненавижу!..
   Стиснув ее всю, замирал в долгом, долгом больном поцелуе Никола… Ночные волны пели томную радостную песню: благословенна жизнь. Но порванное сердце Крутогорова грустило о любви невозратной, о любви. Кто шептал молитву? Сад шумел о том, что делает с бедным человеческим сердцем любовь. Не кляни! Не жди. Благословенно все, что любило, но не было любимо. Кто рубины разбрасывал? Зори 'пылали, огненные зори. В лазурную даль корабли проплывали с серебряными парусами, изогнутыми полумесяцем. За ними шел Крутогоров — навстречу расцвету лесному. Вспомни! Благослови!
   Молился лес и вздыхал о любви, о любви. О, полюби, и не ищи награды! Жизнь так коротка, и человеческое сердце так бедно. Претерпи! Пройди через огонь, чтобы в пытках обрести радость.
   Но нет выше радости, как полюбить и погибнуть.
* * *
   Под темными прибрежными ветлами встретил Крутогоров вихрастого лесовикова поводыря. Парень, брызгая слюной, бормотал шибким картавым шепотом…
   — Сызьяню, гыть, змеерод… тибе та… Дед и послал мине сюды… Покарауль, гыть, змеерода-та! Я и караулю, стало-ть! Вон ен, вишь?
   Тряхнул кудластой головой, откидывая нависшую на глаза жесткую прядь, почесал правой босой ногой левую.
   Темный шумел старый березняк, протяжно и грозно, словно отдаленный водопад. За березняком в сумраке согнувшаяся чья-то мелькнула высокая фигура.
   Гедеонов подходил, вертя острой сплюснутой головой, к Крутогорову.
   — Ты Крутогоров?
   — Да, — отозвался Крутогоров. — А что?
   — Людмилку ты оставь.
   — Людмилу?
   — Оставь. Да. А то несдобровать тебе. Тамара… — Гедеонов захохотал люто, топнув ногой. — Тамара разве хуже?.. Она моя… до…
   — Я не покупщик Тамары, — ударил в желтые его колючие глаза Крутогоров. — А Людмила — моя жена.
   — Молчи, сволочь!.. — подскочил помещик, трясясь. — Убью!.. Я болен… Нет, я не вынесу!.. — опустил он руки бессильно. — Людмилу я возьму.
   И, согнувшись, нырнул в шумный березняк.

VI

   Жили знаменские мужики ни шатко ни валко: маялись. Больше плясали, чем работали. Уж такая у них была повадка — плясать — в маете. Да и то сказать, работать-то было нечего и не на чем. Целины, поля, леса — все было полонено Гедеоновым. Только тем знаменцы и жили, что сплавляли лес, ловили в озере рыбу да из года в год ждали земли. Не отчаивались.
   Хлеба вечно не хватало. А зато много злыдотников. Вот когда уж отводили знаменцы душу! От зари до зари крутились по лесам. Бражничали. Нужда играет, нужда пляшет, нужда песенки поет.
   Дворов не было. Над озером низкие черетняные хибарки с ободранными стропилами и поломанными латами хилились по крутым хвойным обрывам, шатаясь от ветра, словно сорочьи гнезда.
* * *
   За горой, меж еловых лесов, глинистое заброшенное поле под Троицу мужики бороздили тупыми прыгающими сохами, плугами. А молодухи рассевали лен. Пели песни солнца. А солнце разбрасывало по холмам, межам и рытвинам белые алмазы — ландыши и ромашки, красные рубины — дикие розы, светло-синюю бирюзу — васильки и незабудки. И, облив землю страстным огненным лобзанием, кружилось над дымящимися лесами…
   Шумел, в красном купаясь золоте, молодой березняк. В светлой лазури тонули серебряные облака. Молодухи, к земле припав, целовали ее. Пели:
 
Мати-сыра-земля,
Мати-Богородица!
Дай нам счастье-радость…
Пошли долю!..
 
   Из лазоревой дали доля показывалась. Белая, как снег, в жемчужной короне, в цветах и розовом тумане шла по холмам. А сладкозвонные березы клонили перед ней вершины, ликующим приветствуя ее шумом. Но уходила доля за леса, за туманы. Хороводы пристально глядели ей вслед-Нечаемо откуда наплывала, словно лебедь, одинокая туча. Душистый падал на землю благодатный дождь. А хороводы, в плавной кружась пляске, под шелох диких межевых цветов, пели вечеровые песни…
   Туча уплывала. Омытые травы дымились свежим ароматом. Голубоватая мгла окутывала хороводы…
   — Мати-Земле — Слава! Слава! Слава! — пели и кружились хороводы.
   Жемчужный подходил вечер, и под лесом допахивали мужики поле. Закат догорал, кованым золотом отражаясь в озере…

VII

   Так вот, пришел вечер крещения духом и тайного видения.
   В священной роще готовились пламенники и Крутогоров к причастию священнотайне…
   Мужики, покинув распашье, шли в рощу, к Крутогорову.
   Там под старыми чернокленами разбрасывали пламенники свежесорванные цветы. А молодые духини, прозорливцы и злыдотники зажигали висящие в ветвях берез лесные лампады…
   За лампадами, в глубине рощи, стонал — горел и сгорал на нескончаемом-то огне — Феофан.
   Темное, бледным отливающее мрамором лицо его при свете лампад было жутко, как смерть. А раскаленные глаза, казалось, говорили: коли б подал знак, принял тяготу Сущий — солнце Града открылось бы бренному миру…
   Но не было знака. И сгорал в нескончаемом огне — в лютой борьбе с Сущим Феофан.
   Голова его, в туче черно-седых взлохмаченных волос, тяжко, безнадежно опускалась на грудь. Сомкнутые крестообразно, костлявые, восковые руки жутко ломались в огненном выгибе.
   Феофан часто дышал, и тяжко. Металась душа в тоске неизбывной. Кровавой болела болью. Погорала. Града ее мир не принял, не познал.
   Все осквернил Сущий, чем жила душа. Все отдал двуногим зверям на поругание.
   Покидал дух. Кровавый катился пот и падал градом. Феофан, зашатавшись, упал, хотел встать. И не мог. Сил не хватало. Но муки по душе были Феофану. Не нужно ему было надежды, вечности, красоты. Только тягота нужна ему была. И нетленным светила она ему, неприступным светом.
* * *
   — Ага?.. Круто небось?.. — вынырнул откуда-то знаменский поп Михайло. — Погоди, не то запоешь, когда схватят тебя, голубчика… да спросят, где мать?.. Не скроешься, брат, в лесах-то, не-ет!.. Каторга за это.
   Медленно повернул к нему Феофан темное лицо. Бросил гневно:
   — А вам не каторга?.. За то, что губите души людей ложью?.. За то, что скрыли солнце Града?..
   — Тебя дьявол искушает… — шарахнулся поп.
   — Ты меня искушаешь!.. — сурово и едко жег его Феофан раскаленными глазами. — Крушить!.. Крушить вас!.. Да еще двуногих… зверей… Крушить!.. Да еще Сущего… За ложь!.. За то, что избранными считаетесь…
   — Как?.. И Сущего?.. — запрыгал священик, трепля широкими рукавами рясы. — Сатана!.. Ведь от Сущего исходит только добро…
   Но, медленно подводя темные свои зрачки к рябому острому лицу попа, жег его Феофан:
   — Добро без солнца Града — страмнее зла… То-то любо было б, коли б Сущий да подал знак о Граде!.. Не искушал бы ложью своей… То-то верно было б!.. А Сущий мучит… Да, знай, молчит…
   — За муки — награда… на небеси… — буркнул поп. — Претерпи до конца… Спасен будешь… Феофан покачал головой горько:
   — Эх, торгаши… Эх!.. Жулики… Воры!.. Награда… Кого вы не продадите за награду?.. Не убьете?.. То-то любо было б, коли б не гнались за наградой!.. Жулики!.. Воры!.. Убийцы!.. Сожрали солнце Града!.. не подавились, награды-то ждавши?..
   Поп, пятясь под березы, бормотал торопливо:
   — Ну, заладил… От тебя, брат, ни крестом, ни пестом…
   — Ага!.. Видно, не всегда ложь-то помогает?.. — язвил Феофан: — Чего ж уходишь?.. Ты пришел нас просвещать светом Христовым?.. Ну, и просвещай!.. Только без обмана да лжи чтоб…
   Но попа и след простыл.
   Кляня Сущего и его избранных, побрел Феофан куда глаза глядят.
   — Эшь, во, тоже тешатся… Черти смердючие!.. — дико лаялся он, проходя мимо пламенников. — Какая такая красота есть?.. Ну?.. Вечность?.. Огонь сердец?.. Все брехня!.. То-то б…
   — Замолчи… — внезапно преградил ему дорогу Крутогоров. — Не говори о том, чего не знаешь.
   — Жулье!.. — развевал гривой Феофан. — Все радуются!.. А нет того, чтоб тяготу… принять…
   Грустно и испытующе глядел Крутогоров в отверженную погорающую душу Феофана. Тихим взрывал ее голосом:
   — Тягота или Град?.. Истина или вечность?.. Окруженный со всех сторон пламенниками, съежившись, притих Феофан. Низко опустил вахлатую, в высокой драной скуфье голову. Но, встрепенувшись и сомкнутые подняв беспощадно хрустящие костлявые руки, затряс ими исступленно:
   — Да. Град. А тягота — правда-то — выше вечности!.. Краше Града!.. Крушить!.. Очищать Град. Через Марию-деву… Да… через нее засияет миру солнце Града! То-то любо будет!.. Крушить!.. Крушить.

VIII

   За темной хвоей что-то вдруг зашумело. Глухие раздались дикие хохоты. Улюлюкая, гогоча, свистя, из-за ельника высыпала черная орава.
   Это были рабочие с гедеоновской фабрики.
   Они так и назывались — гедеоновские молодцы.
   Махина суконной фабрики Гедеонова торчала за озером в овраге, у железной дороги. Оттуда иногда дымили красные высокие трубы. А больше фабрика прохлаждалась, то есть бездействовала (из-за вечного обсчета «молодцов», отчего те изо дня в день бастовали). Называлось это у Гедеонова крамолой. Искоренял он крамолу свирепо. Но фабричные промышляли ушкуйничеством, набегами на мужицкие огороды, массовками. Заварушка росла. Гроза надвигалась, неся надежды безнадежным.
   Сам Гедеонов натравливал рабочих на мужиков, а потом расправлялся с теми и другими. Называлось все это у него политикой, хоть от такой политики и трещало "железное кольцо государства" (выражение того же Гедеонова). Начальство охотилось за населением, население — за начальством. Правители слишком часто о себе напоминали (а самые лучшие правители — те, что меньше всего о себе напоминают). Оттого — не по дням, а по часам делались рабочие сознательными (то есть революционерами). А Гедеонов почему-то полагал, что это ему на руку, так как сам считал себя революционером (только с "другого конца"). Он отдавал предпочтение сознательным.
   Сознательность фабричных доходила до того, что с ними не о чем было говорить, кроме как о сознательности (которую они принимали за удаль). Это было как паспорт. О чем бы ни заходила речь — неизменно все сводилось к одному: "А ты сознательный? Не из христопродавцев?" (Тут же — всех христопродавцев именовали душегубами: этого требовала сознательность.)
   И потому, едва Феофан прокричал — крушить, на него налетела эта ватага сознательных в пиджаках.
   — Кру-шить?.. — подскочил к Феофану шустрый какой-то подхалюза. — Нас крушить?.. Ах вы, сукины сыны!.. Да мы вас так сокрушим, что…
   Но хороводы стояли невозмутимы. Тогда черняки пристали к старому угрюмому злыдотнику, вычитывавшему что-то при свете свечи из кожаной, залитой воском книги.
   — Здоров, борода!
   — Здоров, шайка воров!.. — окрысился старик.
   — Пардон… — заломил было картуз подхалюза. — Мы насчет темноты мужичьей. Насчет смысла… Нету никаких богов!..
   Но гневным злыдотник заглушил его клекотом:
   — Сам ты пардон!.. Жулик!.. Мы Духа ждем… А вам што тут надоть?.. Дух — полнота, а дьявол — пустота…
   — Д-у-х!.. Ха-ха-ха!.. — закатился подхалюза. — Смер-дяки вы, эх! Скоты!.. Не выллезть вам из навоза во веки веков… Вот вам и дух…
   — Дух — радость!.. Красота!.. — зашумели мужики. — Слышишь шум сосен?.. Звон звезд?.. Шепот земли?.. Это все — Дух!.. А живоглоты полонили свет… Ты не ими ль подослан?.. Вы все с ними?.. — подступали скрытники к толпе. — А?.. Вы — зрячие, с хвабрики, а мы слепые, деревенские… Отвечайте!..
   — Фю-ить!.. — свистнул кто-то. — С больной головы да на здоровую?.. Ну и пушкари!.. Ну и смердяки!.. Рра-бы!.. Подождите, мы вам зададим!.. Мы вышибем из вас дух! — рявкнул вдруг, подкинув картуз вверх, подхалюза. — Доллой Богов!.. На бунт против неба!
   — Да-ллой!.. — подхватила орава фабричных. — Заходи мужичье проклятое бить!.. Буржуев этих!.. Христопродавцев! Да здравствует анархия!.. Бунт! Долой тиранов — богов этих сиволапых!
   Молчавший дотоле Крутогоров, вмешавшись в ораву фабричных, поднял гневный свой голос:
   — Вы — предатели свободы… Поймите, меднолобые! Свобода — Дух. Как цветы к солнцу, стремимся мы к Свободе — Вечности — Духу… Но вы в Него не верите… А в медяки — верите?.. И в вождей верите?.. Вы из ничтожества делаете себе богов… Опомнитесь!.. Потому-то, что мы в тлене, — нас и полонили двуногие звери… Вперед же к Свободе — к Вечности!.. Ведь нам по пути с вами?!
   — Не-ту духа!.. — гаркали фабричные. — Дал-лой!.. Какая там, к черту, вечность?..
   — Вы против духа, но за богов-вождей, мы — против богов-вождей, но за единого Духа — Вечность! — вскричал Крутогоров.
* * *
   Сладкие, вливающие в сердце бессмертие, раздались вдруг в листве шумы и шелесты. Над вершинами легкие послышались взмахи белоснежных крыл. Вековые ясени, гордыми купами над рощей и озером высившиеся неколебимо, как стражи, — победным залились многоголосым шумом — гимном…
   Над жертвенником из цветов светлые затрепетали, светя жемчужными венцами, видения. И ярко озарилась сумрачная роща голубо-алым светом…
   А с сладкошумных, качающихся вершин на белые хороводы мужиков и на ораву фабричных белые посыпались, розовые, голубые, лазоревые и алые цветы. Падали жемчужины благоуханных ландышей, рубины темно-алых душистых роз, распустившихся под теплой росой, словно сердца под молодой любовью, перлы белых лилий, бирюза сирени…
   — Ого! — подскочил какой-то вахлач, хватаясь за ворот. — Розы-то откуда это?.. Шекочет… Целая охапка, ого! И незабудки… И сирень!.. Да пахучая!.. Да что это такой, а?..
   — Ли-лии!.. Анютины глазки!.. — заликовали рабочие. — Ай да мужики!.. Лови!.. Лови!..
   Цветы сыпались водопадом. А обрадованные рабочие метались под березами, то ловя падающие пучки цветов на лету, то подбирая их на траве.
   — Да постой!.. Ландыши!.. Черт, ей-богу, я рехнулся!.. — блекотал вахлач. — Колокольчики!.. Голубые!.. А свет, — кар-раул! — что это?.. Мы — голубые!.. Гляньте!.. Гляньте!.. Видения!.. В венцах!..
   Под ясенем молча, нахлобучив картуз, стоял подхалюза, бормотал, спеша заглушить в сердце страх:
   — Гм… Наука объясняет это очень просто… Подымется смерч… Кх… Над цветником, скажем… Вырвет цвет… Унесет… Гм… А когда утихнет, ну, цветы и падают… Что ж тут такого?.. А свет — это лектричество…
   Но рабочие, опьяненные внезапно нахлынувшей радостью, смеялись над ним:
   — Эх ты, лектричество!.. Молчи лучше, Ошарин!.. Не твоего, брат, ума дело…
   И пили ароматы полной грудью, осыпанные дождем сирени, лилий, роз, ландышей, голубых, розовых и желтых колокольчиков. И, с девичьими сомкнувшись хороводами, целовались страстно…
* * *
   Над жертвенником цветов — о, радость без меры, без предела — вострепетал Дух. Белоснежные раскрыл крылья, облив рощу светом незаходящим ярко. И постигли пророки непостижимое на земле…
   В храме цветов трепетных водил Крутогоров восхищенных дев, жен, пророков-хлеборобов. И, глядя в сердце причащаемого, в сердце, красоты преисполненное, радости, огня и Града, светлый возвышал свой замирный голос:
   — Бери огонь жизни!.. Гори, как свеча!.. Цвети, как роза!.. Уж этого у тебя никто не отымет… Отдайся земле! Будь солнцем своего мира!..
   А березы пели, ликуя, сладимую песню. Ясени прислушивались к зовам ночи — зовам земли. Клонили долу свои венцы. Посылали шумливой листвой молитву свету.
   Только что-то темное, колдовское таили в себе черные старые дубы. Как будто жуткую тайну рощи знали. И собирались рассказать ее.