Оказалось, что он, повелитель всей Руси, не мог даже раскаленными клещами вытащить из своих подданных того, на чем держалась власть - страха. И чем больше пытали людей, тем сильнее ожесточались они, будто уверенность в том, что не царь, а и вправду антихрист стоит перед ними, утраивала, удесятеряла их упорство и силы.
   - Говори, говори, собака, кто тебя учил своего царя ненавидеть, кто бунтовать учил?! - вопил Лже-Петр, вскакивая из-за стола, за которым, удрученный свирепостью розыска, записывал расспросные речи князь Федор Ромодановский.
   Вздернутый на дыбу стрелец, чье тело покрывали страшные раны, облитый из ушата холодной водой с разведенным в ней уксусом, вздрагивал, приотворял закрытые глаза, запекшимися губами шептал:
   - Не царь ты, а немец...
   Лже-Петр бросался к жаровне, забывая о дворянском происхождении своем, об офицерском чине, о хорошем, полученном в Морской академии образовании, хватал раскаленные клещи, рвал ими тело стрельца, осатанело крича:
   - Не скажешь, не скажешь, кто тебя так учил говорить?!
   И видя, как падает на грудь голова стрельца, которого спасительный обморок ненадолго избавил от мучений, огорченный возвращался к столу, тяжело опускался рядом с Ромодановским и говорил:
   - Глубоко проникла в стрелецкое войско измена. Сам видишь, боярин, как они государя поносят. Ну ничего, дознаюсь, откуда зараза пошла. Оную падаль с дыбы снимите да другого изменника подвесьте. Сам ему вопросы задавать буду.
   Истерзанное, закопченное огнем тело опускалось на залитый кровью пол застенка и тут же вытаскивалось прочь, чтобы новая жертва царской ярости и шведской хитрости заняла его место.
   ...Возле невысокого, но красивого, чистого домика в Немецкой слободе остановилась царская карета. Лже-Петр, не дожидаясь, покуда откроют дверцу, сам вылез из кареты, следом - Меншиков, который в руках держал большой, обложенный перламутром ларец. Три часа провел Лже-Петр вчера в сокровищнице, отбирая драгоценности для Анны Монс. Не потому он был столь разборчив в выборе подарков для возлюбленной царя Петра, что стремился блеском бриллиантов подчеркнуть свое величие. Лже-Петр боялся, что молодая женщина сумеет распознать в нем другого человека, кому-нибудь шепнет об открытии своем, поэтому богатые дары должны были закрыть её уста (а также и глаза). Если Евдокия, он знал, любила его как мужчину и отца ребенка, то Анна Монс, не имеющая права рассчитывать, что государь Руси станет когда-нибудь её супругом, открывала ему свои объятья небескорыстно.
   - Анхен, - шептал на ухо женщине Лже-Петр, когда они сидели вместе на постели с уже убранным с неё покрывалом. - Я хочу сказать тебе одно слово.
   Лже-Петр говорил по-немецки, потому что знал этот язык в совершенстве, куда лучше, чем русский. Ему очень понравилась Анна, и теперь он даже осуждал себя за то, что мог воспылать любовью к Евдокии. "Царь Петр был прав - Анна куда приятней, - думал он. - В немецких женщинах столько изящества..."
   - Я слушаю вас, милый Питер, - отозвалась Анна, поглаживая его большую руку своей маленькой мягкой ладошкой.
   - Анна, - промолвил Лже-Петр, - за полтора года я сильно изменился. Европа очень повлияла на меня. Не удивляйся, если заметишь во мне какие-то... новые черты.
   - Вот интересно, какие же это? - с кокетством спросила Анхен. Наверное, вы стали нежнее... к царице Евдокии?
   - Нет, нет, она уже не нужна мне. Ее место в монастыре, - сурово хмуря брови, сказал Лже-Петр. - Просто я могу показаться тебе совсем, совсем другим человеком...
   - Ах, как это странно, - качала головой Анна. - Но я люблю царя Питера и вижу его сидящим рядом со мной. Где же здесь другой человек? Ну же, обними меня покрепче, Питер. Так крепко, как обнимал меня полтора года назад.
   Спустя два часа, гладя голову заснувшего с ней рядом мужчины, а другой рукой перебирая приятно позвякивающие драгоценности, что лежали на ночном столике рядом с кроватью, Анхен думала:
   "Вся Москва говорит, что из-за границы вернулся не настоящий царь Петр, а какой-то немец, но разве кто-нибудь из говорящих об этом знает правду? Нет, никто, кроме одной меня. Как приятно знать правду! Ну разве этот самозванец, что лежит рядом со мной, царь Петр? Я помню ласки Петра, его руки, все тело, помню каждое заветное слово его. Кто лежит со мной? Какой-нибудь немецкий драгун или писарь? А может быть, конюх, мясник? Это шпион, понятно, человек, очень похожий на царя Петра, но до моего возлюбленного Питера ему далеко. Что ж, пусть он останется рядом со мной. Неужели я настолько глупа, что расскажу правду? Нет, зная правду, я буду поступать с ним так, как с драгуном, писарем, конюхом. Пусть он построит для меня и моей матери хороший дом, пусть дарует драгоценности, деньги, земли. Я все приму от него, но любить его - нет, Анхен полюбит сердцем, кого захочет! Он будет в моих руках! Я буду некоронованной царицей. Нет, не царицей, а даже властительницей человека, называющего себя царем!"
   И пальцы Анхен с ещё большим удовольствием стали ласкать холодные камни диадем, браслетов, ожерелий, отобранных с такой заботой боявшимся разоблачения её новым любовником.
   В ту ночь Александр Меншиков тоже спал не дома. С тех самых пор, когда царь Петр упал в саардамском трактире на пол, его не покидало чувство, что "экселенц" переменился чуть ли не во всем. Приглядывался к нему пристально, покуда путешествовали по Европе, постепенно стал привыкать к явившимся неведомо откуда новым черточкам во внешности, в характере царя, и только когда прибыли в Москву и до Меншикова донесся звучащий отовсюду слух, что государь вернулся будто бы "не тот", что подменили государя, заволновался сердцем снова. Опять взыграли прежние сомнения, потому что подмена государя грозила ему опалой.
   "Что ж, - думал Алексашка, - может, то и правда, что болтают? Да и к Анне, как приехал царь, не заворачивал ни разу - все у царицы проводит ночи. Немцам тоже не больно-то мирволит. Ах, не сносить мне головы! Переменился царь, по-русски жить решил! Не простит он мне того, что был свидетелем всех безобразий, что чинились вместе с ним в Немецкой слободе!"
   И вот внезапно, точно снег на голову, Петр приказал:
   - Собирайся, Алексашка! Едем на Кукуй! По Аннушке сердце извелось...
   Едва услышал Меншиков такой приказ - чуть в пляс не пошел, и покуда ехали в карете к Немецкой слободе, без умолку болтал, стараясь развеселить царя, чье плоское, как блюдце, лицо было неподвижным, точно и не к любимой ехал государь, а на пытку.
   Поэтому-то и не спал в ту ночь Алексашка, с вечера засев за столом, уставленными штофами, в нижней комнате небольшого дома виноторговца Монса. И чем дольше не выходил из спальни Анны государь, тем уверенней становился Меншиков в благополучии своем. К утру, едва держась на стуле, но то и дело подливая себе вина, в мыслях клялся в верности царю, а пышный его парик, задорого приобретенный в Амстердаме, весь залитый ренским, лежал среди бутылок на столе, издалека напоминая отсеченную голову. Сам же Алексашка с коротко стриженными волосами, с опухшим от выпивки лицом, был похож на загулявшего в кабаке ямщика.
   * * *
   Толпа стрельцов со скованными руками и ногами стояла в окружении семеновцев и преображенцев. Дул пронзительный октябрьский ветер, и они, стоя на земле босые, в одних рубахах и портах, ежились от холода, переминались с ноги на ногу, вытягивая шеи, смотрели на пустое пространство неподалеку от домов Преображенской слободы, где лежали дубовые колоды с вонзенными в них топорами. Между колод похаживал всего один человек в накинутом на плечи тулупе, неизвестно какой надобности ради похлопывал ладонью о ладонь, точно зябли руки.
   - А чавой-то, братцы, столько колод натащили с топорами, а токмо один палач на дело приведен? - задорно кричал один стрелец, будто не робел перед казнью.
   - А чаво дивного? - весело отзывался другой. - У энтого антихриста из неметчины такие топоры привезены, с нутряным заводом, что сами вскочут и пойдут головы нам рубить. На нас те топоры спробовать и решили, для той надобности казнь и затеяли, а ты думал зачем?
   Стрельцы загоготали, будто и не для казни были выведены сюда, а меж тем появился царь в окружении бояр, смотревших на колоды да на палача без стрелецкой веселости, с робостью и замешательством. Царь махнул рукой, и тут же вышел вперед подъячий, что-то забубнил, развернув перед собою лист бумаги, и вот исчез в толпе, будто царский приговор был чем-то лишним, никому не нужным. И снова царь махнул рукой. Тут же два семеновца выдернули из толпы стрельцов того, кто был поближе, подвели к колоде. Палач, уже успевший снять тулуп, с тщанием сложил его подальше от колод, поплевал на руки, взялся за топорище, а стрелец, голова которого лежала на колоде, вопил:
   - Братцы, антихрист пришел! За то, что веру мы православную хранили, головы нам рубит! Плю...
   Открытый рот стрельца будто подавился он последним словом, так и остался отворенным, а отсеченная голова, поливаемая хлынувшей кровью, ударилась о землю.
   - Секите! Быстрей секите! - словно стремясь укоротить по времени действо казни, прокричал Лже-Петр. - Таперя пускай бояре, окольничие потрудятся! Все рубите! Палач ныне в почете! Каждый пускай потрудится! Меншиков, начинай!
   На двенадцати колодах уже лежали головы стоящих на коленях стрельцов, но в толпе бояр поднялся ропот. Никто не ожидал, что царь прикажет им стать палачами. Иные и без того отводили взоры, когда рубили голову первому стрельцу, а уж самим взяться за топор, чтобы загубить, хоть и смутьяна, но все же живого человека, было невыносимо.
   - Сжалься, батюшка царь! - послышалось в толпе бояр. - Неслыханное дело!
   - Даже при Иване Грозном такого не бывало!
   - Не губи ты наши души! Мы супостата на поле боя зарубим без трепета, а уж палачом - уволь, родимый!
   Перекрывая тихий ропот, Лже-Петр визгливо прокричал:
   - Меншиков, ты больше всех государя любишь, начинай!
   Стащив с плеч кафтан, сняв шляпу, Алексашка пробился сквозь толпу вельмож, на плохо гнущихся ногах, думая лишь о царском расположении, подошел к колоде.
   Со стороны стрелецкой толпы донеслось:
   - Не робей, сын конюхов! Спервоначалу государю жопу вытирал да по б...м немецким его водил, вот и таперя постарайся!
   Александр, поддернув манжеты до локтей, уже схватившись за топорище, вдруг резко рванулся, точно его ужалил стрелецкий окрик, взметнул над головой топор, со свирепым рыком опустил его, тут же отвернулся и, кривя лицо, шатаясь, пошел к толпе бояр.
   А Лже-Петр визжал:
   - Ну, видали, русские, видали?! Слуги вы мои, ну дак потрудитесь! Ромодановский - иди! Зотов! Хованский! Одоевский! Голицын! Пушкин! Выходите! Покажите государю свою верность! Чего страшитесь?!
   Лже-Петр со стеклянными глазами, со взбитым на сторону коротким паричком, ссутулившийся и страшный, выталкивал бояр, тянул их за шиворот, пинал под зад, и они, лишь робко сопротивляясь, крестясь, выходили вспотевшие, качающиеся на площадь. Тут же их подхватывали под руки неизвестно откуда взявшиеся люди в кафтанах приказных, не силой, но с мягкой настойчивостью тащили к колодам, и бояре, боясь царского гнева, убеждая себя мыслью о том, что они, царевы слуги, должны-таки порадеть за государя, и если он велит казнить, то прекословить никак нельзя, принимались за дело.
   Они брались за топоры по-разному. Кто, уверив себя, что лучше уж сделать дело да идти восвояси, покуда хуже не будет, рубил по стрелецкой шее коротким, сильным ударом. Другие долго молились, точно прося у Бога прощения за страшный грех, что-то негромко говорили присмиревшим на колоде стрельцам - не простить ли их просили? Третьи навзрыд рыдали, долго сопротивлялись, заходились в рвотной судороге при виде льющейся рядом крови, дергающихся обезглавленных тел, но, повинуясь окрику царя, полубесчувственные, дрожащие, поднимали топор, чтобы кое-как опустить его, чем причиняли страдания жертвам, за которых приходилось теперь браться палачу, досадовавшему на неловкость бояр, добивавшему корчившихся в муке стрельцов.
   А неказненные стрельцы, возбужденные видом казни, не надеясь теперь на царскую милость, вопили, посылая Лже-Петру проклятья, поносили его срамными словами, руками, что были отягощены цепями, спускали порты, старались протиснуться сквозь цепь потешных, трясли своими скукоженными но холоде удами, кричали, покуда их не успевали затолкнуть назад:
   - А вона тебе, немец, такого! Голову-то нашу отсечешь, а он-то останется! Других стрельцов наши бабы народят и тебе, ироду, сыны наши голову открутят!
   Рубили стрелецкие головы часа два. В стороне, на заранее приготовленных подводах, холопы Преображенской слободы укладывали обезглавленные тела, рядом ставили сочившиеся кровью корзины с их головами, рты которых были отворены - так и застыли с хулой на устах. А бояре, уже исполнившие свой кровавый долг перед царем, или продолжали заходиться в долгой, тяжкой рвоте, или с натужно веселыми лицами повествовали друг другу о подвиге своем, стакан за стаканом вливая в себя водку, или, оцепенелые, со скорбными лицами, сидели в отдалении, тяжело дыша и свесив на грудь обесчещенную голову.
   И никто в те тяжкие часы не обращал внимания на невысокого худого человечка в суконной епанче немецкого покроя, бегавшего саженях в ста от места казни, то и дело чудно приседавшего, сжимавшего в отчаяньи виски, начинавшего рыдать и часто говорившего: "Майн готт! О, майн готт!"
   Казни продолжались долго. Казалось москвичам, будто вернулись времена Иоанна или сам Всадник на сером скакуне пронесся по Москве, размахивая направо и налево огромным, острым своим мечом. Вороны стаями слетались на добычу. Отягощенные набитыми мертвечиной чревами, они уже не могли потом летать, сидели смирно на припорошенных снегом крышах, зубцах кремлевских стен, без жадности глядя на покачивающиеся под ветром тела стрельцов, посиневшие, страшные, безглазые, как сама смерть. Жены и детишки бродили под повешенными днями и ночами, надеясь, что вдруг оборвется веревка и истерзанное, но все же любимое тело свалится вниз, на землю, и тогда они уволокут его, обмоют и обрядят, чтобы отправить туда, где их муж и отец уже будет недосягаем, не подвластен беспощадному антихристу. Но веревки не рвались, и стрельчихи со стрельчатами так и стояли у кремлевских стен...
   Когда возок с царицей Евдокией в сопровождении трех саней со скарбом и гайдуков проезжал, скрипя полозьями, мимо Кутафьей башни, обряженный в кунью шубу боярин поднял руку в расшитой рукавице, останавливая его. Не торопясь, постукивая посохом с костяной булавой, подошел к возку.
   - Чего тебе, боярин? - спросила Евдокия, приоткрывая дверцу: взгляд затравленный, потухший, голова в платке, подвязанном под подбородок.
   - А выйди-ка, Авдотья, - в бороду промолвил Ромодановский.
   Но тут же стольник, не слезая с лошади, сказал:
   - Боярин, самого государя указ - без промедления царицу везть по назначенью! Отойди, а то холопы отведут подале!
   Ромодановский так посохом ударил по земле, что брызнули по сторонам осколки льда. Закричал на стольника:
   - А ну-ка, сукин сун, пасть свою заткни рукавкой! Молод мне давать указы, хоть и от царя они!
   И, уже приближая свое лицо к царице, заговорил:
   - Авдотья, а Авдотья, Христом Богом заклинаю, ответь ты старику, ответь - одна лишь ты знаешь - государь ли истинный к тебе вернулся?!
   Женщина, принужденная навек стать монахиней, все-таки молчала. Евдокия знала, что царь последний месяц каждую ночь проводит в Немецкой слободе, у ненавистной немки, но ведь и прежний Петр до заграницы не выходил из спальни Анны, но, вернувшись, стал на время совсем другим. "Может, переменится, - думала царица даже и тогда, когда услышала от самого Петра приказ выбрать монастырь и поселиться в нем. - Переболеет немкой, опостылеет она ему!" Оттого-то и молчала...
   - Авдотья! - теряя надежду, снова заговорил боярин. - На стены посмотри! Али не видишь, как он людей казнит? Богородицей заклинаю тебя скажи, ответь!
   Губы Евдокии задрожали, глаза, из которых заструились слезы, на мгновенье уставились на ноги мертвеца, что покачивались всего в пяти саженях от возка, но снова царица покрутила головой справа налево:
   - Ах, Федор Юрьич, ты уж не пытай, не пытай меня! Дай уж отправиться туда, где место для себя сыскала! Почто томишь?
   - Авдотья! Сынишку своего, Алешку, вспомни! Антихрист только мог мать от сына оторвать! Скажи! Скажи! Не скажешь, всеми будешь проклята - Русью, сыном, Богом православным! Говори, не бойся!
   Царица, услышав имя сына, с которым её навеки разлучили, сморщила лицо, тяжко задышала, с полминуты колебалась, а потом сказала:
   - Федор Юрьич, по знакам, токмо мне одной известным, твердо уверена не Петруша прежний ко мне из неметчины вернулся. Боле ничего не знаю...
   Ромодановский открыл уж было рот, чтобы ещё спросить о чем-то, но почувствовал удар - стольник, что сопровождал царицу, наехал на него конем, строго проговорил:
   - Боярин, отойди! Государь велел везти царицу без мешкотни! Отойди! Не то гайдукам велю оттащить тебя!
   Ромодановский - могучий был мужчина, - со злобой ткнул лошадь кулаком так, что заржала, плюнул досадливо на землю и, постукивая посохом, зашагал к своим саням.
   В просторной горнице было тесно, потому что собравшиеся здесь люди, хоть и явились сюда невеликим числом, ходили из угла в угол, иной раз наталкиваясь друг на друга, на короткое время присаживались возле стола, сами наливали в стаканы вино или водку, снова вставали, осушив бокал, не меняя при этом озабоченного выражения лица на веселое, опять ходили из стороны в сторону, покуда один из них, облаченный в кармазиновый зипун, толстопузый, длиннобородый, страшноглазый, не сказал громогласно, взметывая вверх руку:
   - Да нехитро было бы, бояре, взять да вскинуть сего самозванца на дыбу, всю правду выпытать да и сказнить его потом. Сами видели, что люд русский ему нипочем не жаль, такое множество на истязания отправил, а опосля на казнь!
   - Не верю я Авдотье, не верю! - орал короткобородый Головин. - Ты, Юрьич, сам-то весь в крови, а посему на государя спешишь вину переложить! Эка, за стрельцов вступился! Ну, взбеленился царь, ну, покрушил своих врагов, ну, пусть с излишком, но все же в том вижу я лишь законное право его!
   - Да не криви ты душой, не блудословь! - махал рукой Ромодановский. Не потому мне Авдотья правду рассказала, что обижена была, а из-за того, что срам увидела царев...
   - В чем же ты видишь срам? - в разговор вступал Алексей Семеныч Шеин. - В изменнической казни? Или даже в том, что государь к полюбовнице вернулся? Не слыхал я, чтоб Ивана Грозного корили, когда он жен менял или супротивников своих отправлял на казнь. Не пристало нам, лучшим людям государства, слушать, что болтает люд! Гляди-ка, Авдотья знаков прежних не нашла! Отрешил её государь, вот и задумала его оклеветать! Иного резону не могу найти. Что за чушь несете? Подложный Петр! Откель бы такой подложный взялся? Все в нынешнем государе прежнее - и стать, и голос. Токмо, может быть, построже стал, а во всем другом никакого различия не вижу.
   Боярин Тихон Стрешнев, до этого молчавший, молвил:
   - Бояре, я сызмальства с молодым царем общался, с меня и спрос, к тому же обязал меня царь править войско новое, предполагая, видно, стрельцов извести вконец. Но и я не вижу в том особенного слишком. Держаться нам надобно старого порядка - слушаться царя и ничего не делать супротив. Да и что за шаль такая по Москве гуляет? Эка выдумали! Кому такое дело в голову бы вогнездилось, чтобы заменить царя!
   Первые люди государства продолжали браниться, но вдруг в сенях загремели чьи-то смелые шаги, что-то упало с грохотом, чей-то голос на кого-то рявкнул, и в горницу ввалился Александр Меншиков. Стоял, расставив ноги, тяжело дыша, с оловянными, то ли пьяными, то ли испуганными глазами, минуты две. Бояре на Меншикова тоже смотрели молча, догадываясь, что явился он к ним с какой-то важной вестью. Александр вдруг бухнулся на стул, стоящий у стола, хлобыстнул стакан вина, губы утерев манжетой, заговорил:
   - Ну, бояре, доставайте из ларей своих и сундуков смиретное! Слухи, что по Москве ходили да и ныне ходят, справедливы есть!
   - Что ж такое? Объяснись-ка потолковей, - дрогнул голос Головина.
   - А то, что верно таперя знаю, что подложный государь!
   И Меншиков, то начиная плакать, то бранясь по-матерному, стал говорить. Ничего не утаил. Начал описывать с той минуты, когда в трактире саардамском на пол грохнулся царь Петр, отпив из кружки, о подозрениях своих потом им рассказал, о том, что думал, будто опоили государя зельем. Не забыл о радости своей сказать, что охватила его, когда Петр вдруг приказал ему сопроводить его в дом Анны Монс.
   - Тут, - молвил, - сомнениям моим пришел конец, ибо с какой бы стати ненастоящему царю из немцев переться к какой-то Анхен? Али в Москве других девок мало? Свистни только - тучей налетят в спальню цареву! Ноги мыть ему станут да опосля воду пить. Так нет же - к Монсихе захотелось!
   Слово вставил Стрешнев:
   - Да, все, будто, верно - немцу Анна без нужды. Евдокия его вполне ублажить могла, да и казну при сем разорять не нужно было бы. Здесь какая-то неясность. Ну, дале говори!
   - А дале пришел ко мне два дня назад Франтишек Лефорт. Пришел, попросил вина налить, пьет и плачет, пьет и плачет. Я ему и молвил: "Чо ж ты так взгоревался? Какого досуга ради пришел ко мне слезы лить? Али мамка я твоя, нос тебе утирать стану? Вон пошел!" Франтишек же унялся да и говорит мне: "Нет прощения Францу Лефорту! Еще в Амстердаме спознал я доподлинно, что царь Петр и не царь вовсе, а природный швед. Не сказал я тогда о том никому, мечтал, зная сей секрет, быть в Русском государстве первым после царя человеком, но как изуверства шведские узрел, истязания да многие казни, так разум во мне возмутился, воспротивился. Корил я щведа, уняться просил, но не внимал-де он и самому мне лютой казнью грозил, ежели мешать буду. Вот, не вытерпел я и к тебе, Александр Данилыч, плакаться пришел, поелику могут меня, Франца Лефорта, русские люди в том уличить, что царя Петра я подучил народ мучить всяко и истязать. Сердце мое, говорит, так болит, что недолго мне, видно, жить осталось!" Ну, каково? - закончил Данилыч и обвел присутствующих вопрошающим взглядом.
   - Да, вполне быть может... - так глубоко вздохнул Ромодановский, что пышные его усы всколебались.
   - А можно ли Францу веру полную давать? - засомневался Шеин. - Не оговаривает ли государя? Не смуту ли возжечь в державе хочет?
   - Могло бы быть и так, - кивнул Меншиков и, глубоко засунув руку в камзольный карман, со значительным видом выудил оттуда конверт. - Могло бы, кабы сегодня не доставил мне гонец энту вот депешу. Гонец от князя Хилкова, от Андрея Яковлевича, передавая послание от резидента нашего в Стекольном, на словах сказал, что надобно лист бумаги спервоначалу нагреть над свечкой, а опосля читать. Вот и прочитал я...
   - А ну, Данилыч, подай сюда, мы тоже почитаем, - потянулся за письмом Стрешнев, отстранил лист подальше от старых глаз, сказал: - Рука Хилкова, признаю. А пишет он меж строчек так: "Государь мой, Александр Данилович. Сообщаю милости твоей о происшествии изрядной важности, способном повлечь за собою смуту великую, ежели не принять меры должные, о коих ты с боярами должен держать совет, вначале поразмыслив о сем деле лично. Так вот, явился ко мне в резиденцию сего года августа в десятый день некий оборванец, назвавшийся государем русским Петром. Весьма подробно сей человек изложил мне обстоятельства пленения шведами его, то его государя, якобы с той целью, чтобы посадить на престол Российский своего агента. Обликом сей человек был похож на истинного государя до чрезвычайной степени. Говорил он мне, что в Саардаме подали ему сонного зелья в пиве, что вызвало бесчувственное состояние, опосля чего и учинили ту подмену. Я, не имея права отказать особе, похожей на царя Петра, подчинился его приказу - под видом секретаря провел в королевский замок, где он хотел найти полную сатисфакцию от Карла Свейского за поругание своего царского достоинства. Что приключилось с тем человеком после того, как я его оставил в замке, не ведаю. Про себя же мню, что двух одинаковых физиономий, фигур и голосов в натуре быть не может, а посему до сих пор остаюсь в крайнем недоумении насчет того, как вы там в Москве не уличили вернувшегося с посольством человека в самозванстве, ибо мне в Стокгольме о том ничего не слышно было. Я же сомнений не имею в том, что ко мне явился убежавший из плена государь, но что с ним стало после, не ведаю. Сильно о той подмене скорблю. Как бы не вышло в государстве смуты. Благорасположенный к милости твоей князь Андрей Хилков".
   Не послышалось ни одного возгласа удивления - одна лишь тяжкая грусть и оцепенение сковали молчавших людей. Наконец со слезой в голосе тихо молвил Федо Ромодановский, и странным казался этот всхлипывающий голос в устах матерого боярина, грозного главы Преображенского приказа:
   - Осиротели, ратья, без отца остались...
   - Да не токмо без отца, а с самозванцем, с оборотнем на троне! - точно только сейчас осознав всю степень беды, постигшей государство, выдохнул Шеин. - Стрельцов под топор пустил! Над нами ругался, заставляя заместо палачей головы им сечь!
   - Царицу в монастырь послал супротив древним законам брачным! - подхватил Стрешнев. - С б... немецкой жить будет, осрамив шапку Мономаха! Иноземцев изо всяких стран кличет, чтобы они над русским войском команду имели!