Страница:
В двери квартиры 18-Д был глазок в стальной оправе и несколько расположенных один над другим замков, которые госпожа Минкель открывала по очереди, точно расстегивала пуговицы, всякий раз произнося: «Одну минутку, пожалуйста» — и принимаясь за следующий. Курц вошел и подождал, пока она их снова сверху донизу закроет. Она была высокая, довольно красивая, с очень яркими голубыми глазами и седыми волосами, стянутыми в строгий пучок.
— Вы господин Шпильберг из министерства внутренних дел, — несколько настороженно сообщила она ему и протянула руку. — Ганси ждет вас. Проходите. Прошу.
Она открыла дверь в крошечный кабинетик, где сидел ее Ганси, сморщенный старый патриций, настоящий Будденброк. Письменный стол был слишком мал для него, и, наверное, уже давно был мал, так как его книги и бумаги кипами лежали на полу, явно не случайно разложенные. Стол стоял боком в эркере, представлявшем собою половину восьмигранника, с узкими, как бойницы в замке, окнами и сиденьями, встроенными под ними. С трудом поднявшись на ноги, Минкель с достоинством осторожно пересек комнату и остановился на крошечном островке, не оккупированном свидетельствами его эрудиции. Он застенчиво поздоровался, и они сели в эркере, а госпожа Минкель взяла стул и решительно уселась между ними, словно намереваясь проследить за тем, чтобы все было по-честному.
Наступило неловкое молчание. Курц изобразил улыбку сожаления: ничего не попишешь, долг требует.
— Госпожа Минкель, боюсь, нам придется с вашим мужем обсудить два-три момента, которые из соображений безопасности мое министерство требует обсуждать наедине, — сказал он. И подождал, продолжая улыбаться, пока профессор не предложил жене приготовить им кофе, — господин Шпильберг пьет кофе?
Бросив на мужа предостерегающий взгляд, госпожа Минкель нехотя исчезла за дверью. Между двумя мужчинами не было большой разницы в возрасте, однако Курц обращался к Минкелю, как к старшему: профессор безусловно привык к такому обращению.
— Насколько я понимаю, профессор, наш общий друг Руфи Задир говорила с вами только вчера, — начал Курц тоном, каким разговаривают с тяжелобольным. Он-то это прекрасно знал, так как стоял рядом с Руфи, когда она звонила, и слушал, что говорили они оба, чтобы почувствовать человека, с которым ему придется иметь дело.
— Руфи была одной из моих лучших студенток, — заметил профессор с видом человека, понесшего невозвратимую утрату.
— Она и у нас тоже одна из лучших, — сказал Курц. — Профессор, скажите, пожалуйста, вы представляете себе, чем занимается сейчас Руфи?
Минкель не привык отвечать на вопросы, не относящиеся к его предмету, и с минуту озадаченно раздумывал.
— Мне кажется, я должен кое-что вам сказать, — заявил он вдруг с какой-то странной решимостью.
Курц любезно улыбался.
— Если ваш визит ко мне связан с политическими склонностями или симпатиями моих нынешних или бывших студентов, то, к сожалению, я не смогу сотрудничать с вами. Я не считаю это законным. Мы уже дискутировали на эту тему. Извините. — Он вдруг застеснялся и своих мыслей. и своего иврита. — У меня есть определенные принципы. А когда у человека есть определенные принципы, он должен высказывать свои мысли, но главное — действовать. Такова моя позиция.
Курц, ознакомившийся с досье Минкеля, в точности знал, какова его позиция. Он был учеником Мартина Бубера и членом в значительной степени забытой группы идеалистов, которые в период между войнами 1957-го и 1973 годов выступали за подлинный мир с палестинцами. Правые называли профессора предателем; иной раз так же поступали и левые, когда вспоминали о нем. Он был непревзойденным авторитетом по философии иудаизма, раннему христианству, гуманистическим движениям в своей родной Германии и еще по тридцати другим предметам; он написал трехтомную работу по теории и практике сионизма с указателем величиной с телефонную книгу.
— Профессор, — сказал Курц, — я прекрасно знаю о вашей позиции и, конечно же, не собираюсь никоим образом влиять на ваши высокие моральные принципы. — Он помолчал. чтобы его заверения осели в мозгу профессора. — Кстати, правильно ли я понимаю, что ваша предстоящая лекция во Фрейбургском университете тоже будет касаться прав человека? Арабы, их основные свободы — это предмет вашей лекции двадцать четвертого числа?
С такой интерпретацией профессор не мог согласиться. Он во всем требовал точности.
— На этот раз моя тема будет несколько иной. Лекция будет посвящена самореализации иудаизма — не путем завоеваний, а путем пропаганды высоких достоинств еврейской культуры и морали.
— И как же вы собираетесь это пропагандировать? — самым благодушным тоном спросил Курц.
В этот момент в комнату вошла жена Минкеля с подносом, заставленным домашним печеньем.
— Он что, снова предлагает тебе стать доносчиком? — спросила она. — Если да, скажи ему «нет». И когда скажешь «нет», скажи еще раз и еще, пока до него не дойдет. Ну что он может с тобой сделать? Избить резиновой дубинкой?
— Госпожа Минкель, я. безусловно, не собираюсь просить вашего мужа ни о чем подобном, — с самым невозмутимым видом возразил Курц.
Бросив на него недоверчивый взгляд, госпожа Минкель снова удалилась.
Но Минкель. казалось, и не заметил, что его прервали. А если и заметил, то не обратил внимания. Курц задал ему вопрос, и Минкель, презиравший барьеры в познании, не считал возможным не ответить ему.
— Я в точности изложу вам свои доводы, господин Шпильберг, — торжественно заявил он. — Пока у нас будет маленькое еврейское государство, мы можем демократически развиваться в направлении самореализации евреев. Но как только мы станем более крупным государством, где будет немало и арабов, нам придется выбирать. — И он развел своими старческими, испещренными пятнами, руками. — С этой стороны будет демократия без самореализации евреев. А с этой стороны — самореализация евреев без демократии.
— И какой же вы видите выход, профессор? — спросил Курц.
Минкель воздел руки к потолку с видом величайшего раздражения. Казалось, он забыл, что Курц не его ученик.
— Очень простой! Уйти из Газы и с Западного берега до того, как мы утратим наши ценности! А какой еще может быть выход?
— А как палестинцы реагируют на это предложение, профессор?
Уверенность на лице профессора сменилась грустью.
— Они называют меня циником, — сказал он.
— Вот как?
— По их мнению, я хочу сохранить и еврейское государство, и симпатии всего мира, поэтому они считают, что я подрываю их дело. — Дверь снова открылась, и госпожа Минкель вошла с кофейником и чашками. — Но я же ничего не подрываю, — безнадежным тоном сказал профессор, однако жена не дала ему продолжить.
— Подрывает? — эхом повторила госпожа Минкель, с грохотом опуская на стол посуду и багровея. — Вы считаете, что Ганси что-то подрывает? Только потому, что мы откровенно говорим о том, что происходит с этой страной?
Курц не мог бы остановить поток ее слов, даже если бы попытался, но в данном случае он и пытаться не стал. Пусть выговорится.
— На Голанских высотах разве не избивают людей и не пытают? А как относятся к арабам на Западном берегу — хуже, чем эсэсовцы! А в Ливане, в Газе? Даже тут, в Иерусалиме, избивают арабских детей -горько потому, что они арабы! И мы, значит, подрывные элементы, потому что мы осмеливаемся во всеуслышание говорить об угнетении, хотя никто насне угнетает, — это мы-то, евреи из Германии, подрывные элементыв Израиле?
— Aber, Liebchen[22]... — сказал профессор смущенно.
Но госпожа Минкель явно принадлежала к тем, кто привык высказываться до конца.
— Мы не могли остановить нацистов, а теперь мы не можем остановить себя. Мы получили родину и что же мы с ней делаем? Сорок лет спустя мы избираем новый гонимый народ. Идиотизм! И если мыэтого не скажем, то мир это скажет. Мир уже это говорит. Почитайте газеты, господин Шпильберг!..
Наконец она умолкла, и когда по произошло, Курц спросил, не присядет ли она с ними и не выслушает ли то, с чем он пришел.
Курц подбирал слова очень тщательно, очень осторожно. То, что он должен сказать, заявил он — чрезвычайно секретно — секретнее быть не может. Он пришел не из-за учеников профессора, сказал он, и. уж во всяком случае, не для того, чтобы называть профессора подрывным элементом или оспаривать его прекрасные идеалы. Он пришел исключительно из-за предстоящего выступления профессора во Фрейбурге, которое привлекло внимание определенных чрезвычайно негативных групп. Наконец-то он вышел в чистые воды.
— Так что вот он, печальный факт, — сказал Кури н перевел дух. — Если кое-кому из этих палестинцев, чьи права вы оба так мужественно защищаете, дать волю, никакого вашего выступления во Фрейбурге двадцать четвертого числа не будет. Собственно, профессор, вы никогда больше не будете выступать. — Он помолчал, но его аудитория и не собиралась прерывать его. — Согласно имеющейся у нас информации, совершенно ясно, что одна из их весьма неакадемических групп считает вас человеком, придерживающимся опасно умеренных взглядов, способным разбавить чистое вино их высокого дела... Они считают вас пропагандистом идеи создания бантустана для палестинцев. Лжепророком, ведущим недалеких людей к еще одной роковой уступке сионистам.
Но одной угрозы смерти было совсем, совсем недостаточно, чтобы убедить профессора принять непроверенную им версию.
— Извините, — резко произнес он. — Именно так обрисовала меня палестинская пресса после моего выступления в Беэр-Шеве.
— Оттуда-то мы это и взяли, профессор, — сказал Курц.
— Вы господин Шпильберг из министерства внутренних дел, — несколько настороженно сообщила она ему и протянула руку. — Ганси ждет вас. Проходите. Прошу.
Она открыла дверь в крошечный кабинетик, где сидел ее Ганси, сморщенный старый патриций, настоящий Будденброк. Письменный стол был слишком мал для него, и, наверное, уже давно был мал, так как его книги и бумаги кипами лежали на полу, явно не случайно разложенные. Стол стоял боком в эркере, представлявшем собою половину восьмигранника, с узкими, как бойницы в замке, окнами и сиденьями, встроенными под ними. С трудом поднявшись на ноги, Минкель с достоинством осторожно пересек комнату и остановился на крошечном островке, не оккупированном свидетельствами его эрудиции. Он застенчиво поздоровался, и они сели в эркере, а госпожа Минкель взяла стул и решительно уселась между ними, словно намереваясь проследить за тем, чтобы все было по-честному.
Наступило неловкое молчание. Курц изобразил улыбку сожаления: ничего не попишешь, долг требует.
— Госпожа Минкель, боюсь, нам придется с вашим мужем обсудить два-три момента, которые из соображений безопасности мое министерство требует обсуждать наедине, — сказал он. И подождал, продолжая улыбаться, пока профессор не предложил жене приготовить им кофе, — господин Шпильберг пьет кофе?
Бросив на мужа предостерегающий взгляд, госпожа Минкель нехотя исчезла за дверью. Между двумя мужчинами не было большой разницы в возрасте, однако Курц обращался к Минкелю, как к старшему: профессор безусловно привык к такому обращению.
— Насколько я понимаю, профессор, наш общий друг Руфи Задир говорила с вами только вчера, — начал Курц тоном, каким разговаривают с тяжелобольным. Он-то это прекрасно знал, так как стоял рядом с Руфи, когда она звонила, и слушал, что говорили они оба, чтобы почувствовать человека, с которым ему придется иметь дело.
— Руфи была одной из моих лучших студенток, — заметил профессор с видом человека, понесшего невозвратимую утрату.
— Она и у нас тоже одна из лучших, — сказал Курц. — Профессор, скажите, пожалуйста, вы представляете себе, чем занимается сейчас Руфи?
Минкель не привык отвечать на вопросы, не относящиеся к его предмету, и с минуту озадаченно раздумывал.
— Мне кажется, я должен кое-что вам сказать, — заявил он вдруг с какой-то странной решимостью.
Курц любезно улыбался.
— Если ваш визит ко мне связан с политическими склонностями или симпатиями моих нынешних или бывших студентов, то, к сожалению, я не смогу сотрудничать с вами. Я не считаю это законным. Мы уже дискутировали на эту тему. Извините. — Он вдруг застеснялся и своих мыслей. и своего иврита. — У меня есть определенные принципы. А когда у человека есть определенные принципы, он должен высказывать свои мысли, но главное — действовать. Такова моя позиция.
Курц, ознакомившийся с досье Минкеля, в точности знал, какова его позиция. Он был учеником Мартина Бубера и членом в значительной степени забытой группы идеалистов, которые в период между войнами 1957-го и 1973 годов выступали за подлинный мир с палестинцами. Правые называли профессора предателем; иной раз так же поступали и левые, когда вспоминали о нем. Он был непревзойденным авторитетом по философии иудаизма, раннему христианству, гуманистическим движениям в своей родной Германии и еще по тридцати другим предметам; он написал трехтомную работу по теории и практике сионизма с указателем величиной с телефонную книгу.
— Профессор, — сказал Курц, — я прекрасно знаю о вашей позиции и, конечно же, не собираюсь никоим образом влиять на ваши высокие моральные принципы. — Он помолчал. чтобы его заверения осели в мозгу профессора. — Кстати, правильно ли я понимаю, что ваша предстоящая лекция во Фрейбургском университете тоже будет касаться прав человека? Арабы, их основные свободы — это предмет вашей лекции двадцать четвертого числа?
С такой интерпретацией профессор не мог согласиться. Он во всем требовал точности.
— На этот раз моя тема будет несколько иной. Лекция будет посвящена самореализации иудаизма — не путем завоеваний, а путем пропаганды высоких достоинств еврейской культуры и морали.
— И как же вы собираетесь это пропагандировать? — самым благодушным тоном спросил Курц.
В этот момент в комнату вошла жена Минкеля с подносом, заставленным домашним печеньем.
— Он что, снова предлагает тебе стать доносчиком? — спросила она. — Если да, скажи ему «нет». И когда скажешь «нет», скажи еще раз и еще, пока до него не дойдет. Ну что он может с тобой сделать? Избить резиновой дубинкой?
— Госпожа Минкель, я. безусловно, не собираюсь просить вашего мужа ни о чем подобном, — с самым невозмутимым видом возразил Курц.
Бросив на него недоверчивый взгляд, госпожа Минкель снова удалилась.
Но Минкель. казалось, и не заметил, что его прервали. А если и заметил, то не обратил внимания. Курц задал ему вопрос, и Минкель, презиравший барьеры в познании, не считал возможным не ответить ему.
— Я в точности изложу вам свои доводы, господин Шпильберг, — торжественно заявил он. — Пока у нас будет маленькое еврейское государство, мы можем демократически развиваться в направлении самореализации евреев. Но как только мы станем более крупным государством, где будет немало и арабов, нам придется выбирать. — И он развел своими старческими, испещренными пятнами, руками. — С этой стороны будет демократия без самореализации евреев. А с этой стороны — самореализация евреев без демократии.
— И какой же вы видите выход, профессор? — спросил Курц.
Минкель воздел руки к потолку с видом величайшего раздражения. Казалось, он забыл, что Курц не его ученик.
— Очень простой! Уйти из Газы и с Западного берега до того, как мы утратим наши ценности! А какой еще может быть выход?
— А как палестинцы реагируют на это предложение, профессор?
Уверенность на лице профессора сменилась грустью.
— Они называют меня циником, — сказал он.
— Вот как?
— По их мнению, я хочу сохранить и еврейское государство, и симпатии всего мира, поэтому они считают, что я подрываю их дело. — Дверь снова открылась, и госпожа Минкель вошла с кофейником и чашками. — Но я же ничего не подрываю, — безнадежным тоном сказал профессор, однако жена не дала ему продолжить.
— Подрывает? — эхом повторила госпожа Минкель, с грохотом опуская на стол посуду и багровея. — Вы считаете, что Ганси что-то подрывает? Только потому, что мы откровенно говорим о том, что происходит с этой страной?
Курц не мог бы остановить поток ее слов, даже если бы попытался, но в данном случае он и пытаться не стал. Пусть выговорится.
— На Голанских высотах разве не избивают людей и не пытают? А как относятся к арабам на Западном берегу — хуже, чем эсэсовцы! А в Ливане, в Газе? Даже тут, в Иерусалиме, избивают арабских детей -горько потому, что они арабы! И мы, значит, подрывные элементы, потому что мы осмеливаемся во всеуслышание говорить об угнетении, хотя никто насне угнетает, — это мы-то, евреи из Германии, подрывные элементыв Израиле?
— Aber, Liebchen[22]... — сказал профессор смущенно.
Но госпожа Минкель явно принадлежала к тем, кто привык высказываться до конца.
— Мы не могли остановить нацистов, а теперь мы не можем остановить себя. Мы получили родину и что же мы с ней делаем? Сорок лет спустя мы избираем новый гонимый народ. Идиотизм! И если мыэтого не скажем, то мир это скажет. Мир уже это говорит. Почитайте газеты, господин Шпильберг!..
Наконец она умолкла, и когда по произошло, Курц спросил, не присядет ли она с ними и не выслушает ли то, с чем он пришел.
Курц подбирал слова очень тщательно, очень осторожно. То, что он должен сказать, заявил он — чрезвычайно секретно — секретнее быть не может. Он пришел не из-за учеников профессора, сказал он, и. уж во всяком случае, не для того, чтобы называть профессора подрывным элементом или оспаривать его прекрасные идеалы. Он пришел исключительно из-за предстоящего выступления профессора во Фрейбурге, которое привлекло внимание определенных чрезвычайно негативных групп. Наконец-то он вышел в чистые воды.
— Так что вот он, печальный факт, — сказал Кури н перевел дух. — Если кое-кому из этих палестинцев, чьи права вы оба так мужественно защищаете, дать волю, никакого вашего выступления во Фрейбурге двадцать четвертого числа не будет. Собственно, профессор, вы никогда больше не будете выступать. — Он помолчал, но его аудитория и не собиралась прерывать его. — Согласно имеющейся у нас информации, совершенно ясно, что одна из их весьма неакадемических групп считает вас человеком, придерживающимся опасно умеренных взглядов, способным разбавить чистое вино их высокого дела... Они считают вас пропагандистом идеи создания бантустана для палестинцев. Лжепророком, ведущим недалеких людей к еще одной роковой уступке сионистам.
Но одной угрозы смерти было совсем, совсем недостаточно, чтобы убедить профессора принять непроверенную им версию.
— Извините, — резко произнес он. — Именно так обрисовала меня палестинская пресса после моего выступления в Беэр-Шеве.
— Оттуда-то мы это и взяли, профессор, — сказал Курц.
24
Чарли прилетела в Цюрих под вечер. Вдоль взлетно-посадочной полосы горели огни, какие зажигают в непогоду, — они пылающей линией прочерчивали перед Чарли путь к собственной цели. В ее мозгу — вытащенные в отчаянии на свет — роились давние претензии к этому прогнившему миру, только ставшие теперь более зрелыми. Теперь-то она знала, что в этом мире нет ничего хорошего; теперь она видела горе, которым оплачивалось изобилие на Западе. Она была все той же, что и всегда, — озлобленным изгоем, стремившимся получить свое, с той лишь разницей, что перестала предаваться бесполезным взрывам эмоций и взяла в руки автомат. Огни промчались мимо ее иллюминатора, словно горящие обломки. Самолет сел. Билет у нее был до Амстердама, тем не менее она должна была выйти из самолета. "Одинокие девушки, возвращающиеся с Ближнего Востока, вызывают подозрение, — сказал ей Тайех во время последнего наставления в Бейруте. — Мы обязаны прежде всего позаботиться о том, чтобы ты летела из более респектабельного места". Фатьма, приехавшая ее проводить, уточнила: «Халилъ велел дать тебе новое удостоверение личности, когда ты туда прилетишь».
Чарли вошла в пустынный транзитный зал с таким чувством, точно была первым человеком, перешагнувшим его порог. Играла электронная музыка, но некому было слушать ее. В шикарном киоске продавали шоколад и сыры, но и тут было пусто. Она прошла в туалет и долго разглядывала себя в зеркало. Волосы ее были острижены н выкрашены в светло-каштановый цвет. Сам Тайех ковылял по бейрутской квартире, пока Фатьма расправлялась с ее волосами. Никакой косметики, никаких женских хитростей, приказал Тайех. На Чарли был теплый коричневый костюм и очки с толстыми стеклами, сквозь которые она теперь смотрела на мир. «Мне недостает только соломенной шляпы и пиджака с пластроном», — подумала она. Да, большой она прошла путь от революционной poule de luxe[23]Мишеля.
«Передай мою любовь Халилю», — сказала Фатьма, целуя Чарли на прощание.
У соседнего умывальника стояла Рахиль, но Чарли смотрела сквозь нее. Рахиль ей не нравилась, Чарли не желала ее знать и лишь по чистой случайности поставила между собой и ею свою раскрытую сумку, где сверху лежала пачка «Мальборо», — так учил ее Иосиф. И она не видела, как рука Рахили заменила ее пачку «Мальборо» на свою или как она быстро ободряюще подмигнула Чарли в зеркало.
«Нет у меня другой жизни, только такая. И нет у меня иной любви, кроме Мишеля, и никому я не предана, кроме великого Халиля».
«Сядь как можно ближе к доске с объявлениями о вылетах», — велел ей Тайех. Она так и поступила и достала из маленького чемоданчика книгу об альпийских растениях, широкую и тонкую, как школьный учебник. Раскрыв книгу, она уперла ее в колено — так, чтобы видно было название. На лацкане ее жакета был круглый значок со словами «Спасайте китов», и это было вторым опознавательным знаком, сказал Тайех, потому что Халиль требует теперь, чтобы все было двойное: два плана, два опознавательных знака — на случай, если первый почему-то не сработает; две пули — на случай, если мир еще останется жив.
«Халиль не верит ничему с первого раза», — сказал ей Иосиф. Но Иосиф для нее умер и давно похоронен, отринутый пророк времен ее юности. Теперь она вдова Мишеля и солдат Тайеха, и она приехала, чтобы вступить в ряды армии брата своего покойного возлюбленного.
Немолодой швейцарец-солдат с пистолетом-автоматом «хекклер-и-кох» разглядывал ее. Чарли перевернула страницу. Эти пистолеты она предпочитала всем остальным. Во время последней тренировки она всадила восемьдесят четыре пули из ста в мишень, изображавшую солдата-штурмовика. Это был самый высокий процент попадания как у мужчин, так и у женщин. Краешком глаза она видела, что солдат по-прежнему смотрит на нее. Она разозлилась. «Я тебе устрою то, что Буби однажды устроил в Венесуэле», — подумала она. Буби приказано было пристрелить одного фашиста-полицейского, когда тот будет утром, в очень подходящий час, выходить из своего дома. Буби спрятался в подъезде и стал ждать. Человек этот носил пистолет под мышкой, при этом он был мужчина семейный и вечно возился со своими детишками. Как только полицейский вышел на улицу, Буби вынул из кармана мячик и бросил его на мостовую в направлении шедшего мужчины. Обычный резиновый мячик — какой семейный человек инстинктивно не нагнется, чтобы поднять его? И как только он нагнулся, Буби вышел из подъезда и пристрелил его. Ну, кто может выстрелить в тебя, когда ты ловишь мячик?
Кто-то явно решил к ней пристроиться. Мужчина с трубкой, замшевые туфли, серый фланелевый костюм. Она почувствовала, как он, помедлив, направился к ней.
— Послушайте, извините, пожалуйста, вы говорите по-английски?
Обычное дело, англичанин-насильник из буржуа, светловолосый, лет пятидесяти, бочкоподобный. Фальшиво извиняющийся. «Нет, не говорю, — хотелось ей ответить. — я просто смотрю картинки». Ей были до того ненавистны мужчины подобного типа, что ее чуть не вырвало. Она метнула на него гневный взгляд, но он был из тех. от кого нелегко отделаться.
— Просто тут до тогоуныло, — пояснил он, — Я подумал. не согласитесь ли вы выпить со мной? Безо всяких обязательств. Просто вы себя лучше почувствуете.
Она сказала: «Нет, спасибо»; чуть было не сказала: «Папа не велит мне разговаривать с незнакомыми», и он, потоптавшись, с видом оскорбленного достоинства отошел от нее, ища глазами полисмена, чтобы сообщить о ней. А она снова принялась изучать свои эдельвейсы, прислушиваясь к тому, как постепенно наполнялся зал — люди шли по одному. Мимо нее — к киоску с сырами. Мимо нее — к бару. А вот эти шаги к ней. И останавливаются.
— Имогена? Ты, конечно, помнишь меня. Я Сабина!
Подними глаза. Узнай не сразу.
На голове пестрый швейцарский платок, скрывающий короткие волосы, выкрашенные в светло-каштановый цвет. Без очков, но если бы дать Сабине такую же пару, как у меня, любой паршивый фотограф мог бы принять нас за двойняшек. В руке большая сумка от Франца-Карла Вебера из Цюриха, что было вторым опознавательным знаком.
— С ума сойти. Сабина! Это ты!
Встаешь. Формально целуешь в щеку.
— Надо же! Куда ты направляешься?
Увы, самолет Сабины уже улетает. Какая обида, что мы не можем поболтать, но такова жизнь, верно? Сабина опускает сумку у ног Чарли. Будь добра, дорогая, постереги. Конечно, Сабина, никаких проблем. Сабина исчезает в дамском туалете. А Чарли, заглянув в сумку, точно это ее собственная, вытаскивает оттуда цветной конверт, перевязанный ленточкой, нащупывает внутри паспорт, и авиабилет, и посадочный талон. Сабина возвращается, хватает сумку — надо бежать, правый выход, Чарли считает до двадцати, затем снова наведывается в туалет и садится там на стульчик. Бааструп, Имогена, из Южной Африки, читает она. Родилась в Йоханнесбурге, на три года и один месяц позже, чем я. Вылет в Штутгарт через час двадцать минут. Прощай, ирландочка, здравствуй, плоскозадая христианка-расистка из глубинки, утверждающая свое право на наследие белой девчонки.
Она выходит из туалета, солдат снова смотрит на нее. Он все видел. Сейчас он меня арестует. Он думает — я в бегах, и понятия не имеет, как он прав. Она в свою очередь глядит на него в упор, он поворачивается и уходит. «Он смотрел на меня просто так — надо же на что-то смотреть», — подумала Чарли, снова вытаскивая свою книгу об альпийских цветах.
Полет длился, казалось, всего пять минут. В зале прилетов в Штутгарте стояла уже отжившая свое елка и царила атмосфера сумятицы, какая бывает, когда люди перемещаются семьями и приезжают домой. Дожидаясь с южноафриканским паспортом в руке своей очереди, Чарли изучала фотографии женщин-террористок, находящихся в розыске, и ей мнилось, что сейчас она увидит себя. Она без задержки прошла через паспортный контроль, затем пошла по зеленому коридору. У выхода она заметила Розу, свою южноафриканскую соратницу, сидевшую на рюкзаке, но Роза для нее умерла, как и Иосиф, как и все прочие, — она просто не видела ее, как не видела Рахили. Двери с электронным устройством открылись, и в лицо Чарли ударил снежный вихрь. Подняв воротник пальто, она бегом пересекла широкий тротуар, направляясь к гаражу. «Четвертый этаж, — сказал ей Тайех, — дальний левый угол, ищи лисий хвост на радиоантенне». Она представляла себе высокую антенну с развевающимся наверху ярко-рыжим лисьим хвостом. А этот хвост оказался нейлоновой мохнатой поделкой на колечке для ключей, и он лежал, точно дохлая мышь, на капоте маленького «фольксвагена».
— Я Саул. А тебя как звать, крошка? — спросил раздавшийся совсем рядом мужской голос с мягким американским выговором.
На какое-то жуткое мгновение она подумала, что это снова явился Артур Дж. Хэллорен, преследующий ее, но, заглянув за колонну, с облегчением увидела вполне нормально выглядевшего парня, который стоял, прислонившись к стене. Длинные волосы, сапоги и ленивая улыбка. А на ветровке такой же, как у нее. круглый значок «Спасайте китов».
— Имогена, — сказала она, так как Тайех предупредил, что к ней подойдет именно Саул.
— Подними крышку багажника, Имогена. Положи туда свой чемодан. А теперь осмотрись — никого не видишь? Никто не кажется тебе подозрительным?
Она неторопливо оглядела площадку гаража. В пикапе «бедфорд», залепленном дурацкими маргаритками, Рауль целовался взасос с какой-то девчонкой, которую Чарли не удалось рассмотреть.
— Никого, — сказала она.
Саул открыл дверцу со стороны пассажира.
— И пристегнись, детка, — сказал он, садясь рядом с ней. — Такие в этой стране законы, ясно? Откуда же ты прикатила, Имогена? Где ты так загорела?
Но вдовы, нацелившиеся на убийство, не болтают с незнакомыми людьми. Саул пожал плечами, включил радио и стал слушать новости на немецком языке.
Снег делал все красивым и заставлял ехать осторожно. Они, как могли, спустились по пандусу и выехали на дорогу с двусторонним движением. В свете их фар снег валил крупными хлопьями. «Новости» кончились, и женский голос объявил концерт.
— Ты как насчет этого, Имогена? Это классикаю.
В любом случае радио он не выключил. Моцарт из Зальцбурга, где Чарли из-за усталости отказала Мишелю в любви в ночь перед его гибелью.
Они объехали ярко светившийся огнями город, на который, словно пепел из вулкана, сыпались снежинки. Они поднялись на развязку и увидели внизу, под собой, огороженную площадку, где при свете дуговых фонарей дети в красных куртках играли в снежки. Чарли вспомнила детский театральный кружок в Англии, который вела десять миллионов лет тому назад. «Я же ради них это делаю, — подумала она. — Мишель в это так или иначе верил. Так или иначе все мы в это верим. Все, кроме Хэллорена, который перестал видеть в этом смысл». Почему она так много думает о нем? — мелькнуло у нее в голове. Потому что он сомневается, а она поняла, что больше всего надо бояться сомневающихся. «Сомневаться — значит предавать», — предупредил ее Тайех.
Иосиф сказал ей примерно то же.
Теперь местность стала другой, и дорога превратилась в своего рода черную реку, которая струилась по каньону, обрамленному белыми полями и сгибавшимися под тяжестью снега деревьями. Сначала Чарли утратила чувство времени, потом ощущение местности. Она видела сказочные замки и вытянувшиеся, словно поезд, деревни на фоне светлого неба. Игрушечные церкви с куполами-луковицами вызывали у нее желание молиться, но она была для этого слишком взрослой, да и потом религия — это для слабаков. Она увидела дрожащих лошадок, объедающих копны сена, и одного за другим вспомнила пони своего детства. Увидев что-то красивое, она отдавала увиденному всю душу, стремясь привязать себя к чему-то, замедлить бег времени. Но ничто не задерживалось, ничто не запечатлевалось в мозгу — все было как след дыхания на стекле. Время от времени какая-нибудь машина обгоняла их, а однажды мимо промчался мотоцикл, и Чарли показалось, что она узнала спину Димитрия, но прежде чем она успела в этом убедиться, он был уже вне досягаемости их фар.
Они взобрались на гору, и Саул стал увеличивать скорость. Он свернул налево, пересек дорогу, потом направо, и машина заскакала по колеям. По обе стороны дороги лежали поваленные деревья, точно солдаты из документального фильма, замерзшие в русских снегах. Вдали Чарли стала постепенно различать очертания старого дома с высокими трубами, и на секунду это напомнило ей дом в Афинах. Саул остановил машину, дважды мигнул фарами. В ответ — по-видимому из глубины дома — мигнул ручной фонарик. Саул смотрел на свои часы, тихо отсчитывая секунды.
— Девять... десять... вот сейчас будет, — сказал он, и вдали снова мигнул свет. Тогда он перегнулся через Чарли и открыл ей дверцу.
Взяв чемодан, она обнаружила в снегу тропинку и пошла к дому — лишь белый снег да полосы лунного света, проникавшего сквозь деревья, освещали ей путь. Подойдя ближе к дому, она увидела старинную башню, но без часов, и замерзший пруд с цоколем для статуи, но без статуи. Под деревянным навесом блеснул мотоцикл.
Внезапно она услышала знакомый голос, сдержанно окликнувший ее:
— Имогена, осторожно! С крыши может обвалиться кусок и убить тебя насмерть. Имогена... о господи, как жеэто глупо — Чарли!
Сильное, крепкое тело возникло в темноте крыльца, дружеские руки обхватили ее, — правда, объятию слегка мешали ручной фонарик и пистолет-автомат.
В порыве дурацкой благодарности Чарли расцеловала Хельгу.
— Хельга... Господи... это ты... вот здорово!
Светя фонариком, Хельга повела ее по выложенному мрамором полу, в котором не хватало уже половины плит, затем осторожно вверх, по покосившейся деревянной лестнице без перил. Дом умирал, но кто-то торопил его смерть. На влажных стенах были намалеваны красной краской растекавшиеся лозунги; ручки у дверей и штепсели были отвинчены. К Чарли вернулось чувство враждебности, и она попыталась выдернуть у Хельги руку, но Хельга крепко держала ее. Они прошли по анфиладе пустых комнат, в каждой из которых можно было бы давать банкет. В первой комнате стояла развороченная изразцовая печь, набитая газетами. Во второй — ручной печатный станок, покрытый толстым слоем пыли, а на полу — пожелтевшие листовки вчерашних революций. Они вошли в третью комнату, и Хельга нацелила свой фонарик на груду папок и бумаг в нише.
— Знаешь, что мы тут делаем, Имогена, я и моя подруга? — спросила она, неожиданно повысив голос. — Подруга у меня фантастическая. Зовут ее Верона, и ее отец был законченный нацист. Помещик, промышленник, — словом, все на свете. — Она на секунду выпустила руку Чарли и тут же снова сжала ей запястье. — Он умер, так что теперь мы в отместку распродаем все. Деревья — лесоповальщикам. Землю — землеразрушителям. Статуи и мебель — на блошиный рынок. Скажем, что-то стоит пять тысяч — мы продаем за пятерку. Вот тут стоял письменный стол ее отца. Мы его изрубили своими руками и сожгли. Как символ. Это же был штаб его фашистской кампании — здесь он подписывал чеки, задумывал все свои репрессивные акции. Вот мы и сожгли этот стол. Теперь Верона свободна. Она бедна, она свободна, она — вместе с народом. Ну не фантастичная девчонка? Тебе, пожалуй, следовало бы так же поступить.
Узкая винтовая лестница для слуг вела наверх. Хельга молча стала подниматься по ней. Сверху слышалась народная музыка и доносился дымный запах горящего парафина. Они достигли площадки, прошли мимо ряда спален для слуг и остановились у последней двери. Под ней виднелась полоска света. Хельга постучала и что-то тихо произнесла по-немецки. Ключ повернулся в замке, и дверь отворилась. Хельга вошла первой и поманила Чарли.
Чарли вошла в пустынный транзитный зал с таким чувством, точно была первым человеком, перешагнувшим его порог. Играла электронная музыка, но некому было слушать ее. В шикарном киоске продавали шоколад и сыры, но и тут было пусто. Она прошла в туалет и долго разглядывала себя в зеркало. Волосы ее были острижены н выкрашены в светло-каштановый цвет. Сам Тайех ковылял по бейрутской квартире, пока Фатьма расправлялась с ее волосами. Никакой косметики, никаких женских хитростей, приказал Тайех. На Чарли был теплый коричневый костюм и очки с толстыми стеклами, сквозь которые она теперь смотрела на мир. «Мне недостает только соломенной шляпы и пиджака с пластроном», — подумала она. Да, большой она прошла путь от революционной poule de luxe[23]Мишеля.
«Передай мою любовь Халилю», — сказала Фатьма, целуя Чарли на прощание.
У соседнего умывальника стояла Рахиль, но Чарли смотрела сквозь нее. Рахиль ей не нравилась, Чарли не желала ее знать и лишь по чистой случайности поставила между собой и ею свою раскрытую сумку, где сверху лежала пачка «Мальборо», — так учил ее Иосиф. И она не видела, как рука Рахили заменила ее пачку «Мальборо» на свою или как она быстро ободряюще подмигнула Чарли в зеркало.
«Нет у меня другой жизни, только такая. И нет у меня иной любви, кроме Мишеля, и никому я не предана, кроме великого Халиля».
«Сядь как можно ближе к доске с объявлениями о вылетах», — велел ей Тайех. Она так и поступила и достала из маленького чемоданчика книгу об альпийских растениях, широкую и тонкую, как школьный учебник. Раскрыв книгу, она уперла ее в колено — так, чтобы видно было название. На лацкане ее жакета был круглый значок со словами «Спасайте китов», и это было вторым опознавательным знаком, сказал Тайех, потому что Халиль требует теперь, чтобы все было двойное: два плана, два опознавательных знака — на случай, если первый почему-то не сработает; две пули — на случай, если мир еще останется жив.
«Халиль не верит ничему с первого раза», — сказал ей Иосиф. Но Иосиф для нее умер и давно похоронен, отринутый пророк времен ее юности. Теперь она вдова Мишеля и солдат Тайеха, и она приехала, чтобы вступить в ряды армии брата своего покойного возлюбленного.
Немолодой швейцарец-солдат с пистолетом-автоматом «хекклер-и-кох» разглядывал ее. Чарли перевернула страницу. Эти пистолеты она предпочитала всем остальным. Во время последней тренировки она всадила восемьдесят четыре пули из ста в мишень, изображавшую солдата-штурмовика. Это был самый высокий процент попадания как у мужчин, так и у женщин. Краешком глаза она видела, что солдат по-прежнему смотрит на нее. Она разозлилась. «Я тебе устрою то, что Буби однажды устроил в Венесуэле», — подумала она. Буби приказано было пристрелить одного фашиста-полицейского, когда тот будет утром, в очень подходящий час, выходить из своего дома. Буби спрятался в подъезде и стал ждать. Человек этот носил пистолет под мышкой, при этом он был мужчина семейный и вечно возился со своими детишками. Как только полицейский вышел на улицу, Буби вынул из кармана мячик и бросил его на мостовую в направлении шедшего мужчины. Обычный резиновый мячик — какой семейный человек инстинктивно не нагнется, чтобы поднять его? И как только он нагнулся, Буби вышел из подъезда и пристрелил его. Ну, кто может выстрелить в тебя, когда ты ловишь мячик?
Кто-то явно решил к ней пристроиться. Мужчина с трубкой, замшевые туфли, серый фланелевый костюм. Она почувствовала, как он, помедлив, направился к ней.
— Послушайте, извините, пожалуйста, вы говорите по-английски?
Обычное дело, англичанин-насильник из буржуа, светловолосый, лет пятидесяти, бочкоподобный. Фальшиво извиняющийся. «Нет, не говорю, — хотелось ей ответить. — я просто смотрю картинки». Ей были до того ненавистны мужчины подобного типа, что ее чуть не вырвало. Она метнула на него гневный взгляд, но он был из тех. от кого нелегко отделаться.
— Просто тут до тогоуныло, — пояснил он, — Я подумал. не согласитесь ли вы выпить со мной? Безо всяких обязательств. Просто вы себя лучше почувствуете.
Она сказала: «Нет, спасибо»; чуть было не сказала: «Папа не велит мне разговаривать с незнакомыми», и он, потоптавшись, с видом оскорбленного достоинства отошел от нее, ища глазами полисмена, чтобы сообщить о ней. А она снова принялась изучать свои эдельвейсы, прислушиваясь к тому, как постепенно наполнялся зал — люди шли по одному. Мимо нее — к киоску с сырами. Мимо нее — к бару. А вот эти шаги к ней. И останавливаются.
— Имогена? Ты, конечно, помнишь меня. Я Сабина!
Подними глаза. Узнай не сразу.
На голове пестрый швейцарский платок, скрывающий короткие волосы, выкрашенные в светло-каштановый цвет. Без очков, но если бы дать Сабине такую же пару, как у меня, любой паршивый фотограф мог бы принять нас за двойняшек. В руке большая сумка от Франца-Карла Вебера из Цюриха, что было вторым опознавательным знаком.
— С ума сойти. Сабина! Это ты!
Встаешь. Формально целуешь в щеку.
— Надо же! Куда ты направляешься?
Увы, самолет Сабины уже улетает. Какая обида, что мы не можем поболтать, но такова жизнь, верно? Сабина опускает сумку у ног Чарли. Будь добра, дорогая, постереги. Конечно, Сабина, никаких проблем. Сабина исчезает в дамском туалете. А Чарли, заглянув в сумку, точно это ее собственная, вытаскивает оттуда цветной конверт, перевязанный ленточкой, нащупывает внутри паспорт, и авиабилет, и посадочный талон. Сабина возвращается, хватает сумку — надо бежать, правый выход, Чарли считает до двадцати, затем снова наведывается в туалет и садится там на стульчик. Бааструп, Имогена, из Южной Африки, читает она. Родилась в Йоханнесбурге, на три года и один месяц позже, чем я. Вылет в Штутгарт через час двадцать минут. Прощай, ирландочка, здравствуй, плоскозадая христианка-расистка из глубинки, утверждающая свое право на наследие белой девчонки.
Она выходит из туалета, солдат снова смотрит на нее. Он все видел. Сейчас он меня арестует. Он думает — я в бегах, и понятия не имеет, как он прав. Она в свою очередь глядит на него в упор, он поворачивается и уходит. «Он смотрел на меня просто так — надо же на что-то смотреть», — подумала Чарли, снова вытаскивая свою книгу об альпийских цветах.
Полет длился, казалось, всего пять минут. В зале прилетов в Штутгарте стояла уже отжившая свое елка и царила атмосфера сумятицы, какая бывает, когда люди перемещаются семьями и приезжают домой. Дожидаясь с южноафриканским паспортом в руке своей очереди, Чарли изучала фотографии женщин-террористок, находящихся в розыске, и ей мнилось, что сейчас она увидит себя. Она без задержки прошла через паспортный контроль, затем пошла по зеленому коридору. У выхода она заметила Розу, свою южноафриканскую соратницу, сидевшую на рюкзаке, но Роза для нее умерла, как и Иосиф, как и все прочие, — она просто не видела ее, как не видела Рахили. Двери с электронным устройством открылись, и в лицо Чарли ударил снежный вихрь. Подняв воротник пальто, она бегом пересекла широкий тротуар, направляясь к гаражу. «Четвертый этаж, — сказал ей Тайех, — дальний левый угол, ищи лисий хвост на радиоантенне». Она представляла себе высокую антенну с развевающимся наверху ярко-рыжим лисьим хвостом. А этот хвост оказался нейлоновой мохнатой поделкой на колечке для ключей, и он лежал, точно дохлая мышь, на капоте маленького «фольксвагена».
— Я Саул. А тебя как звать, крошка? — спросил раздавшийся совсем рядом мужской голос с мягким американским выговором.
На какое-то жуткое мгновение она подумала, что это снова явился Артур Дж. Хэллорен, преследующий ее, но, заглянув за колонну, с облегчением увидела вполне нормально выглядевшего парня, который стоял, прислонившись к стене. Длинные волосы, сапоги и ленивая улыбка. А на ветровке такой же, как у нее. круглый значок «Спасайте китов».
— Имогена, — сказала она, так как Тайех предупредил, что к ней подойдет именно Саул.
— Подними крышку багажника, Имогена. Положи туда свой чемодан. А теперь осмотрись — никого не видишь? Никто не кажется тебе подозрительным?
Она неторопливо оглядела площадку гаража. В пикапе «бедфорд», залепленном дурацкими маргаритками, Рауль целовался взасос с какой-то девчонкой, которую Чарли не удалось рассмотреть.
— Никого, — сказала она.
Саул открыл дверцу со стороны пассажира.
— И пристегнись, детка, — сказал он, садясь рядом с ней. — Такие в этой стране законы, ясно? Откуда же ты прикатила, Имогена? Где ты так загорела?
Но вдовы, нацелившиеся на убийство, не болтают с незнакомыми людьми. Саул пожал плечами, включил радио и стал слушать новости на немецком языке.
Снег делал все красивым и заставлял ехать осторожно. Они, как могли, спустились по пандусу и выехали на дорогу с двусторонним движением. В свете их фар снег валил крупными хлопьями. «Новости» кончились, и женский голос объявил концерт.
— Ты как насчет этого, Имогена? Это классикаю.
В любом случае радио он не выключил. Моцарт из Зальцбурга, где Чарли из-за усталости отказала Мишелю в любви в ночь перед его гибелью.
Они объехали ярко светившийся огнями город, на который, словно пепел из вулкана, сыпались снежинки. Они поднялись на развязку и увидели внизу, под собой, огороженную площадку, где при свете дуговых фонарей дети в красных куртках играли в снежки. Чарли вспомнила детский театральный кружок в Англии, который вела десять миллионов лет тому назад. «Я же ради них это делаю, — подумала она. — Мишель в это так или иначе верил. Так или иначе все мы в это верим. Все, кроме Хэллорена, который перестал видеть в этом смысл». Почему она так много думает о нем? — мелькнуло у нее в голове. Потому что он сомневается, а она поняла, что больше всего надо бояться сомневающихся. «Сомневаться — значит предавать», — предупредил ее Тайех.
Иосиф сказал ей примерно то же.
Теперь местность стала другой, и дорога превратилась в своего рода черную реку, которая струилась по каньону, обрамленному белыми полями и сгибавшимися под тяжестью снега деревьями. Сначала Чарли утратила чувство времени, потом ощущение местности. Она видела сказочные замки и вытянувшиеся, словно поезд, деревни на фоне светлого неба. Игрушечные церкви с куполами-луковицами вызывали у нее желание молиться, но она была для этого слишком взрослой, да и потом религия — это для слабаков. Она увидела дрожащих лошадок, объедающих копны сена, и одного за другим вспомнила пони своего детства. Увидев что-то красивое, она отдавала увиденному всю душу, стремясь привязать себя к чему-то, замедлить бег времени. Но ничто не задерживалось, ничто не запечатлевалось в мозгу — все было как след дыхания на стекле. Время от времени какая-нибудь машина обгоняла их, а однажды мимо промчался мотоцикл, и Чарли показалось, что она узнала спину Димитрия, но прежде чем она успела в этом убедиться, он был уже вне досягаемости их фар.
Они взобрались на гору, и Саул стал увеличивать скорость. Он свернул налево, пересек дорогу, потом направо, и машина заскакала по колеям. По обе стороны дороги лежали поваленные деревья, точно солдаты из документального фильма, замерзшие в русских снегах. Вдали Чарли стала постепенно различать очертания старого дома с высокими трубами, и на секунду это напомнило ей дом в Афинах. Саул остановил машину, дважды мигнул фарами. В ответ — по-видимому из глубины дома — мигнул ручной фонарик. Саул смотрел на свои часы, тихо отсчитывая секунды.
— Девять... десять... вот сейчас будет, — сказал он, и вдали снова мигнул свет. Тогда он перегнулся через Чарли и открыл ей дверцу.
Взяв чемодан, она обнаружила в снегу тропинку и пошла к дому — лишь белый снег да полосы лунного света, проникавшего сквозь деревья, освещали ей путь. Подойдя ближе к дому, она увидела старинную башню, но без часов, и замерзший пруд с цоколем для статуи, но без статуи. Под деревянным навесом блеснул мотоцикл.
Внезапно она услышала знакомый голос, сдержанно окликнувший ее:
— Имогена, осторожно! С крыши может обвалиться кусок и убить тебя насмерть. Имогена... о господи, как жеэто глупо — Чарли!
Сильное, крепкое тело возникло в темноте крыльца, дружеские руки обхватили ее, — правда, объятию слегка мешали ручной фонарик и пистолет-автомат.
В порыве дурацкой благодарности Чарли расцеловала Хельгу.
— Хельга... Господи... это ты... вот здорово!
Светя фонариком, Хельга повела ее по выложенному мрамором полу, в котором не хватало уже половины плит, затем осторожно вверх, по покосившейся деревянной лестнице без перил. Дом умирал, но кто-то торопил его смерть. На влажных стенах были намалеваны красной краской растекавшиеся лозунги; ручки у дверей и штепсели были отвинчены. К Чарли вернулось чувство враждебности, и она попыталась выдернуть у Хельги руку, но Хельга крепко держала ее. Они прошли по анфиладе пустых комнат, в каждой из которых можно было бы давать банкет. В первой комнате стояла развороченная изразцовая печь, набитая газетами. Во второй — ручной печатный станок, покрытый толстым слоем пыли, а на полу — пожелтевшие листовки вчерашних революций. Они вошли в третью комнату, и Хельга нацелила свой фонарик на груду папок и бумаг в нише.
— Знаешь, что мы тут делаем, Имогена, я и моя подруга? — спросила она, неожиданно повысив голос. — Подруга у меня фантастическая. Зовут ее Верона, и ее отец был законченный нацист. Помещик, промышленник, — словом, все на свете. — Она на секунду выпустила руку Чарли и тут же снова сжала ей запястье. — Он умер, так что теперь мы в отместку распродаем все. Деревья — лесоповальщикам. Землю — землеразрушителям. Статуи и мебель — на блошиный рынок. Скажем, что-то стоит пять тысяч — мы продаем за пятерку. Вот тут стоял письменный стол ее отца. Мы его изрубили своими руками и сожгли. Как символ. Это же был штаб его фашистской кампании — здесь он подписывал чеки, задумывал все свои репрессивные акции. Вот мы и сожгли этот стол. Теперь Верона свободна. Она бедна, она свободна, она — вместе с народом. Ну не фантастичная девчонка? Тебе, пожалуй, следовало бы так же поступить.
Узкая винтовая лестница для слуг вела наверх. Хельга молча стала подниматься по ней. Сверху слышалась народная музыка и доносился дымный запах горящего парафина. Они достигли площадки, прошли мимо ряда спален для слуг и остановились у последней двери. Под ней виднелась полоска света. Хельга постучала и что-то тихо произнесла по-немецки. Ключ повернулся в замке, и дверь отворилась. Хельга вошла первой и поманила Чарли.