На перекрестке молодой регулировщик в изумлении уставился на двух взрослых женщин, рыдавших от смеха. Хельга опустила со своей стороны стекло и послала ему воздушный поцелуй.

 
   В оперативной комнате Литвак сидел у приемника, Беккер и Курц стояли позади него. Литвак, казалось, боялся собственной тени: он был молчалив и бледен. На ухе у него был наушник, у рта — микрофон.
   — Россино сел в такси и поехал на вокзал, — сказал Литвак. — Чемоданчик при нем. Сейчас он возьмет там свой мотоцикл.
   — Я не хочу, чтобы кто-то за ним ехал, — сказал Беккер Курцу за спиной Литвака.
   Литвак отвел от рта микрофон — вид у него был такой, точно он ушам своим не верил.
   — Чтобы никто не ехал? Да у нас там шестеро дежурят у этого мотоцикла. А у Алексиса — человек пятьдесят. Мы же сделали на него ставку, и у нас по всему городу расставлены машины. Следовать за мотоциклом — это же значит следовать за чемоданчиком. А чемоданчик приведет нас к нашему герою! — И он обернулся к Курцу, как бы ища у него поддержки.
   — Гади? — произнес Курц.
   — Передача будет осуществляться поэтапно: Халиль всегда так делает. Россино довезет чемоданчик до определенного места, передаст его другому, тот, другой, довезет его до следующего места. Уж они помотают нас сегодня по всяким улочкам, полям и пустым ресторанам. На свете нет такой группы наблюдения, которая могла бы через все это пройти и не быть опознанной.
   — А как насчет того предмета, который особенно волнует тебя, Гади? — осведомился Курц.
   — Бергер продежурит при Чарли весь день. Халиль будет звонить ей через определенные промежутки времени, в определенных местах. Если Халиль почувствует, что пахнет жареным, он прикажет Бергер убить Чарли. Если он не позвонит в течение двух-трех часов — это уж как они там договорились, — Бергер сама прикончит ее.
   Видимо, не зная, на что решиться, Курц повернулся к обоим спиной и зашагал в другой конец комнаты. Потом обратно. Потом снова в другой конец, а Литвак обалдело смотрел на него. Наконец Курц снял трубку прямого телефона, соединявшего его с Алексисом, и они услышали, как он произнес «Пауль» тоном человека советующегося, просящего об одолжении. Какое-то время он что-то тихо говорил, потом послушал, снова что-то сказал и повесил трубку.
   — У нас девять секунд до того, как он доберется до вокзала, — отчаянным голосом произнес Литвак, послушав то, что говорилось в наушниках. — Шесть секунд.
   Курц и внимания на него не обратил.
   — Мне сообщили, что Бергер и Чарли только что вошли в модную парикмахерскую, — сказал он, возвращаясь к ним с другого конца комнаты. — Похоже, прихорашиваются к великому событию. — Он остановился перед ними.
   — Такси с Россино только что подъехало к вокзалу, — в отчаянии сообщил Литвак. — Он расплачивается!
   А Курц смотрел на Беккера. Во взгляде его читалось уважение, даже что-то похожее на нежность. Так старый тренер смотрит на любимого гимнаста, наконец вновь обретшего прежнюю форму.
   — Сегодня победил Гади, Шимон, — сказал он, не отрывая взгляда от Беккера. — Отзывай своих ребят. Скажи — пусть отдыхают до вечера.
   Зазвонил телефон, и снова сам Курц снял трубку. Звонил профессор Минкель, это был его четвертый нервный срыв с начала операции. Курц выслушал его, затем долго говорил с его женой, стараясь ее успокоить.
   — Отличный выдался денек, — произнес он с отчаянием в голосе, кладя на рычаг трубку. — Все такие веселые.
   И, надев свой синий берет, он отправился на встречу с Алексисом, чтобы вместе осмотреть зал, где предстояла лекция.

 
   Это ожидание было для Чарли самым долгим и самым страшным — как перед премьерой, последней в ряду премьер. Хуже всего было то, что она ни на минуту не оставалась одна: Хельга назначила себя ее попечительницей и не выпускала свою «любимую племянницу» из виду. Из парикмахерской, где Хельгу, когда она сидела под сушкой, в первый раз позвали к телефону, они отправились в магазин готового платья, и Хельга купила там Чарли сапоги на меху и шелковые перчатки, «чтобы не оставлять отпечатков». Оттуда они отправились в собор, где Хельга прочитала Чарли лекцию по истории, а оттуда, хихикая, с подтруниваниями — на маленькую площадь, где Хельга намеревалась представить ее некоему Бертольду Шварцу. «Самый сексуальный мужик на свете, Чарли, ты втрескаешься в него тут же!» Бертольд Шварц оказался статуей.
   — Ну, разве не фантастический парень, а, Чарли? А тебе не хочется, чтоб он приподнял разок свою рясу? Знаешь, чем он прославился, наш Бертольд? Это был францисканец, знаменитый алхимик, и он изобрел порох. Он так любил Господа, что научил его творения взрывать друг друга. Поэтому сердобольные горожане поставили ему статую. Само собой. — И схватив Чарли под руку, она в возбуждении прижала ее к себе. — Знаешь, что мы после сегодняшнего вечера сделаем? — шепнула она. — Мы сюда вернемся, принесем цветочков Бертольду и положим у его ног. Да? Да, Чарли?
   А Чарли начинал действовать на нервы шпиль собора — его узорчатое острие с зазубринами, казавшееся всегда черным, возникало перед ней за каждым поворотом, на каждой новой улице.
   Обедать они поехали в дорогой ресторан, где Хельга угостила Чарли баварским вином. «Виноград для него, — сказала она, — растет на вулканических склонах Кайзерштуле, на вулкане, Чарли, подумай только!» Вообще подо все, что они теперь ели или пили, подводился утомительно игривый подтекст. Когда они принялись за шварцвальдский пирог — «Сегодня мы едим только буржуйскую еду!» — Хельгу снова позвали к телефону; вернувшись, она сказала, что им пора в университет, иначе они никогда ничего не сделают. Они прошли по подземному переходу, где расположились процветающие магазинчики, и, выйдя на поверхность, увидели монументальное здание из розового песчаника, с колоннами и с закругленным порталом, по верху которого шла надпись золочеными буквами.
   — Будто специально для тебя написано, Чарли. Послушай: «Истина делает человека свободным», — поспешила перевести Хельга. — Они специально для тебя цитируют Карла Маркса — как это прекрасно, как, с их стороны, предусмотрительно!
   — А я считала, что это высказывание Ноэла Коуарда[24], — сказала Чарли и заметила, как исказилось от злости возбужденное лицо Хельги.
   К зданию вел каменный пандус. Пожилой полицейский расхаживал по верху, безразлично поглядывая на девчонок, типичных туристок, таращившихся на здание и тыкавших в него пальцами. Четыре ступени вели ко входу. Сквозь затемненные стекла дверей светились огни большого вестибюля. У боковых входов стояли на страже статуи Гомера и Аристотеля, — здесь-то Хельга с Чарли дольше всего и задержались, любуясь скульптурами и помпезной архитектурой, а на самом деле прикидывая на глаз расстояния и подходы. Желтая афиша возвещала о намеченной на вечер лекции Минкеля.
   — Ты боишься, Чарли, — прошептала Хельга и, не дожидаясь ответа, продолжала: — Послушай, после сегодняшнего утра ясно, что тебя ждет успех — ты была безупречна. Ты всем покажешь, что есть истина, а что — ложь, ты покажешь им также, что значит быть свободной. Чтобы покончить с великой ложью, нужна великая акция — такова логика. Великая акция, великая аудитория, великая цель. Пошли.
   Через широкий въезд для карет был перекинут современный пешеходный мостик. На обоих концах его стояли страшноватые каменные столбы-тотемы. С мостика Чарли и Хельга прошли через университетскую библиотеку в кафе, этакую бетонную колыбель над въездом. Сквозь стеклянные стены кафе видно было, как преподаватели и студенты входят в лекционный зал и выходят оттуда. Хельга снова ждала телефонного звонка. Ее наконец вызвали к телефону, и, когда она вернулась, что-то в лице Чарли обозлило ее.
   — Что с тобой? — прошипела она. — Стало вдруг жалко этого милого Минкеля с его сионистскими взглядами? Такой благородный, такой прекрасный человек? Послушай, да он хуже Гитлера, настоящий перекрашенный тиран. Сейчас закажу тебе шнапса, чтоб приободрилась,
   Шнапс все еще огнем растекался по жилам Чарли, когда они вышли в пустой парк. Пруд был покрыт легкой корочкой льда; спускались ранние сумерки; вечерний воздух обжигал холодной крупой. Старый колокол очень громко пробил час. После него зазвонил другой — поменьше и позвончее. Крепко запахнувшись в свою зеленую накидку, Хельга даже взвизгнула от радости.
   — Ох, Чарли! Ты только послушай! Слышишь этот колокол? Он же серебряный. И знаешь почему? Сейчас скажу. Однажды ночью заблудился всадник. В этих местах рыскали разбойники, погода была ужасная, и он так обрадовался, когда увидел Фрейбург, что подарил собору серебряный колокол. И теперь каждый вечер в него звонят. Красиво, правда?
   Чарли кивнула, попыталась улыбнуться, но не вышло. А Хельга обхватила ее крепкой рукой и накрыла накидкой.
   — Чарли... послушай... хочешь, я прочту тебе проповедь?
   Чарли помотала головой.
   Продолжая крепко прижимать к себе Чарли, Хельга взглянула на часы, затем — вдоль дорожки, в сгущающуюся темноту.
   — Ты ничего больше не знаешь про этот парк, Чарли?
   «Я знаю, что это одно из самых жутких мест на свете. Но первых премий я не присуждаю никогда».
   — В таком случае я расскажу тебе про него еще одну историю. Хорошо? В войну здесь был гусь-самец. Правильно выразилась?
   — Просто гусь.
   — Так вот, этот гусь был сиреной, возвещавшей о налетах. Он первым слышал, когда летели бомбардировщики, и стоило ему закричать, как горожане, не дожидаясь сирены, мчались к себе в погреба. Гусь умер, и благодарные горожане поставили ему памятник. Вот какой он, Фрейбург. Одна статуя — монаху-взрывателю, другая — тому, кто предупреждал о налетах. Ну, не психи, эти фрейбуржцы? — Хельга вдруг застыла, снова взглянула на свои часики и затем в мглистую тьму.
   — Он здесь, — спокойно произнесла она и стала прощаться.
   "Нет!— подумала Чарли. — Хельга, я люблю тебя, давай завтракать вместе хоть каждый день, только не заставляй меня идти к Халилю".
   Взяв щеки Чарли в ладони, Хельга нежно поцеловала ее в губы.
   — За Мишеля, хорошо? — И снова поцеловала, более пылко. — За революцию, и за мир, и за Мишеля. Иди прямо по этой аллее, дойдешь до калитки. Там тебя ждет зеленый «форд». Садись назад, за шофером, — Еще один поцелуй. — Ох, Чарли, слушай, ты просто фантастика. Мы всю жизнь будем с тобой дружите.
   Чарли пошла по аллее, остановилась, обернулась. Хельга стояла и смотрела ей вслед, напряженная, как часовой; зеленая лоденовая накидка висела на ней, точно накидка полисмена.
   Хельга махнула ей по-королевски широким жестом. Чарли махнула в ответ, а шпиль собора наблюдал за ней.

 
   Шофер был в меховой шапке, наполовину скрывавшей его лицо, и в пальто с поднятым меховым воротником. Он не повернулся, чтобы поздороваться с Чарли, а она со своего места не могла его разглядеть — разве что по абрису щеки ясно было, что он молод, и она подозревала, что он — араб. Ехал он медленно — сначала по вечерним улицам, потом, за городом, по прямым узким дорогам, на которых еще лежал снег. Они проехали маленькую железнодорожную станцию, подъехали к переезду и остановились. Чарли услышала предупреждающий звонок и увидела, как вздрогнул и пошел вниз раскрашенный шлагбаум. Шофер включил вторую скорость и промчался через переезд — шлагбаум опустился сразу за ними.
   — Спасибо, — сказала она и услышала, как он рассмеялся — гортанно хохотнул: конечно же, араб. Машина стала взбираться на гору и затормозила у автобусной остановки. Шофер протянул Чарли монету.
   — Возьми билет за две марки, сядешь на следующий автобус, который идет в этом направлении, — сказал он.
   «В школе мы играли так в кладоискателей в День основания империи, — подумала она, — Одна ниточка ведет к другой, и последняя приводит к кладу».
   Было темно, хоть глаз выколи, и на небе появились первые звезды. С гор тянуло ледяным ветром. Вдали на дороге Чарли увидела огни бензоколонки, но домов не было. Она прождала минут пять, автобус подкатил и остановился со вздохом. Он был на три четверти пуст. Чарли купила билет и села у двери, сжав колени, глядя в никуда. На следующих двух остановках никто не вошел, а на третьей в автобус вскочил парень в кожаной куртке и весело сел рядом с Чарли. Это был тот американец, что вез ее накануне ночью.
   — Через две остановки будет новая церковь, — сказал он ей как бы между прочим. — Ты выйдешь, пройдешь мимо церкви и пойдешь по дороге, держась правой стороны. Дойдешь до красной машины, которая будет стоять у тротуара, с зеркальца у нее свисает чертенок. Открывай дверь со стороны пассажира, садись и жди. И это все.
   Автобус остановился, Чарли вышла и пошла вперед. Парень остался в автобусе. Дорога была прямой, а ночь на редкость темной. Ярдах в пятистах впереди она увидела красное пятно под фонарем. Боковые фары потушены. Снег похрустывал под ее новыми сапогами, и от этого звука казалось, что она существует отдельно от тела. Эй, вы, ноги, что вы там делаете внизу? Шагай, девочка, шагай. Расстояние между нею и красным пикапом сокращалось, и она обнаружила, что он из тех, в которых возят кока-колу. Ярдах в пятидесяти дальше, под следующим фонарем, было крошечное кафе, а за ним — опять ничего, кроме заснеженной равнины и прямой дороги в никуда. Кому пришло в голову построить кафе в таком забытом Богом месте, — загадка, которую она будет решать уже в другой жизни.
   Чарли открыла дверцу пикапа и залезла внутрь. Там оказалось на удивление светло от уличного фонаря. Пахло луком, и она увидела среди, контейнеров с пустыми бутылками картонку, полную лука. С зеркальца водителя свисал пластмассовый чертенок. Чарли вспомнила, что такой же висел в фургончике, на котором Марио вез ее в Лондон. У ног ее лежала груда грязных, захватанных кассет. Это было самое тихое место в мире. По дороге медленно приближался луч света. Когда источник света поравнялся с пикапом, Чарли увидела молодого священника на велосипеде. Он повернул к ней лицо, проезжая мимо, и вид у него был оскорбленный, точно она посягнула на его целомудрие. Она снова стала ждать. Из кафе вышел высокий мужчина в кепке, глубоко вдохнул воздух, посмотрел вдоль улицы — направо, налево, как бы проверяя, который теперь час. Вернулся в кафе, снова вышел и медленно направился к Чарли. Подойдя к пикапу, он постучал по окошку рукой в перчатке. Кожаной перчатке, гладкой и блестящей. Яркий свет фонарика ударил Чарли в лицо. ослепил. Луч задержался на ней, затем медленно прошелся по капоту, вернулся к ней. Она подняла руку, чтобы защитить глаза, и когда опустила ее, луч опустился вместе с рукою ей на колени. Фонарик погас, дверца с ее стороны открылась, рука в перчатке схватила ее за запястье и вытащила из машины. Она стояла перед незнакомцем — он бы на фут выше нее, широкий, с квадратными плечами. Но лицо его под козырьком кепки было в тени, и он поднял от холода воротник.
   — Стой спокойно, — сказал он.
   Сняв с ее плеча сумку, он сначала как бы взвесил ее, затем открыл и заглянул внутрь. В третий раз за свою короткую жизнь ее приемничек с часами подвергся тщательному обследованию. Мужчина включил его. Радио заиграло. Он его выключил, покрутил и что-то сунул себе в карман. На секунду она подумала, что он решил оставить радио себе. Но он этого не сделал, а положил приемничек обратно ей в сумку, сумку же бросил в пикап.
   Затем, словно преподаватель, выправляющий ученице осанку, взял руками в перчатках ее за плечи и распрямил их. Черные глаза его не покидали ее лица. Опустив правую руку, он легонько провел левой по ее телу — по шее, плечам, ключицам, месту, где была бы бретелька, если б Чарли носила бюстгальтер. Затем от подмышек до бедер; по грудям, животу.
   — Сегодня утром в отеле браслет был у тебя на правой руке. Сейчас он на левой. Почему?
   По-английски он говорил с акцентом, насколько она могла разобрать — арабским, но как человек образованный и вежливый. Голос был мягкий, но сильный — голос оратора.
   — Я люблю носить его и так и этак, — сказала она.
   — Почему? — повторил он.
   — Тогда мне кажется, что он как бы новый.
   Он присел и обследовал ее ноги и между ног; затем все так же левой рукой тщательно проверил ее новые сапоги на меху.
   — А ты знаешь, сколько стоит такой браслет? — спросил он ее, снова наконец поднявшись.
   — Нет.
   — Стой смирно.
   Он встал позади нее, обследуя ее спину, ягодицы, снова ноги — до самых сапог.
   — Ты его не застраховала?
   — Нет.
   — А почему?
   — Мишель подарил его мне из любви. Не ради денег.
   — Садись в машину.
   Она села, он обошел машину спереди и залез на сиденье рядом с ней.
   — О'кэй, поехали к Халилю. — Он включил мотор. — С доставкой на дом. О'кэй?
   У пикапа было автоматическое управление, но Чарли заметила, что он ведет машину преимущественно левой рукой, а правая лежит у него на коленях. Она вздрогнула от неожиданности, когда зазвенели пустые бутылки. Машина доехала до перекрестка и свернула налево, на такую же прямую дорогу, что и предыдущая, только без фонарей. Лицо водителя, насколько она могла видеть, похоже было на лицо Иосифа — не чертами, а напряженным прищуром глаз человека, посвятившего себя борьбе: все три зеркальца пикапа и она сама находились под его неусыпным надзором.
   — Ты любишь лук? — спросил он, перекрывая звон пустых бутылок.
   — В общем, да.
   — А стряпать любишь? Что ты стряпаешь? Спагетти? Венские шницели?
   — Да, примерно.
   — А что ты готовила для Мишеля?
   — Бифштекс.
   — Когда?
   — В Лондоне. В тот вечер, когда он остался у меня.
   — Без лука? — спросил он.
   — С салатом, — ответила она.
   Они ехали назад, к городу. Свет его огней вставал розовой стеной под нависшими облаками. Они спустились с холма и выехали на широкую плоскую равнину, сразу вдруг растекшуюся. Чарли увидела недостроенные заводы и огромные стоянки для грузовиков, на которых не было машин. Увидела гору мусора. Ни единой лавки, ни единого кабачка, ни одного освещенного окна. Они въехали на цементную площадку. Пикап остановился, но шофер не выключил мотора. "МЕБЛИРОВАННЫЕ КОМНАТЫ — ЭДЕМ. Willkommen! Bienvenu! Будьте как дома!" — прочла она надпись красными неоновыми буквами над ярко освещенным входом.
   Отдавая ей сумку, шофер вдруг что-то вспомнил.
   — Отнеси ему это. Он тоже любит лук, — сказал он и вытащил коробку с луком. Когда он ставил коробку ей на колени, Чарли заметила, что правая рука у него висит неподвижно. — Четвертый этаж, комната номер пять. Поднимайся по лестнице. Не на лифте. Иди.
   Она пошла к освещенному входу, а он смотрел ей вслед, не выключая мотора. Коробка оказалась тяжелее, чем она полагала, и ей пришлось нести ее обеими руками. В холле было пусто, лифт стоял в ожидании, но она не села в него. Лестница была узкая, винтовая, крытая ковром, протертым до дыр. Музыка, звучавшая по трансляции, словно бы задыхалась, в душном воздухе стоял запах дешевых духов и табачного дыма. На первой площадке пожилая женщина бросила ей из своей стеклянной клетушки «Gruss Gott»[25], не поднимая головы. Судя по всему, в этом месте перебывало немало женщин, приходивших по им одним известным причинам.
   На площадке второго этажа Чарли услышала музыку и женский смех; на третьем этаже ее нагнал лифт, и у нее мелькнула мысль, зачем же ей надо было подниматься пешком по лестнице, но у нее уже не было ни силы воли, ни желания воспротивиться: все ее слова и поступки были заранее расписаны. От коробки у нее заныли руки, и когда она добралась до четвертого этажа, они так болели, что она уже ни о чем другом не могла думать. Первая дверь вела на пожарную лестницу, а на второй стояла цифра 5. «Лифт, пожарная лестница, обычная лестница, — машинально перечислила она. У него всегда по крайней мере два пути для бегства».
   Она постучала в дверь с цифрой 5, та открылась, и первой мыслью Чарли было: «О господи, как это на меня похоже — опять я все перепутала», так как перед ней стоял тот, кто только что привез ее сюда в пикапе, только без кепки и без перчатки на левой руке. Он взял у Чарли коробку и опустил на подставку для багажа. Снял с Чарли очки и протянул ей. Затем снова снял с ее плеча сумку и вывалил ее содержимое на дешевенькое розовое покрывало — вот так же было и в Лондоне, когда на нее надели темные очки. В комнате не было ничего, кроме кровати и чемоданчика. Он стоял на умывальнике, пустой, разинув черную пасть. Это был тот самый чемоданчик, что она помогла украсть у профессора Минкеля в том большом отеле с мезонином, когда она была еще такая молодая и неопытная.

 
   В оперативной комнате, где сидели трое мужчин, воцарилось полное спокойствие. Никаких телефонных звонков — даже от Минкеля и Алексиса; на шифровальных машинах, связывавших их с посольством в Бонне, никаких отчаянных требований отменить операцию. Казалось, все участники этого сложного заговора затаили дыхание. Литвак с безнадежным видом сидел в кресле; Курц о чем-то мечтал, прикрыв глаза, улыбаясь, похожий на старого крокодила. А Гади Беккер, по-прежнему самый спокойный из них, занимался самокритикой, глядя в темноту и как бы проверяя все обещания, какие он давал в прошлой жизни. Какие сдержал? Какие нарушил?
   — Надо было на этот раз дать ей передатчик, — сказал Литвак. — Они теперь ей уже доверяют. Почему мы ей его не дали?
   — Потому что он обыщет ее, — сказал Беккер. — Он будет искать у нее оружие, и проводку, и передатчик.
   — Тогда почему же они решили ее использовать? — очнулся от спячки Литвак. — Вы просто рехнулись. Как же можно использовать девчонку, которой ты не доверяешь, — да еще в таком деле?
   — Потому что она еще не убивала, — сказал Веккер. — Потому что она чистенькая. Потому они ее и используют и именно потому не доверяют. По той же причине.
   Курц улыбнулся почти по-человечески.
   — Когда она впервые убьет, Шимон. Когда она уже не будет новичком. Когда она преступит закон и станет до самой смерти нелегалом, вот тогда они будут ей доверять. Тогда все будут ей доверять, — заверил он Литвака. — Сегодня к девяти часам вечера она станет одной из них — никаких проблем, Шимон, никаких.
   Но Литвака было не переубедить.


25


   До чего же он был хорош. Это был зрелый Мишель, со сдержанностью и грацией Иосифа и с безоговорочной непреклонностью Тайеха. Он был именно таким, каким она себе его представляла, когда пыталась вызвать перед своим мысленным взором человека, с которым ей предстояло встретиться. Широкоплечий, скульптурно сложенный, похожий на редкостную ценную статую, которую держат вдали от людских глаз. Такой войдет в ресторан — и все разговоры сразу смолкнут, а когда выйдет, все с облегчением вздохнут. Это был человек, созданный для жизни на вольном воздухе и вынужденный таиться в тесных комнатенках, отчего кожа у него стала бледной, как у заключенного. Он задернул занавески и включил ночник. Стульев не было, а кроватью он пользовался как верстаком. Сбросив подушки на пол, рядом с коробкой, он усадил Чарли на кровать и говорил без остановки все время, пока мастерил. Голос его знал лишь музыку наступления — стремительный марш идей и слов.
   — Говорят, Минкель неплохой человек. Возможно. Когда я читал о нем, я тоже сказал себе; этот старина Минкель храбрый малый, если он говорит такое. Может, я даже стану его уважать. Я способен питать уважение к противнику. Способен воздать ему должное. Мне это не трудно.
   Вывалив лук в угол, он левой рукой стал вынимать из коробки пакетики и, разворачивая их один за другим, правой раскладывал. Отчаянно стараясь за что-то зацепиться, Чарли пыталась все запомнить, потом сдалась: две батарейки для ручного фонарика в одной упаковке, детонатор с красными проволочками, торчавшими с одного конца, — таким она пользовалась для тренировок. Перочинный ножик. Клещи. Отвертка. Моток тонкой красной проволоки, стальные зажимы, медная проволочка. Изоляционная лента, лампочка для фонарика, деревянные шпонки разной величины, продолговатая деревянная дощечка, на которой будет монтироваться устройство.
   — А разве сионисты, когда подкладывают нам бомбы, думают о том, хорошие мы люди или нет? Едва ли. Когда они жгут напалмом наши деревни, убивают наших женщин? Весьма сомневаюсь. Не думаю, чтобы израильский террорист-летчик, сидя в своем самолете, говорил себе: «Несчастные эти гражданские лица, несчастные невинные жертвы».
   «Вот так, наверное, он рассуждает сам с собой, когда один, — подумала Чарли. — А он часто бывает один. Он рассуждает так, чтоб не угасла его вера, чтобы совесть была спокойна».
   — Я убил немало людей, которые наверняка достойны уважения, — продолжал он, вновь садясь на кровать. — Сионисты убили куда больше. Но мной, когда я убиваю, движет любовь. Я убиваю ради Палестины и ради ее детей. Старайся и ты так думать, — посоветовал он и, прервав свое занятие, поднял на нее взгляд. — Нервничаешь?
   — Да.
   — Это естественно. Я тоже нервничаю. А в театре ты нервничаешь?
   — Да.
   — Правильно. Террор — это ведь как театр. Мы воодушевляем, мы пугаем, мы пробуждаем возмущение, гнев, любовь. Мы несем просвещение. Театр — тоже. Партизан — это великий актер в жизни.
   — Мишель тоже мне так писал. В своих письмах.
   — Но сказал это ему я. Это моя идея.
   Очередной пакет был завернут в пергамент. Халиль почтительно развернул его. Три полуфунтовых палочки динамита. Он положил их на почетное место в центре покрывала.