Медленно, но неотвратимо размывались в России, расшатывались развитием капиталистических отношений помещичье-дворянские устои самодержавия. Вызревали и ширились в недрах общества новые силы, распиравшие неподвижную, окостеневшую оболочку феодально-автократического режима. Его историческая обреченность была очевидна для мыслящих людей и в России, и за ее пределами - только люди, сидевшие на троне и толпившиеся подле него, не хотели это видеть и признавать. Под натиском нараставших сил прогресса и революционного обновления старая феодально-императорская система трещала по швам, но идеологами ее и администраторами, как встарь, владела одна идея, сформулированная будочником Мымрецовым, одним из героев Г. И. Успенского: "Тащить и не пущать".
   Предотвратить, или хотя бы отсрочить, падение самодержавия не смог бы и правитель посильнее умом и духом, чем Николай II. Но история судила царизму закруглиться по такой кривой, где деградация социально - классовая совпала с деградацией личной. Печать вырождения легла и на строй, и на династию. Дегенеративное измельчание власти совместилось с измельчанием ее носителей. Отсюда - свирепость финальных эксцессов и скандалов, какими увенчался крах династии. На годы царствования самого мелкого из Романовых пали самые крупные события.
   Это, однако, не значит, будто в истории предреволюционных десятилетий, как пытается в наши дни уверять г-н Хойер, роль Николая II, в силу "некоторой обыденности", "пассивности" и "неамбициозности" его натуры, была "слишком незначительной, чтобы его можно было в чем-нибудь обвинить" (2).
   По мнению Хойера, Николай II стал жертвой своего окружения. Оно, включая царицу и Распутина, давило на него, злоупотребляя его уступчивостью и податливостью; оно навязывало царю порочные решения, которые были ему, по крайней мере, неприятны. Слабоволие плюс склонность прислушиваться к дурным совета". - вот что, согласно этой оценке личности последнего Романова, предопределило его провалы, крушение и екатеринбургский финал.
   Умысел г-на Хойера достаточно прозрачный: свести причастность Николая II к событиям 1894-1917 годов до минимума, с тем чтобы легко было представить уральский приговор 1918 года как необоснованный. Будет справедливы: такого представления последнем царе придерживались свое время и люди отнюдь не злонамеренные: одни - в полемическом увлечении, другие - по недостаточной осведомленности. Давно возник - две трети века держится - и поныне эксплуатируется заинтересованной стороной миф о пассивности, незлобивости "тряпичности" Николая II, о столь полной необремененности его реальным участием в делах, что и предъявить ему, собственно говоря, нечего.
   Склонялся к этой мысли, например, Л. Н. Толстой.
   В письме к царю, посланном из Гаспры в 1902 году через посредство великого князя Николая Михайловича, Л.Н.Толстой призывал Николай избавиться от плохих помощников, которые скрывают от него правду, сбивают его с толку, подменяют его волю своей. Причина совершавшихся в России беззаконий и преступлений, считал великий писатель, "до очевидности ясная, одна: то, что помощники Ваши уверяют Вас, что, останавливая всякое движение жизни в народе, они этим обеспечивают благоденствие этого народа и Ваше спокойствие и безопасность". И далее: "Удивительно, как Вы, свободный, ни в чем не нуждающийся человек, можете верить им и, следуя их ужасным советам, делать, или допускать делать столько зла". Таким образом. Толстой поставил в вину царю лишь следование "ужасным советам".
   Бесхребетность, расслабленность иногда приписывал своему шефу Витте: "Николай II имеет женский характер... Только по игре природы, незадолго до рождения, он был снабжен атрибутами, отличающими мужчину от женщины".
   И со страниц старой буржуазно-либеральной публицистики Николай II встает как правитель-размазня, самодержец-непротивленец, изредка - унылый кретин-неудачник, которому просто не везло. Его изображали "Антоном Горемыкой на троне", называли чеховским Епиходовым, которого преследуют несчастья. Даже в лучших образцах ранней советской публицистики он представлен столь ничтожной, почти исчезающей величиной, сии как бы вовсе и не было. Литературный блеск фельетона "Николай", написанного Михаилом Кольцовым в 1927 году, не может искупить допущенные автором преувеличения, которыми фактически снимается с Романовых ответственность за содеянное ими. Ссылаясь на М. Н. Покровского, который фамилию "Романовы" ставил в кавычки, М. Е. Кольцов писал: "Кавычки. В кавычках ничего. Пустые кавычки. Как шуба без человека. Как пустые шагающие валенки, приснившиеся Максиму Горькому". По замечанию Кольцова, "ко дню Февральской революции Романовых не было". Точнее: "Царя не было. Николая Второго не было. Вот уж подлинно: тот, кого не было". Можно ли, по крайней мере, считать бывшим царский режим? Да, "был режим. А кроме режима? Ничего. Прямо ничего. Нуль. Как у Гоголя в "Носе" пустое, гладкое место". Эту свою мысль автор подчеркнул также уравнением последнего Романова с игрушкой "фараонова змея". Игрушка - миниатюрный конус, из которого, если поджечь его, выползает небольшая серая змея из пепла. "Лежит совсем как змея. Пока не дотронешься до пепла пальцем. Тогда вмиг рассыпается". Власть Николая, по мнению автора, и была змеей из пепла. Не удивительно, что трудовые массы России, свергнув царский режим, о нем "немедленно после февральского переворота забыли": как человек, "спросонья запустивший сапог в крысу, чтобы, подняв сапог, взяться за настоящие свои дневные дела".
   Но ведь после свержения царизма трудящимся массам России пришлось включить в "настоящие свои дневные дела" длительную вооруженную борьбу против Корнилова, Краснова, Каледина, Деникина, Колчака, Врангеля и других царских генералов - главарей контрреволюции и поборников монархической реставрации в России. И многие годы после гражданской войны белоэмигрантский монархический стан поставлял фашизму и международной контрреволюции самых свирепых террористов-диверсантов и убийц, таких, как мстившие за "царя-батюшку" Конради (он стрелял в Воровского в Лозанне в 1923 году) и Каверда (стрелял в Войкова в Варшаве в 1927 году).
   "Тот, кого не было" в действительности существовал. И был у него под руками пульт власти, у которого он двадцать три года хлопотал и орудовал. Не раз складывались острые, рискованные ситуации, тогда маленький ростом и духом самодержец терялся, проявлял нерешительность и колебания, переходя от возбуждения к апатии. Не раз подталкивали его супруга и Распутин; внушали волевое усилие сановники и царедворцы.
   И все же он был далек от роли пешки. Он знал, что делал, и хотел того, что делал. Под внешним покровом безразличия и пассивности таилось понимание своей определенной роли. На пути к цели он способен был проявить и энергию, и изобретательность. Эту энергию придавали ему глубоко сидевший в нем обскурантизм, его органическая и непримиримая враждебность ко всему, что шло от исторической новизны, от прогресса и свободомыслия.
   И дело было не только в том, что он верил в провиденциальное назначение системы самодержавия, стремясь сдержать данную отцу клятву о бескомпромиссном охранении ее устоев. Он сам, по самой сути своей личности, питал острую ненависть ко всему яркому и свежему, что несла с собой современность. Всякое движение сил, олицетворявших идею свободы и человечности, отождествлялось для него с угрозой его личной безопасности и благополучию его семьи.
   Коль скоро представление о полезном или вредном для самодержавия и для него лично утвердилось в нем, он мог приступить к действию с решимостью, переходившей в ожесточение. Перед лицом крамолы или либерализма, в которых прежде всего усматривалась угроза его единоличной власти, а следовательно, и его личной безопасности, он не знал ни колебаний, ни пощады. Без следа улетучивалась сентиментальность, как рукой снимало его внешнюю благовоспитанность, которую, несмотря на причиненные ему к концу службы обиды, превозносил Витте.
   "Император Николай II, - писал Витте, - обладает особым даром очарования. Я не знаю таких людей, которые, будучи первый раз представлены государю, не были бы им очарованы; он очаровывает как своей сердечной манерой, обхождением, так и в особенности своей удивительной воспитанностью... Мне в жизни не приходилось встречать по манере человека более воспитанного, нежели наш император".
   При подавлении "всякого движения жизни в народе" Николай мог проявить и силу характера, и последовательность, и неутомимость. За двадцать три года своего правления он ни одной существенной позиции в системе своего тиранического единовластия не сдал, ничем из унаследованного не поступился, ничего против своей воли не признал, ни с чем, лично им отвергаемым, не согласился. То немногое, что с перепуга отдал, при первой возможности отнял; пережив в октябре 1905 года страх и унижение чуть было не состоявшегося бегства из России, в дальнейшем мстил революционерам и демократам изощренней, чем когда-либо прежде.
   Но за его мстительным упорством никогда не было широты тактико-стратегического замысла; его реакция на опасность была упрощенной и односложной; в его представлениях о противнике отсутствовал кругозор. Дегенеративное измельчание династии на последнем этапе ее властвования породило невиданный в ее трехвековой истории административно-управленческий примитив. По замечанию одного публициста тех лет, у рычагов управления империей Николай II напоминал человека, который взялся решать задачи по интегральному исчислению, зная только таблицу умножения. Ни у какого другого правителя из рода Романовых личный отклик на явления государственной и общественной жизни не был столь мелким, как у Николая II. Едва ли не главная движущая пружина его побуждений - беспокойство за себя и свой престол; основная реальность, им учитываемая, - физическая сила; наиболее почитаемые им средства внутренней политики - экзекуции, травля и устрашение. Приспособиться к новым условиям исторической обстановки он не может и не хочет. Он не в состоянии приноровиться к Государственной думе, которую сам "даровал", и притерпеться хотя бы к ее буржуазно-националистическому большинству, которое высказало ему столь много верноподданнического почтения.
   Запуганный в детстве убийством деда, в отрочестве - деспотизмом отца, в первые месяцы царствования - нахрапом горластых фанфаронствующих дядьев, маленький последний самодержец, придя в себя, вознамерился, в свою очередь, запугать Россию, взяв ее за горло.
   Вдохновляемый сим идеалом царствования, с детства навеянным ему Победоносцевым, и стал Николай править стосорокамиллионной державой. Перешагнув через ходынские волчьи ямы, двинулся дальше. Из сумрачных углов Зимнего пошли один за другим во внешний мир высочайшие манифесты и указы, неизменно начинавшиеся с местоимения "Мы"... "Мы, Николай Второй..." Все сущее в империи делилось для него на "мы" и "они". Понятие "мы" включало: самого помазанника божия, его семью, великих князей и княгинь; затем обступившую их плотную толпу сановников, жандармских начальников и фрейлин, придворных анекдотистов и собутыльников, фокусников и конюших; в этих рамках - украшение и гордость двора: немецкие советники и усмирители, которым Николай II на протяжении всей своей государственной деятельности доверял стойко и непоколебимо. К разряду же "они" относились все остальные жители империи, олицетворенные в его глазах кухаркиным сыном, которого князь Мещерский рекомендовал драть по поводу и без повода - в три темпа." Относившиеся к категории "мы", в их числе и бранденбургские полицмейстеры, воплощали собой патриотизм. Зачисленные в категорию "они" сто сорок миллионов подданных были им с первого дня правления заподозрены в государственной измене.
   С этой позиции, спутав новый век с эпохой испанского герцога Альбы и курляндского герцога Бирона, он сделал заявку на всесилие и величие, обнаружив при этом лишь банальность, незначительность и отсутствие воображения.
   По отзыву современника, Николай был "средний, не особенно сильный, не особенно интеллигентный человек, вознесенный судьбой на сверхчеловеческую высоту, выработавшийся в самоуверенного невежду, совместивший тряпичность души с упорством, а темноту свою - с нежеланием соприкасаться с жизнью и видеть жизнь" (3).
   (1) Примечание к переводу книги Мабли "Размышления о греческой истории"
   (1773 год).
   (2) Hanns Manfred Heuier. Die Wahrheit Uber den Mord der Zarenfamilie. Bunte Illustrierte (Offenburg- Baden). N 8-19, II-V, 1965
   (3) К. Н. Успенский. Очерк царствования. Издание журнала "Голос минувшего". Москва, 1917
   ТАЩИТЬ И НЕ ПУЩАТЬ
   В небольшом домике на берегу моря царь подписал манифест о даровании свобод.
   За умолкшими фонтанами и поредевшим парком, под шорох волны и осеннего ветра несколько человек спорили в прибрежном петергофском коттедже с раннего утра.
   Дядья наседали на Николая и переругивались между собой. Спорили, есть ли в России революция. Сошлись на том, что наступила ли она или только надвигается, надо сманеврировать, выиграть время, собраться с силами - авось удастся удушить бунт в зародыше. Горячились Николай Николаевич, прозванный Длинным, и Алексей Александрович, известный в Петербурге гурман и гуляка. Оба теснят царя к письменному столику, где на раскрытом бюваре ждет его подписи бумага с заготовленным текстом.
   Но он отказывается и упирается.
   Он на это не пойдет.
   Подпись свою на таком документе он не поставит.
   Никаких послаблений. Никаких свобод.
   Не просите и не уговаривайте. Напрасная трата времени.
   Снова, в который раз, выступает вперед и нависает над племянником Длинный. Бегает по кабинету, рассыпая на ходу не совсем деликатную словесность, Владимир Александрович. Уступка эта ненадолго, повторяют они. Это не уступка, а уловка. Надо схитрить и извернуться, иначе все пропадет.
   Отказывается.
   Надолго ли, ненадолго - все равно.
   Не расположен.
   Папенька такого не наказывали. Напротив, они завещали не поддаваться. Ни прямой крамоле, ни юлящему либерализму. Их наказ был иной - по будочнику Мымрецову: тащить и не пущать.
   К полудню уговаривающие обмякли. Но прибыло из Петербурга подрепление: Витте, глава правительства, он же один из авторов проекта Манифеста. На ходу выскочив из коляски, побежал вниз по парку, по опавшей листве.
   Снова в коттедже уговоры. Под шум прибоя и ветра бархатно журчат круглые, настойчивые речи Сергея Юльевича Витте.
   - Я вам не советую, - говорит он Николаю, - ходить на ненадежном судне по открытому океану. Переждите грозу в гавани. Эту паузу выжидания дает вам манифест о свободах. Переждав в тихой гавани непогоду, вы сможете взять прежний курс. У вас снова будут развязаны руки.
   Ho реакция та же: нет!
   Ни в какую.
   Его желание иное: не отступать перед крамолой; навалиться на нее с силой утроенной, удесятеренной. Пойти на нее огнем и мечом. Подписи не будет. Льгот и попустительства не будет. Он не такой. Его принимают за кого-то другого.
   Теперь, кажется, увядает и Сергей Юльевич.
   Но осталась у него еще не выложенная карта: последние известия, привезенные из правительственной канцелярии.
   Он считает своим долгом довести до сведения его величества:
   а) что общее число бастующих по империи перевалило за миллион, а бунтующих в деревне - за три миллиона;
   б) что число разгромленных крестьянами помещичьих имений достигло двух тысяч;
   в) что отмечены первые бунты в армейских корпусах, возвращающихся с Дальнего Востока;
   г) что если выступления мастеровых, мужиков и возвращающихся из Маньчжурии солдат сольются воедино, а маневр с манифестом не состоится, его величеству с семьей, возможно, придется эмигрировать из России;
   д) о последнем свидетельствует поступивший из Берлина запрос: не желает ли его величество, чтобы на случай необходимости выезда был послан к Петергофу в его распоряжение германский эскадренный миноносец?
   Пауза. Молчание. Пять минут. Десять.
   Кажется, попадание.
   Дошло.
   Он что-то понял.
   Похоже, он уловил, каков выбор: манифест - или германский крейсер.
   Пожалуй, лучше манифест. С миноносцем подождем.
   "Он сел у стола, ранее вставши, чтобы перекреститься, и подписал... Не у стола, стоящего на возвышенности, где он принимает доклады, а у стола, стоящего в середине комнаты, за которым он занимается" (1)...
   Такого в его практике еще не бывало. Подумать только, какое унижение. Ему пришлось собственной подписью скрепить грамоту о предоставлении прав своим подданным - конечно, "ранее вставши, чтобы перекреститься".
   До сих пор его обычаем были иного рода санкции, резолюции и повеления.
   Они засвидетельствовали перед современниками и потомками, что в Российской империи самым последовательным, упорным и бескомпромиссным стражем царизма был сам царь.
   В таком упорстве тихий и почти застенчивый Николай превзошел всех в своем окружении: премьера и министров, генералов и казначеев, дядьев и кузенов, сенаторов и священнослужителей, и даже самых ревностных из своих слуг - кудрявых молодцов из "Палаты Михаила Архангела".
   Таков он был до 17 октября и после; в начале царствования и в конце; в препирательствах на петергофском взморье и несколькими годами раньше, когда с другого взморья, крымского, в порядке своей "социальной педагогики", принялся поучать царя здравомыслию и благоразумию Л. Н. Толстой.
   Случалось и прежде в истории России: писатели пытались "оздоровляюще" повлиять на царей - достаточно вспомнить А. И. Герцена и Александра II. Толстовское обличение в адрес последнего самодержца стоит рядом с герценовскими обличительными обращениями к "царю-освободителю". Сколь иллюзорной ни казалась бы там и здесь преследуемая цель повернуть, изменить образ мыслей и действий самодержца, - меньше всего было в этих действиях наивности, диктовались они только болью за терзаемый царизмом народ. Движимые жгучим к нему состраданием, авторы этих обращений готовы были добиваться облегчения его участи пусть даже путем ходатайства за него перед царем. И Герцену, и Толстому хотелось думать и верить, что царь, если его уговорить, сможет и пожелает что-нибудь сделать для простых людей.
   С трудом писал Толстой свое послание к Николаю II. В Гаспре тяжело болел, чувствовал себя умирающим. Напрягая последние силы, отдавал себя захватившему его делу, о котором его старший сын Сергей впоследствии писал: "Несмотря на свои страдания и слабость, отец... даже диктовал. В конце декабря (1901 года) он написал письмо Николаю II с призывом уничтожить тот гнет, который мешает народу "высказать свои желания и нужды"... уничтожить земельную собственность... 16 января была закончена последняя редакция этого письма и отослана через великого князя Николая Михайловича. 28 января Николай Михайлович телеграфировал, что письмо его передано царю". (С. Л. Толстой. Очерки былого. Тула, 1965 г.).
   Вероятно, адресата ошеломили уже первые два слова, которыми начиналось письмо. "Любезный брат!"-такую, на первый взгляд, странную форму обращения к Николаю II избрал Толстой. И сразу вслед за этим пояснение: "Такое обращение я счел наиболее уместным потому, что обращаюсь к Вам в этом письме не столько как к царю, сколько как к человеку-брату... Мне не хотелось бы умереть, не сказав Вам того, что я думаю о Вашей теперешней деятельности и о том... какое большое зло она может принести людям и Вам, если будет продолжаться в том же направлении, в котором идет теперь".
   Из дальнейших строк адресат мог без труда уяснить себе, что именно думают в Гаспре как о его теперешней деятельности, так и о видах на продолжение чинимого им зла.
   Толстой говорит самодержцу о бессмыслице самодержавия вообще, о несправедливости привилегий и самоуправства поддерживающих самодержавие паразитических классов - в частности. Он советует царю, во-первых, отказаться от единоличной власти; во-вторых, провести отчуждение помещичьей земли и передачу ее крестьянам. "Самодержавие, - поучает Лев Николаевич царя, - есть форма отжившая"; в ее основе лежит идея "такого неисполнимого намерения, как остановка вечного движения человечества". Лгут те охранители царского строя, которые в оправдание свое заверяют, будто "останавливая всякое движение жизни в народе, они обеспечивают благоденствие этого народа".
   Каково благоденствие, могли бы засвидетельствовать "те сто миллионов, на которых зиждется могущество России", но которые "нищают с каждым годом" и доведены до того, что "голод стал нормальным явлением" Берегитесь взрыва, предостерегает царя Толстой, подумайте и о своей личной безопасности: не дожидайтесь чтобы накатывающийся воз ударил по ногам. Не следует поддаваться и иллюзии обожания, которым как будто окружают самодержца толпы верноподданных, - это самообман. "Эти люди, которых Вы принимаете за выразителей народной любви к Вам суть не что иное, как полицией собранная и подстроенная толпа, долженствующая изображать преданный Вам народ, как, например, это было с Вашим дедом в Харькове, когда собор был полон народа, но весь народ состоял из переодетых городовых".
   Ответить "Льву Великому" Николай маленький счел ниже своего достоинства. Призывы Толстого оказались адресованными глухонемому. Позднее, когда писатель окончательно убедится в безрезультатности своих обращений к царю и его помощникам (Витте, Столыпину), он скажет в домашнем кругу: "По крайней мере я все сделал, чтобы узнать, что к ним обращаться бесполезно".
   Правда, потом Николай принял для частной беседы сына писателя. Льва Львовича. Тщетно пытался тот завязать диалог на темы, затронутые в гаспринском письме. Николай разговора не поддержал. Он угрюмо, почти раздраженно сослался на свое обещание, данное в Ливадии умирающему отцу, и на присягу, принесенную в московском кремлевском Успенском соборе в день коронации. Льву Толстому-младшему ничего не оставалось, как посвятить остаток времени популяризации других призывов своего родителя: не курить, не пить и не убивать животных. Пояснения по этим тезисам Николай выслушал спокойнее, с любопытством и даже не без видимого удовольствия, хотя потом не бросил ни пить, ни курить, ни стрелять животных и птиц - например, ворон, пальба по которым была едва ли не главным его развлечением.
   Кончилась эта толстовская попытка "просвещения разбойников" тем, чем она только и могла закончиться, то есть ничем. Убедившись в таком результате, Толстой, вопреки всем своим проповедям о всепрощении и безотчетной любви, проникается острым чувством гнева и личной враждебности к Николаю. Тот, кого он назвал "любезным братом", впредь в беседах и письмах клеймится как "малоумный гусарский офицер", а под конец назван "палачом" и "убийцей". Охотно воспроизводит Лев Николаевич перед своими друзьями самые резкие оценки деятельности царя, доносящиеся из низов народных: "Софья Андреева, - рассказывает он однажды, - имела счастье встретить оборванца, который ей сказал: "То был царь Николай Палкин, а теперь у нас Николай Веревкин. Ну, да мы до него доберемся"".
   Об этих настроениях Толстого царь знал (от охранки, агенты которой таились даже среди домашней прислуги писателя). И, узнавая, выше своего мелкокалиберного рефлекса на масштабные явления так и не поднялся. Не смог выше приподняться ни при жизни яснополянского гиганта, ни после того, как в астаповском пристанционном домике перестало биться великое сердце.
   На докладной Столыпина о смерти Толстого царь надписал: "Господь бог будет ему милостивым судьею".
   "Накатывающийся воз" бьет по ногам все сильней.
   Стачки в городах, нападения крестьян на помещичьи усадьбы все чаще перерастают в вооруженные столкновения с властями.
   Боясь потерять все, помещичьи лидеры призадумались, не пожертвовать ли частью. К концу 1905 года в их кругу родился проект закона об отчуждении некоторой части помещичьих и государственных земель для распределения (за компенсацию) среди крестьян. Основным автором проекта был главноуправляющий земледелием и землеустройством Кутлер, соавторами - профессор-экономист Кауфман и директор департамента государственных имуществ Риттих. Это немецко-петербургское трио наметило к изъятию и передаче двадцать пять миллионов десятин пахотных земель. Исходило оно не из интересов крестьянства, а из стремления экономики укрепить крупные латифундии, более усваивавшие капиталистический способ сельскохозяйственного производства. Маневр вполне благонамеренный, но необычный по заходу и масштабу, и именно поэтому он показался царю подозрительным. Несмотря на то, что Кутлер и его коллеги спланировали взыскание огромных выкупных платежей, общей суммой превосходивших даже те платежи, какие были взяты с крестьянства после реформы 18G1 года; несмотря на то, что к передаче крестьянству намечены были преимущественно "земли, впусте лежащие, а также земли, обычно сдаваемые владельцами в аренду", - Николай, несмотря на все это, проект отклонил. На докладе Витте по этому делу он начертал: "Частная собственность должна оставаться неприкосновенной". Вслед за чем (на другом документе) появилась вторая резолюция: "Кутлера с должности главноуправляющего сместить".
   5 декабря 1908 года председатель Совета министров П. А. Столыпин произнес с трибуны Государственной думы речь в защиту аграрной реформы, направленной на укрепление в деревне позиций помещиков и кулаков. Отвечая на утверждения думской оппозиции, что разработанная и осуществляемая им реформа ведет к дальнейшему разорению и закабалению трудового крестьянства, Столыпин заявил: "Когда мы пишем закон для всей страны, необходимо иметь в виду разумных и сильных, а не пьяных и слабых". И далее - снова: "Мы ставим ставку не на убогих и пьяных, а на крепких и сильных". По данным Столыпина "таковых (то есть "разумных и сильных") насчитывается в России около полумиллиона домохозяев". Прогрессивная и либеральная пресса тогда отметила, что под "разумными и сильными" Столыпин подразумевает не полмиллиона крестьян, а "сто тридцать тысяч бар", которых он хочет защитить от крестьянства.