Она механически занялась приготовлением к долгому досугу: достала из холодильника еды, отнесла ее к себе в комнату, запаслась бутылкой скотча и содовой, вооружилась томиком стихов, детективом и тремя грампластинками. Разместив все это на расстоянии вытянутой руки, она разделась и нырнула под одеяло, забыв про зеркало. Теперь она была готова к осаде.
   Белая телефонная трубка, безмолвно покоящаяся на рычагах, превратилась в центральную точку комнаты; комнату распирало от ее молчания. Хайди знала, что пытаться не смотреть на нее бесполезно, как бесполезно гипнотизировать ее взглядом, призывая подать голос. Все должно развиваться по предначертанному плану; никакие ее действия не смогут его изменить.

IX Утомление синапсов

   Лев Николаевич Леонтьев уже три часа выжимал из себя восемьсот слов — телеграфный вариант недавней речи, предназначенный для домашнего потребления. Для того, чтобы статья появилась в очередном выпуске «Свободы и культуры», текст телеграммы необходимо было доставить в правительственное агентство новостей Содружества не позднее восьми вечера. Было шесть часов, и из агентства уже дважды требовали текст. У Леонтьева оставалось всего для часа, чтобы завершить писанину и успеть переодеться к приему, устраиваемому мсье Анатолем в его честь. Он нетерпеливо встал и прошелся по мягкому ковру до широкого окна.
   Гостиница размещалась в одном из прославленных старинных зданий неподалеку от улицы Риволи; окна апартаментов выходили на Вандомскую площадь. Сейчас, на закате жаркого июльского дня, площадь выглядела еще более покойной и незыблемой, чем обычно. Пре-ем-ствен-ность, как говаривал его старый друг мсье Анатоль. В качестве противоядия, Леонтьев попытался припомнить, как выглядят трущобы Белльвилля, но потерпел фиаско. Перед его мысленным взором предстал всего лишь Палаццо Веккио во Флоренции.
   Он вернулся к изящному столику в стиле эпохи регентства и вновь взялся за свой тяжкий труд. Трудность состояла в том, что недостаточно было облечь текст речи в ритуальную терминологическую оболочку, прибегнув к мертвому византийскому стилю, построенному из вопросов и ответов, который требовался для домашнего потребления. Ему нужно было произвести на свет совершенно другой текст, почти противоположный исходному по смыслу, в котором не было бы, однако, прямого, открытого противоречия с оригиналом и в котором сохранялись бы в придачу в качестве связующих мостиков целые фразы из оригинала. Он брался за это дело уже в шестой, а то и в седьмой раз; и неизменно уже в первой фразе спотыкался о неудобный предлог, зачеркивал его, потом возвращал на место, натыкался на проблемы с синтаксисом и вычеркивал предложение целиком. Этим он занимался с трех часов дня.
   Ему были хорошо знакомы эти симптомы. Профессор Грубер называл их «утомлением синапсов». Синапсами зовутся перемычки между клетками мозга, которым положено пропускать нервные импульсы. В мозгу их многие миллионы. И вот порой с ними что-то происходит; импульс не может их преодолеть, что приводит к блокированию определенных мыслей и действий. По мнению Грубера, вызывается это токсинами, вырабатываемыми при утомлении, которые накапливаются в синапсах и парализуют их. Выходит, что эти токсичные химические вещества в состоянии блокировать мысли или по крайней мере некоторые из них. Имеются и другие токсины, терпеливо объяснял Грубер, оказывающие противоположное действие: они снижают нормальную сопротивляемость перемычек, отчего каналы мысли широко распахиваются, тогда как в хорошо отрегулированном мозгу они предусмотрительно и милосердно перекрыты. Относительно безвредным веществом такого рода является алкоголь. Но есть и другие, менее безобидные, способные переворошить всю иерархию связей в мозгу, распахнув обычно перекрытые каналы и перекрыв те, которым положено действовать. Очень забавно. Находясь в лирическом настроении, Грубер объяснял, что можно сделать с человеком в таком состоянии. Можно заставить его поверить в самые невероятные вещи, стоит только поинтенсивнее вбивать их в него: скажем, что он Цезарь или Брут, герой или преступник — в зависимости, конечно, от свойств обычно перекрытых каналов его рассудка, то есть от того, есть ли у него соответствующая предрасположенность. Но, в конце концов, у кого ее нет? Кто из нас не убил своего мандарина?
   «Что это значит?» — спросил тогда Леонтьев рассеянно. Грубер, бывший в тот вечер до странности разговорчивым и возбужденным, словно сам находился под влиянием наркотика, пустился в объяснения:
   «Это психологический тест, изобретенный каким-то умником-французом. Если вы можете разбогатеть, нажав кнопку и убив тем самым китайского мандарина, которого ни разу в жизни не видели, причем об этом никто не узнает, — так сделаете вы это или нет? Излишне говорить, что каждый из нас время от времени мысленно расправляется со своим мандарином…»
   Грубер умолк, но немного погодя, с трудом скрывая растущий энтузиазм, продолжал:
   «Теперь слушай. Вся прелесть занятий синапсами заключается в том, что мы открыли методы, при помощи которых человека можно заставить поверить, что он действительно убил своего мандарина, и искренне поведать, что у того была золотая коронка на верхнем левом коренном зубе, что они повстречались с ним там-то и там-то в такой-то и такой-то час, и что он убил его таким-то способом с помощью X, Y и Z, которые были его сообщниками… Проклятье! Если нам разрешат опубликовать это, коллеги в американских университетах поймут, что мы обогнали их на десять лет!»
   Грубер внезапно замолчал, и воцарилась тишина, натолкнувшая его слушателя на мысль, что, как часто случалось в то время в той стране, говоривший понял, что сказал что-то такое, о чем лучше было бы умолчать. Мысли одного эхом отдавались в голове другого, и каждый беззвучный отклик усиливал обоюдные опасения. Они были ровесниками — и тот, и другой приближались к шестидесяти годам; однако Леонтьев с его твердой осанкой и внешностью вояки выглядел лет на десять моложе профессора. Тот был совершенно лыс, по-птичьи клонил голову набок, беспрерывно ерзал на месте и двигался так порывисто, что Леонтьев не удивился бы, если бы он вдруг запрыгнул на буфет и продолжил разговор, болтая ногами, — в студенческие годы у будущего профессора и впрямь наблюдалась такая привычка.
   Они подружились еще в университете, потом судьба разлучила их, и за последние двадцать лет Леонтьев потерял Грубера из виду. Однако в то время Грубера потеряли из виду все — он словно выпал из обращения. Последняя его опубликованная работа, касавшаяся воздействия на мозг двух малоизвестных экзотических препаратов, вызвала в академических кругах небольшую сенсацию. Грубер и его коллега, другой молодой психиатр, исследовали свойства этих препаратов на самих себе в серии экспериментов, длившихся три месяца. Ходили слухи, что оба стали наркоманами, а спустя несколько месяцев после опубликования этой статьи коллега Грубера застрелился. Вскоре Грубер уехал из столицы — одни говорили, что с целью подлечиться, другие намекали, что его забрали в армию для проведения там каких-то исследований. В ответ на дальнейшие слухи из определенных кругов последовали кое-какие расхолаживающие сигналы, возымевшие должное действие: Грубер не упоминался больше ни публично, ни в приватных беседах, и скоро его имя было прочно забыто. Но оно неожиданно всплыло за несколько недель до отъезда Леонтьева в Париж, когда под конец официального банкета Леонтьев пожаловался старому приятелю на растущую неспособность работать и на опасения близящегося нервного срыва. Приятель принадлежал к высшим кругам правящей иерархии, однако, по слухам, впал в немилость: на последнем первомайском параде его не было видно на официальной трибуне, его фамилия исчезла из газет, и отставка представлялась неминуемой. В тот вечер он сильно набрался и жалобу Леонтьева воспринял с сочувственной улыбкой:
   «Значит, даешь трещину? Почему бы тебе не проконсультироваться у Грубера?»
   Леонтьев, не выживший бы после тридцати лет сражений на культурном фронте, если бы не научился полностью контролировать свои эмоции, небрежно кивнул, но, поразмыслив хорошенько, счел возможным выразить некоторое удивление.
   «Грубер? — переспросил он. — Ах, да. Не знал, что он… на месте».
   Приятель осушил рюмку.
   «Ах, ты не знал? Как же ты собираешься писать хронику нашего времени, раз не знаешь ничего о Грубере? — Он убрал с лица ухмылку, почувствовав, как по ним скользнул чей-то взгляд, и безразлично добавил: — Нет, не на месте, — разве что случай окажется исключительным. Но, полагаю, Герой Культуры и Радость Народа — это как раз исключительный случай. Я посмотрю, что можно сделать. Либо он появится завтра и осмотрит тебя, либо забудь, что я упоминал его имя».
   На следующий же день Грубер подкатил на огромном лимузине к загородному дому Леонтьева, одобрительно посмотрел на теннисный корт и плавательный бассейн, небрежно приложил к леонтьевской груди стетоскоп, словно они расстались не далее, как вчера, — и чуть погодя, сидя за бутылкой бургундского в кабинете, рассказал об «утомлении синапсов». Затем — то ли увлекшись, то ли под влиянием бургундского, то ли из-за двадцатилетнего перерыва в общении — он заговорил о химическом воздействии на мозг, о том, что с помощью стерилизованной иглы человеку можно впрыснуть в вену чувство вины, привив ему преступное прошлое, подобно тому, как в треснутый череп вживляют скрепляющую пластинку.
   «Самое забавное, — сказал он с неожиданным мальчишеским смешком, неприятно контрастировавшим с его обликом лысого старика, — это то, что, пусть нам и не разрешают публиковать наши результаты, о них писали больше, чем о чем-либо еще в последнее время». — Между ними вновь повисла тишина, в которой каждый взвешивал последствия того, что мог прочесть в глазах собеседника.
   «Ну, ты понял, что все это шутка. Фантазия. Я тебя разыгрывал», — спохватился Грубер.
   «Конечно, — отозвался Леонтьев, улыбаясь своей знаменитой улыбкой прямо ему в глаза. — Ты всегда нас разыгрывал, еще в студентах. Но вот что я хотел спросить… Ты можешь как-нибудь снять это… утомление синапсов, применительно к моим литературным занятиям?»
   «Хм-м, — замялся профессор. — Дело тонкое. Паука — не магия. Я не могу изобрести твоего мандарина; это твоя работа. Мне надо на что-то опереться — на что-то реальное, пусть это всего лишь десять процентов всей партии товара. Именно это я всегда пытаюсь внушить нашим болванам».
   «Что-то я тебя не понимаю», — признался Леонтьев.
   «Нет? Я думал, тебе известны азы… В конце концов, ты писатель — профессия, в которой не обойтись без воображения». — Он взволновался и заерзал на стуле. Своим яйцеобразным черепом и тщедушным тельцем он напомнил Леонтьеву огромный престарелый эмбрион — если не считать каких-то лишних деталей, которые он пока не мог отыскать. Наконец, до него дошло, в чем тут дело: вылезшие брови Грубера были выкрашены в черный цвет, и эти крашеные брови обладали необычайной подвижностью.
   «Изъяснялся бы ты попонятнее», — взмолился Леонтьев.
   «Попонятнее? — Профессор хохотнул. — Мой бедный друг, это последнее, о чем тебе следовало бы меня просить: а) как художнику; б) ввиду особых обстоятельств нашего века и времени… — Он нахмурился, пожал плечами и в конце концов решился: — Хорошо. Раз ты действительно просишь о помощи… Как Зина?» — неожиданно спросил он.
   «Хорошо. Знаешь, у нас нет детей».
   «Сколько ей лет?»
   «Около пятидесяти. Все еще хороша собой. По крайней мере, для меня».
   «Все еще преданы друг другу, как голубки?»
   Леонтьев улыбнулся.
   «Ты неженат…»
   «Это не для меня».
   Наступила тишина. Внезапно профессор как ни в чем ни бывало спросил:
   «Почему бы тебе не „сделать ноги“?»
   Сперва Леонтьеву померещилось, что он ослышался; но он сумел напялить маску «суровости со сдвинутыми бровями», заставлявшую людей вроде поэта Наварэна меняться в лице.
   «Я тебя не понял — по крайней мере, надеюсь, что не понял».
   «Ладно, ладно, брось! Когда я уйду, можешь хватать телефон и доносить на меня. А я скажу, что специально тебя провоцировал. Может быть, я этим и занимаюсь — кто знает? Во всяком случае, ты один из тех счастливчиков, кому время от времени дозволяется выезжать за кордон на всякие там конгрессы. Но, конечно, всякий раз ты вынужден оставлять здесь Зину как заложницу. Перед тобой стоит выбор: либо пожертвовать Зиной, либо продолжать жертвовать искусством, правдой, чистотой души и тому подобным. Лично я не знаю, что такое искусство, правда, чистота и так далее — это не для меня. Но мне известно, что для некоторых это кое-что да значит и может оказаться достаточным, чтобы возник конфликт, сбивающий с панталыку все синапсы… Что ж, я видел твою реакцию — готов поклясться, что ты воображаешь, будто сделал „непроницаемое лицо“ — и знаю теперь, что, хоть ты и мечтаешь „сделать ноги“ и написать хотя бы одну честную книгу за всю жизнь, ты все-таки пасуешь перед мыслью, что Зина во имя Честности, Правды и прочего проведет остаток жизни за Полярным кругом… Замолчи! — крикнул он, заметив, что Леонтьев собирается его прервать. — Замолчи и дай мне закончить. Ты хотел, чтобы было попонятнее, разве нет?… Так вот, решение номер один — сгинуть из-за сентиментальной привязанности к Зине. Второе решение посложнее. Тебе становится трудно писать; трудности будут постепенно возрастать; скоро у тебя вообще ничего не будет получаться. Никому не дано без конца насиловать свою совесть. Я сказал „совесть“, потому что это слово первым подвернулось под руку, на самом деле оно не для меня, я имел в виду определенную направленность ума. Ты можешь какое-то время действовать ему вопреки, однако это отбирает все больше и больше сил, а раз началось накопление токсичных продуктов усталости — дело плохо. Единственный способ — изменить эту самую направленность. Я не раз успешно справлялся с этим — но там цель операции состояла несколько в другом… — Он снова хихикнул. — Если только тебе улыбается доля христианского мученика — это-то я тебе сварганю запросто…»
   «Ты болтаешь безумную, преступную чушь, — с достоинством произнес Леонтьев. — Теперь я должен попросить тебя…»
   «Все верно. Линия безупречная. И все слова правильные. Теперь слушай. Почему я проявляю к тебе такой интерес? Ответь на этот вопрос сам. Я никогда не питал к тебе особой симпатии, а со времени нашей последней встречи ты вообще превратился в напыщенного осла. Но мне никогда не доводилось попробовать себя на таком материале, каким являешься ты. Работа начинает наскучивать мне — слишком монотонно. В случае с тобой были бы иными и методика, и цель. Во мне рождается творческий зуд; я чувствую, что смог бы не только убрать всю твою блокировку, но и подвигнуть тебя на создание подлинного шедевра в строгих рамках нашей ортодоксии. Тебе это может показаться немного фантастичным, но ведь номера, которые откалывали наши самозванные убийцы мандаринов, были не менее фантастичными…»
   «Предположим, — сказал Леонтьев, — что у меня вызвали доверие твои безумные и предательские фантазии — чего на самом деле не происходит. Тогда позволь из любопытства спросить, как бы ты за это взялся?»
   Грубер расхохотался и, нагнувшись над столом, похлопал Леонтьева по плечу.
   «Отлично! Ты самый бездарный актер, какого мне приходилось встречать… Так о методе. Он фантастически прост. Могу суммировать его одной фразой… — Он помолчал и с выражением произнес: — Я заставлю тебя поверить тому, что ты пишешь».
   В последовавшей тишине Леонтьев собрался было прогрохотать «да как ты смеешь!», но вовремя одумался. Оба они зашли слишком далеко и держали теперь друг друга в заложниках. Внезапно он понял, что ему все равно, и вместо заготовленной фразы произнес с усталой улыбкой:
   «А как это у тебя получится?»
   «Ага! — оживился Грубер. — Вот и умница! Это не так трудно, как тебе кажется. Как я уже говорил, все, что нужно, — это реальный фундамент. Помнишь старикана Архимеда: „Дайте мне точку опоры, и я переверну Землю!“ Есть же еще хотя бы что-то, во что ты веришь… Вот разберемся. Ты веришь в штурм Бастилии? Хорошо. А в баррикады 1848 года? В Коммуну 1871-го? В воззвания 1917-го? Тем лучше! Возникает система. Ты веришь, что в сути своей все наши посылы были верными, но в какой-то момент, по чистой случайности, из-за конкретных людей или стечения обстоятельств, все пошло прахом. Что ж, если ты в это веришь, то ты — нетрудный пациент. Все, в чем ты нуждаешься, — это чтобы тебе показали, что все происшедшее было не случайностью, а необходимостью и что, следовательно, коль скоро посылы были хороши, итог — это воля Истории, которая, ex hypothesi, всегда права. Очень просто, не правда ли?»
   «Очень».
   «Только ты не веришь ни единому моему слову. Моя задача будет состоять в том, чтобы убедить тебя».
   «Как? Иглами и пилюлями?»
   «Главным образом, аргументами. Они будут несколько повторяющимися и грубоватыми, но это — часть ремонтной терапии. Грубость будет преследовать цель подавления основного источника сопротивления — твоих представлений о самоуважении и тому подобном. Вся химическая дребедень служит, в основном, для того, чтобы сделать тебя более восприимчивым к аргументам путем открывания одних каналов и закупоривания других. Пройдет всего несколько недель — и вся карта твоего мозга претерпит коренные изменения, как ландшафт Европы после последней войны. Ты будешь верить всему, что станешь писать, а писание твое обретет убедительность и резвость, как и подобает Герою Культуры…»
   После небольшой паузы Леонтьев сказал:
   «Ты прав, это удивительно просто. И удивительно противно».
   «Конечно. Нет ничего противнее, чем наблюдать, как возвращают красоту кинозвезде: колдуют над ее заплывшим жиром лицом, приподнимают грудь, накручивают локоны на электробигуди. Но в результате она совершенно преображается, и противным этот процесс может показаться только тому, кто питает наивные иллюзии насчет человеческой плоти. Мое предложение отвратительно тебе, потому что ты питаешь столь же наивные иллюзии насчет того, как функционирует человеческий разум».
   «Возможно. Но я на это не пойду».
   «Так я и думал. Для меня это неудача, для тебя — и того хуже. Я теряю шанс на эксперимент, ты — уникальную возможность превратиться в первого синтетического писателя в истории. Но мне никогда не удавалось склонить пациентов к добровольному лечению — даже „Бесстрашных страдальцев“. Возможно, придется тебя изолировать — как для нашей обоюдной пользы, так и во имя интересов читающей публики».
   «Не удивлюсь, если ты так и поступишь», — отозвался Леонтьев.
   «Мы оба вышли из возраста, когда еще можно чему-то удивляться. И все же кое-что обнаруженное в тебе меня удивляет. Как я уже сказал, ты напыщенный осел, бездарный комедиант и бессовестный негодяй. Но при всем этом ты удивительно наивен… Как-то ночью, когда свирепствовал голод, в городе, заполоненном толпами нищих и беспризорных детей, я случайно наступил на ребенка, свернувшегося калачиком у дверного порога. Это была девочка восьми-девяти лет; она очнулась, протерла глаза, сделала мне заманчивое предложение, используя словечки, от которых покраснел бы любой ефрейтор, и тем же сонным голосом закончила: „Ладно, дяденька, если не хотите, то хоть расскажите мне сказку…“ Ты наивен такой же наивностью испорченного младенца».
   Они поговорили еще немного, и Грубер уехал. Леонтьев наблюдал, как он машет рукой, высунув лысую голову из окна огромного черного лимузина и двигая крашенными бровями, словно клоун на арене цирка.
 
   Леонтьев порвал бумагу, вернулся к окну и посмотрел на спящую площадь, глубоко засунув руки в карманы халата. Этот голубой фланелевый халат был подарком Зины по случаю десятой годовщины их брака. С тех пор минуло почти двадцать лет, и все это время он надевал его всегда, когда садился работать, и это настолько вошло в привычку, что он не смог бы писать в какой-то другой одежде. Классический пример условного рефлекса, как сказал бы Грубер. И вот уже двадцать лет, войдя к нему в кабинет и застав его стоящим вот так у окна, с засунутыми глубоко в карманы кулаками, широко расставленными ногами и расправленными плечами — ну прямо казачий гетман, озирающий степь, — Зина неизменно говорила своим певучим украинским голоском: «Не оттягивай карманы, Левочка, они провиснут». Сперва это приводило его в бешенство; но со временем эта реплика превратилась в важную часть ритуала его рабочего дня — еще один условный рефлекс, как сказал бы Грубер. «Кабинетом» служил в первое время угол их единственной комнаты, отгороженный простыней; затем он перебрался в когда-то принадлежавшую прислуге крохотную комнатушку в коммунальной квартире; наконец он обосновался в просторной библиотеке загородного дома, где висели бухарские ковры, и в огромных аквариумах сновали золотые рыбки. Однако халату он так и не изменил, а Зина не изменила своей привычке повторять ему одно и то же. Прежними остались и очертания ее тела — она была украинской крестьянкой, пылкой, но застенчивой, и ни разу за все тридцать лет не предстала перед ним обнаженной. Ее тело было ему знакомо, но как слепцу — на ощупь; очертания ее тела, его ленивые движения в темноте всегда казались ему эхом ее певучего голоса. Он много отдал бы сейчас, чтобы услышать, как она открывает дверь и рассеянно произносит: «Не оттягивай карманы, Левочка…» Это наверняка привело бы его в чувство и заставило закончить текст речи.
   Было почти семь часов; в его распоряжении оставался всего час. Если прикинуться больным, то придется предупредить атташе по культуре, и они немедленно пришлют ему посольского врача. Можно изобразить любое чувство, любую убежденность, но не простуду, не несварение желудка, даже не головную боль. Что подтверждает правильность той философии, что учит относиться всерьез только к телу, отбрасывая всякие рассуждения о каком-то гипотетическом разуме. Хотя, если верить Груберу, разум может непосредственно влиять на тело, вызывая это самое утомление синапсов. Сейчас он чувствовал себя так, словно проглотил все мыслимые яды — сказывалось тридцатилетнее отравление. Однако прикидываться больным значило вызывать подозрение — они чуют такие вещи шестым чувством. Он мог бы, конечно, рискнуть, но сведения о его притворстве будут занесены в приходно-расходную книгу по статье «дебит», а ведь никому не дано знать, как будет выглядеть баланс: насколько исчерпан кредит, какова задолженность… Особенность Системы заключалась в том, что, раз допустив растрату, человек уже не имел возможности ее возместить. Кроме того, сказавшись больным, он уже не сможет явиться на прием к мсье Анатолю. Посещение же мсье Анатоля было светлым пятном всей командировки. Он испытывал почти физическое вожделение оказаться на приеме, где люди разгуливают свободно, не озираясь через плечо на бесплотные тени, услышать их бессвязную, легкомысленную, безответственную болтовню — не ради сведения дебита с кредитом, а просто для тренировки ума и голосовых связок. Он, конечно, не сможет поучаствовать в этом; ему придется глубокомысленно молчать, изображая монумент самому себе, разглядывая их из-под густых бровей. Таким должен представать непоколебимый Герой Культуры… И все-таки он увидит, как они прохаживаются, болтают, сплетничают, смеются, жуют сандвичи. В последний раз его выпустили за границу пять лет назад; следующего раза, возможно, уже не будет. Ему нужен такой вечер, просто вечер — нужен больше всего на свете. Но к мсье Анатолю он сможет попасть, лишь закончив телеграмму. Что ж, он ее закончит, даже если синапсы лопнут от напряжения. Пусть рвутся в клочья…
   Из карманов халата выпирали его стиснутые кулаки. Он повернулся и шагнул к столу. Внезапно он почувствовал, что его правый кулак проваливается в пустоту. Карман халата не выдержал напора, шов расползся. Впервые за двадцать лет! Он с тревогой осмотрел разорванный карман. В следующее мгновение зазвонил телефон. Прикрыв дыру ладонью, как рану, он взял трубку. Дежурный с первого этажа сообщил почтительным тоном, что к нему посыльный, который просит, чтобы его пропустили, так как у него срочное дело, касающееся телеграммы.
   — Пусть подождет, — сказал Леонтьев. — Телеграмма будет готова через полчаса.
   — Да, сэр, — сказал дежурный. — Какая телеграмма, сэр? Он говорит, что у него самого телеграмма и что ему поручено передать ее вам лично.
   Какое-то мгновение Леонтьев не понимал, что происходит. Потом он велел пропустить посыльного. Дежурный уловил в его голосе колебание.
   — Что-нибудь еще, сэр?
   — Да. Иголку и нитку.
   — Что-нибудь зашить? Я немедленно пришлю человека.