Последним подчинился отец Милле. Удаляясь, он бросил Леонтьеву:
   — Все это весьма прискорбно. У меня было предчувствие, что мы можем найти взаимопонимание… Вы не представляете, как я ждал этого вечера. И именно в такой момент вы впадаете в эту престранную ересь… — Он хохотнул, как лев, раздумавший рычать, и взял за руку верного Дюпремона, теребящего свои тоненькие усики и страдальчески провожающего глазами племянницу отца Милле, направлявшуюся в этот момент в Голубой салон под руку с незнакомым молодым человеком,
   — Ха! — произнес мсье Анатоль, когда, наконец, он, Леонтьев и мадемуазель Агнес остались одни у камина.
   — Вы поняли смысл замечания отца Милле?
   — Нет, — сознался Леонтьев и отвесил церемонный поклон мадемуазель Агнес, наполнившей его бокал. — Я плохо понимаю всех этих людей.
   — Я вам все объясню, — обрадовался мсье Анатоль.
   — Прежде всего, отца Милле встревожили ваши… — Он был в явном замешательстве, что случалось с ним крайне редко. — Его напугали ваши слова, потому что назревает согласие. Если Риму и Византии удастся помириться, им будут ни к чему еретики. А кто сомневается, друг мой, что по логике вещей они рано или поздно придут к согласию? Конечно, у каждого партнера останется кое-что за пазухой, но это уже неважно… Знаете ли вы, друг мой, сколь мала разница между изощренной хитростью и отъявленной глупостью?
   Леонтьев закурил и медленно опорожнил свой бокал. Он чувствовал, что попал в паутину неопределенности, но одновременно ощущал необыкновенную легкость, помогавшую ему плыть через хаос.
   — Что за чудесный вечер! — прыснул мсье Анатоль. — Я так благодарен вам, дружище! Вы великолепным жестом бросили камень в стоячий пруд, в котором мы все обитаем, барахтаясь и квакая. Как видите, круги от камня уже достигли буфета; завтра они разойдутся по всему Парижу, Франции, Европе… Затем, оттолкнувшись от скал на восточном берегу, они вернутся к вам, грозя отмщением. Но сегодняшний день принадлежит вам, поэтому я отвлеку вас болтовней еще на несколько минут, после чего предоставлю вам возможность отдаться более зрелым радостям; могу представить, что для вас, пришельца из совсем другого мира, окружающее может казаться чуждым и непонятным. Представьте себе, что вы — Данте, а я — Вергилий: обожаю эту роль. Конечно, я не смогу показать вам ни чистилища, ни ада — там все закрыто по приказу префектуры; так что я смогу всего лишь провести вас по канавам к нашему маленькому пруду, где проклятые и обреченные беззаботно проводят время в ожидании ваших инженеров, которые явятся сюда со своими дренажными трубами и бульдозерами. Ага, вот снова племянница отца Милле. Она все время заставляет трепетать мои давно увядшие чувства. В моем возрасте и состоянии это подобно покалыванию иглами. Что за прелестная дурочка — вы заметили, как она все время дуется? Это — позиция всей нашей молодежи. А какое выразительное тело! Надутые губы, грудь, даже ягодицы! Все их поколение таково. Они презирают нас, осуждают за немощь, корысть, а более всего — за истрепавшиеся идеалы и плачевные иллюзии, но не могут ничего предложить взамен — вот и дуются. Юнцы этого возраста еще хуже: у них такой всезнающий вид, ничто не может выбить их из седла, ничто не может их пленить, они говорят с девушками, как прирожденные сутенеры, читают книжки, не разрезая страниц, взирают на любые убеждения и философские учения, как на сущий вздор, и при всем этом не могут отличить бургундское от кларета, а Шекспира — от Анри Бернштейна. О, мой друг, следует запретить возраст до двадцати пяти лет! Леонтьев улыбнулся.
   — Я вас утомляю, — сказал мсье Анатоль. — Скажите, когда вам станет скучно, и я отпущу вас поохотиться за надутыми обводами племянницы отца Милле.
   — Мне пришла в голову интересная гипотеза, — сказал Леонтьев. — Взаимная неприязнь разных поколений — в диалектике природы. В обычные времена это проявляется вполне безвредно. Но в эпоху революции все меняется: биологическое напряжение между поколениями может принимать обличье политической борьбы. Может, к примеру, произойти так, что старый хитрый волк, примкнув к стае молодняка, подобьет их разодрать в клочки всех старых волков своего поколения.
   — Да, но… — по привычке откликнулся мсье Анатоль, еще не зная, как продолжить спор. — Да, но в конце концов вся хитрость старого волка окажется тщетной, ибо молодые волки разорвут и его.
   — Не обязательно, — возразил Леонтьев. На протяжении четверти века он не мог позволить себе бесед на такие темы; теперь же он чувствовал, как каждая клеточка его мозга впитывает из воздуха кислород и как трепещут синапсы, обдуваемые обжигающим ветром. — Вовсе не обязательно, — повторил он, — ибо, согласившись, чтобы он стал их вожаком, молодые волки будут связаны с ним узами вины за пролитую кровь. Расправившись с отцами, они признают своим отцом его и станут слепо подчиняться и превозносить его. Так оно и произошло — только раньше я этого не понимал.
   — Да, но… — начал было мсье Анатоль, но тут же нетерпеливо прервал сам себя: — Возможно, возможно. Возможно, вы совершенно правы. Но разве вам не хочется послушать про отца Милле и его племянницу? — Ему не нравилось, когда Леонтьев говорил на темы, которые были ему не совсем понятны; кроме того, возникла опасность, что его монолог скатится до диалога. Это следовало предотвратить. Приняв молчание Леонтьева за согласие, он радостно поспешил с разъяснениями.
   — Возвращаясь к племяннице отца Милле… — Он указал кончиком костыля на девушку, мелькавшую на другом конце комнаты. — Вся изюминка в том, что она действительно его племянница, хотя, дабы сделать приятное отцу Милле, все притворяются, будто уверены, что она его любовница, единокровная дочь, а то и то и другое одновременно. Это бесконечно льстит отцу Милле, хотя он ведет безупречно праведную жизнь, посвящая ее спасению заблудших душ в мире искусства и литературы и возвращению их в лоно Церкви. Теперь вы можете спросить: почему столь усердный и благочестивый человек напяливает маску распутного аббата XVIII века? Может быть, потому, что начитался Рабле или бальзаковской халтуры? Нет, мой друг, у этого умственного извращения более глубокие причины. Настоящая праведность настолько вышла у нас, французов, из моды, а продажность настолько вошла в плоть и кровь, словно она — естественный ход вещей, что даже приверженец святого ордена вынужден скрывать свои достоинства, как смертный грех, и притворяться грешником, иначе его примут за молокососа; он вынужден носить маску не только для мира, но и для самого себя, чтобы не утратить самоуважения. Я не удивлюсь, если после долгого потворствования этой шутке святой отец и впрямь пребывает в убеждении, что эта девушка — плод его воображаемого греха…
   Леонтьев снова улыбнулся; в его воображении возникла яркая картина участи отца Милле, угодившего в лапы Груберу и его подручным. Небольшая подстройка синапсов, парочка таблеток, задушевный разговор — и вот он объявляет застывшему в удивлении миру, что он — Распутин собственной персоной!…
   — Что же касается племянницы, — продолжал неутомимый мсье Анатоль, — то это очаровательное, но безмозглое создание является в данный момент центром загадочного помешательства, время от времени овладевающего миром искусства. Ее образ под едва заметным гримом, зато с величайшим количеством интимнейших подробностей выводят в бесконечных неонигилистских романах и пьесах, и ни один писатель или критик, независимо от пола, не может рассчитывать на широкое признание, если не вступит с ней в связь — или по крайней мере не пустит такой слух. И все это несмотря на то, что она столь же безнадежна в постели, как тупа в беседе, да и вообще — самая надутая и противная стерва на всем Левом берегу. Поможет ли вам ваша диалектика объяснить такое чудо, мой друг?
   Героические голубые глазки Леонтьева замигали.
   — Природа обожает пустоты, — промямлил он. Мсье Анатоль захихикал.
   — Неплохо! Вот еще одно чудо: после тридцати лет, проведенных в окружении тупости и дурмана, вы, оказывается, сохранили искру остроумия! Но я закончу свой рассказ: поверите ли, никто не знает даже ее имени! Она всего лишь «племянница отца Милле». Наш век страдает прискорбным помешательством на абсолютном, и племянница отца Милле как раз выполняет эту функцию — абсолютной, пленительной пустоты. Она — надувшая губки Астарта неонигилистов, которые «спешат на приступ, отличаясь в деле, как полчище червей на полусгнившем теле», как написал сотню лет назад один архисимволист. Однако, дабы сменить метафору и пролить свет на этот современный культ Астарты с другого угла, представим себе басню Лафонтена «Собаки и фонарь»: жили себе в деревне собаки вполне счастливо, пока не был воздвигнут на рыночной площади новый фонарный столб. Одна из собак, пробегая мимо, по рассеянности почтила его своим вниманием. С этого дня, движимые хорошо известным, но по сию пору неразгаданным собачьим братством, все собаки считали за долг отдать должное именно этому столбу, и только ему. Так и закладываются основы культа… Глядите-ка, друг мой, кажется приближается наш Святой Георгий. Соберитесь-ка с силами, грядет столкновение.
   Повернувшись в направлении, указанном кончиком костыля, Леонтьев узрел худого брюнета, стремительно несущегося в их направлении. Его лицо корчилось в судороге, руки и ноги болтались, как у неуклюжего подростка, однако взгляд был устремлен вперед, выдавая неукротимую энергию, а головой он определенно собирался боднуть в живот какого-нибудь недруга. Люди, сбившиеся в маленькие группки, уступали ему дорогу и провожали оживленным шепотом; даже племянница отца Милле искоса взглянула на него, и в ее глазах промелькнул благоговейный ужас.
   — Это Жорж де Сент-Илер, романист и странствующий рыцарь, — шепнул мсье Анатоль. — Мы зовем его Святым Георгием, потому что он всегда сражается с очередным драконом — фашистским, коммунистическим или любым другим, подвернувшимся под руку. Он дрался в рядах абиссинского сопротивления и группы «Штерн» в Иерусалиме, а в прошлом году вылетел на моноплане в сторону Кремля, намереваясь взорвать его, но выжег раньше времени горючее. Но это очень непростой и многомудрый странствующий рыцарь; по сравнению с ним Лоуренс Аравийский — просто обыватель, страдающий плоскостопием. В его речах бывает понятна лишь одна фраза из десяти, но не нужно расстраиваться: вам все равно не удастся вставить ни единого словечка; однако и эти десять процентов стоят внимания.
   Размахивая длинными руками и отчаянно гримасничая, Святой Георгий приблизился к ним, начав какую-то тираду еще за несколько ярдов.
   — Привет! — бросил он мсье Анатолю. — Ввиду очевидной неуместности вопросов о вашем здоровье приходится судить о нем на основании прецедентов, как, например, по случаю с ирландским Мафусаилом, однако не следует забывать, что он не принадлежал к числу травоядных, что делает параллель недействительной, а также не был любвеобильным, что позволяет поставить вопрос о правдоподобности ваших утверждений о том, что вы остаетесь с нами из гедонистских соображений — так. Теперь о вашей проблеме, — он повернулся к Леонтьеву и вцепился в пуговицу на костюме Героя. — Шансы на реакклиматизацию лишь частично зависят от физиологического возраста, точно так же, как все замечания типа «слишком поздно» или «уже» не относятся ко времени, а подразумевают целый комплекс факторов — так. Поскольку все более частые случаи схожего с вашим ренегатства и умственного харакири находятся в обратно пропорциональной зависимости от их эффективности, догадку об утилитарных соображениях наверняка следует отбросить, что оставляет нас наедине со значением поступка как такового; ибо негоже забывать, что лишь в самом поступке, независимо от его назначения, содержится человеческое достоинство. Так — мы оба знаем, что осознание достоинства поступка — грандиозного, возможно, безумного, но никак не глупого — лишь на первый взгляд предстает отходом от прагматизма к эстетической шкале ценностей; ибо когда речь заходит о космической судьбе человека, одна шкала становится неотделимой от другой. Излишне напоминать вам, что кепплеровский поиск планетарных законов был скорее эстетическим, нежели прагматическим, — что позволяет нам рассматривать настойчивое желание планет двигаться по эллиптическим орбитам таким образом, чтобы квадрат периодов обращения оставался пропорциональным кубу их удаленности от Солнца, как элегантную прихоть Господа Бога. Вам остается признать, что придя к власти, нам не надо кастрировать Понтье, зная, что его мошонка набита опилками; в конце концов, вельможи второй династии Мин довольствовались тем, что затыкали анальное отверстие предателя цементом третьей степени твердости, после чего каждые два часа скармливали ему из зеленой нефритовой чаши какое-нибудь жирное блюдо с соевыми бобами и рисом. Так — мы оба знаем, что самое главное — это завоевать будущее, словно это уже прошлое. В конце концов, судьба человека — всегда обитать на противоположном берегу; детали обсудим позднее.
   Одарив Леонтьева очаровательной улыбкой, прорвавшейся сквозь спазматические подергивания его лицевых мускулов, подобно лучу света, блеснувшему среди несущихся по небу туч, он отчалил в неопределенном направлении.
   — Что я вам говорил?! — закудахтал мсье Анатоль. — Конечно, он ненавидит Понтье и неонигилистов, ибо он и есть единственный оставшийся в живых нигилист; те же, кто зовут себя этим именем, действительно ходят с опилками там, где он указал.
   — Он оторвал мне пуговицу, — тоскливо произнес Леонтьев, сомневаясь, что у Зины найдется подходящая замена в старой коробке из-под шоколада, где хранилась впечатляющая коллекция пуговиц. Потом он вспомнил, что Зины больше нет, и на мгновение почувствовал себя так, словно у него под ногами разверзается бездна. Он опрокинул очередной бокал шампанского, и железное стремление во что бы то ни стало насладиться приемом взяло верх.
   — Это знак того, что вы ему по душе, — сказал мсье Анатоль. — Он всегда забирает что-нибудь у людей, которые ему нравятся; такая уж у него мания. Как-то раз он забрал кубик льда из взбиваемого мною коктейля и унес его домой в кармане брюк; еще на его совести кража дверной ручки из туалета президента Академии, за что ему и отказали в избрании.
   Сент-Илер в это время пронесся со скоростью реактивного снаряда в направлении молодого американца. Американец походил на выпускника университета, в котором скромность сочетается с некоторой самоуверенностью, обретенной благодаря признанию собственной скромности как природного изъяна, подобного близорукости. Ему даже удалось вставить пару слов. Пока длилась беседа, порнограф Дюпремон описывал вокруг них круги, пытаясь расслышать, о чем говорит Сент-Илер, и примкнуть к беседующим; но при кажущейся поглощенности Сент-Илера собственным красноречием он умудрялся поворачиваться к Дюпремону спиной всякий раз, когда тот пытался предстать пред его очами; благодаря этому их группа совершала колебательные движения, напоминая маятник, пока Дюпремон не сдался и не побрел к буфету. Мсье Анатоль, зачарованно наблюдавший за этими маневрами, объяснил:
   — Из всех лягушек нашего пруда, Дюпремон — самая пронырливая лягушка. Его первый роман «Путешествие вокруг моего биде» был необыкновенно успешным; критики окрестили его новым Золя, Данте и Бальзаком в одном лице. Нечего и говорить, друг мой, что я обожаю порнографию, однако мне кажется, что она должна обращаться только к мужчинам в моем возрасте и состоянии, не имеющим иного утешения; молодежь должна посвящать Приапу максимум действия и минимум мысли. Естественно, Дюпремону понадобилось возвести вокруг своего биде некую философию, которую читатель, конечно же, пролистывает, не читая, но которая успокаивает его совесть, создавая у него впечатление, что его книга — какое-никакое явление культуры. Но вот незадача: именно в эти философские ловушки критики и угодили: они заявили, что эти места заставили их залиться краской. После каждой новой книги они призывали его не отвлекаться от сути, то есть от биде, но именно это он и отказывался делать: он все менее увлекался оргиями и все более — диалогами о Жизни, Смерти и Бессмертии, пока его издатели не забили тревогу. Сами видите, даже удачливый порнограф не может устоять перед мрачным вожделением нашего века — ностальгией по Абсолютному. К счастью, именно тогда он повстречал отца Милле и претерпел обращение в веру — кажется, подлинное. Конечно, ему захотелось немедленно забросить порнографию и сесть за религиозные трактаты, но ему разъяснили, что людей, занятых этим делом, хватает и без него, тогда как у него, Дюпремона, есть читатель, который может услыхать спасительный глас только благодаря ему; поэтому ему надлежит продолжать писать в прежнем духе, избегая фронтальной атаки и пытаясь обойти противника с тылу, — что было, согласитесь, необыкновенно уместной метафорой. Теперь все счастливы: Дюпремон, подобно мученику веры, измышляет все более вычурные оргии с единственной целью заставить грешника затрепетать с ног до головы в последней главе, которую, правда, никто не читает; ему даже удалось превратить свое биде в спасительный сосуд — как тут не вспомнить якобинцев, молившихся на гильотину, возведенную ими в сан священного орудия, готовящего человечеству Золотой Век! Отсюда мораль: задумывались ли вы когда-нибудь, друг мой, о судьбе тех, кто, говоря словами жестокой притчи, призван, но не избран? Я скажу вам, что их ждет: они отправляются на поиски райского царства, а попадают в бордель, считая, что почти достигли цели… А теперь вы должны оставить меня, освежиться у буфета и пустить еще парочку кругов по глади пруда. Я устал.
   Его лицо неожиданно сморщилось. Мадемуазель Агнес, преданно дежурившая поблизости, не произнося ни слова и не проявляя ни малейшего интереса к меняющемуся окружению, беззвучно поставила его на ноги. Опираясь на костыли и на дочь, обвившую его за грациозную талию, мсье Анатоль, не прощаясь, с угрюмым видом покинул комнату.
   Леонтьев почувствовал себя брошенным на произвол судьбы. Хотя он был почетным гостем, а возможно, именно благодаря этому, никто не осмеливался к нему подойти; он так и остался одинокой страдальческой фигурой перед камином у опустевшего кресла. Спустя несколько минут, он решил, что прежнюю позицию больше не защитить, так что лучше ретироваться. Однако он сказал себе, что лучше не торопиться: ведь он еще не до конца насладился этим уникальным и незабываемым вечером; кроме того, идти ему было некуда. Расправив плечи и глядя своими голубыми глазами прямо перед собой, он двинулся поперек комнаты к распахнутой двери в столовую. Он выпил несчетное количество бокалов шампанского на пустой желудок, но не чувствовал их эффекта и не ведал, что описывает довольно причудливую траекторию, и что это не ускользнуло от внимания присутствующих. Он почти уже добрался до вожделенной двери, как вдруг узрел круглое веснушчатое лицо культурного атташе Никитина, как раз входящего в зал. Никитин быстро оглядел помещение с победной улыбкой, притворившись, что не замечает Леонтьева; выходит, он уже знает. Поэт Наварэн поспешил ему навстречу. После теплого рукопожатия между ними завязалась беседа, во время которой оба старались не повышать голоса и не смотреть в сторону Леонтьева. Леонтьеву была знакома эта техника; он сам не раз вел себя так с коллегами, утратившими расположение свыше. Еще больше напрягшись и приосанившись, он продолжил движение в сторону столовой, всего один раз зацепившись за толстый ковер, но тут же с достоинством восстановив вертикальное положение.
   Глядя, как официант накладывает ему в тарелку холодного цыпленка, ветчину и всевозможные салаты, Леонтьев неожиданно почувствовал, что очень голоден. Направляясь с тарелкой в угол столовой, он наткнулся на лорда Эдвардса. Тот тоже нес тарелку, наполненную невероятным количеством мясных блюд, и с видом дикого зверя, ищущего, где бы схорониться с добычей,
   озирался в поисках спокойного уголка, чтобы все это проглотить. Пробормотав что-то, что могло быть как извинением, так и грубостью, Геркулес, к изумлению Леонтьева, затрусил следом за ним, чтобы устроиться па подоконнике большого окна. Оба принялись за еду, причем Леонтьев делал вид, что не замечает присутствия Эдвардса, в то время как тот то и дело порывался заговорить; однако эти попытки неизменно превращались в неясное бормотание. Наконец, протянув наполовину объеденную куриную ножку под самый нос Леонтьеву, он издал серию утробных звуков, после чего вымолвил:
   — Так вы хотите сказать, что так прямо и переметнулись?
   Его глубокий голос звучал до смешного неуверенно, как у подростка, который, съедаемый похотливым любопытством, не в силах удержаться от крайне неприличного вопроса. Леонтьев поднял глаза от тарелки, но Геркулес, как оказалось, глядел в другую сторону, а на его лице с косматыми бровями застыло выражение несмываемой вины.
   — Да, я ушел, — бесстрастно ответил Леонтьев.
   — М-м-м, — пробубнил Эдвардс, после чего неожиданно заявил недовольным тоном, словно перед ним сидел допустивший оплошность студент:
   — Вам должно быть стыдно — в вашем-то возрасте!
   Это прозвучало настолько нелепо, что Леонтьев поневоле улыбнулся.
   — Причем тут возраст? — спросил он, забавляясь.
   — Притом, товарищ, притом, — фыркнул Эдвардс. — В нашем возрасте — насколько я понимаю, нам обоим перевалило за пятьдесят — человек не нарушает принятых на себя обязательств. Это неприлично — совершенно неприлично. — Желая устранить всякие сомнения, он удовлетворенно повторил: — Совершенно неприлично!
   Леонтьев не нашел, что ответить. В свое время он читал «Алису в стране чудес» и с тех пор знал, что в споре с англичанином опираться на логику бесполезно.
   — Что же вы собираетесь делать теперь, а? Подвывать хору шакалов? Много это принесет пользы!…
   Несмотря на оскорбительный смысл этих слов, они были произнесены вполне дружелюбным тоном. Леонтьев отнес это на счет колебания и любопытства, породивших первый вопрос Эдвардса. Сходным образом отнеслись к нему и многие другие гости. Одновременно он чувствовал, что сам факт беседы между ним и Геркулесом произвел в столовой маленькую сенсацию. Он порадовался, что ему не приходится есть в углу одному. Потом он заметил Наварэна и вспомнил, как всего несколько дней назад этот господин подлизывался к нему перед фотообъективами и какое это вызвало тогда у него презрение. Он сухо бросил:
   — Меня не интересует, принесет ли это мне пользу.
   — Чушь! — сказал Эдвардс. — Дьявол, притворившийся монахом. — Молча обсосав куриную ножку, он откусил половину кости, разжевал и проглотил. — Вот! Вы так можете? — спросил он с глубоким удовлетворением.
   Во время голода в Гражданскую войну, — ответил Леонтьев, — мы перемалывали кости и делали из них кашу.
   Эдвардс неожиданно покраснел.
   — Так прямо и растирали? — выдавил он, бросил остаток кости в пепельницу и угрюмо уставился перед собой. Через некоторое время он отрывисто спросил:
   — Тогда что же еще?
   — Именно это я и попытаюсь узнать, — ответил Леонтьев.
   — Ха! Могу предсказать результат эксперимента. Вы приползете обратно на коленях, прося разрешения отбыть пять лет в лагере и вымолить этим прощение.
   Леонтьев улыбнулся.
   — Из лагеря не возвращаются.
   Геркулес пробурчал что-то и сказал тоном осуждения:
   — Видите, вот вы и среди шакалов.
   Леонтьев не стал отвечать.
   Эдвардс начал было грызть куриное крылышко, но передумал, пожалел косточку и положил ее в пепельницу.
   — И все-таки, почему сейчас, а не пять, десять, пятнадцать лет назад?
   — У меня были обязательства по отношению к жене, — сказал Леонтьев. — Теперь она мертва. — Прежде чем Эдвардс успел произнести слово, он продолжил: — Но над вами-то они не властны. Почему же вы?…
   Эдвардс снова залился краской, помахал пальцем у Леонтьева перед лицом и проворчал:
   — Крайне неуместный вопрос. Совершенно неуместный… — Он поставил тарелку на пол, оттолкнул ее ногой, засунул руки в бездонные карманы и принялся с нервозным нетерпением покачиваться на каблуках. Глядя мимо Леонтьева, он спустя некоторое время произнес: — Говорю вам, у вас нет никаких оснований так поступать. Скоро сами узнаете. Кроме того, уж если вы вложили весь свой капитал в одну фирму, то не стоит его забирать — не в нашем же возрасте, не через тридцать же лет! Говорю вам, это неприлично. Совершенно неприлично…
   Он недовольно уставился на людей, теснящихся вокруг буфета и копошащихся небольшими группками; большинство раскраснелось и яростно жестикулировало. Сплошной гул голосов во всех трех помещениях постепенно становился невыносимым, достигая крещендо и взрываясь время от времени визгливым смехом или возгласом.
   — Хороша стервочка, — неожиданно откомментировал Геркулес, подразумевая племянницу отца Милле, появившуюся в дверях Голубого салона и плывшую теперь среди людей своей ленивой походкой, без видимой цели. За ней следом тащился профессор Понтье, неся пустую тарелку и бокал, локтями прокладывая себе путь к буфету. Эдвардс окликнул его громовым голосом, прокатившимся над головами и заставившим гостей вздрогнуть:
   — Эй, профессор…
   Понтье изменил курс и двинулся в их направлении, не выпуская из рук тарелку с бокалом. Племянница отца Милле тоже исправила траекторию и все так же без видимой причины двинулась за ним, словно во сне.