— Мало кто пассивно дожидается конца, — проговорил Леонтьев и чуть заметно улыбнулся. — Вы увидите, что большинство ваших друзей проявят величайшую активность, доказывая свою лояльность и донося друг на друга. Кое-кто, возможно, отважится на протестующий жест, после чего исчезнет. Кто-то еще станет, как вы предлагаете, плести заговоры и тоже исчезнет. Классические методы конспирации невозможны, да и вышли из моды.
   — А вам известен более современный метод? Леонтьев вежливо повел плечами и поднялся.
   — Есть люди… секта, пробующая иной путь. Но не думаю, чтобы в вашей стране у нее нашлось много последователей. Возможно, уже слишком поздно.
   Он шагнул к двери: настала пора «Кронштадта».
   — Или слишком рано?… — крикнул ему вдогонку Жюльен.
   Леонтьев оглянулся с безразличным видом.
   — Может, и слишком рано. — Он снова пожал плечами. — Если вы предпочитаете придерживаться этой версии.
 
   Не успел Жюльен запереть за Леонтьевым дверь, как раздался настойчивый звонок, и в квартиру ворвался Сент-Иллер. С радостно скорченной физиономией он потряс руки Жюльену и отцу Милле и, отказавшись от предложенного кресла, немедленно перешел к сути:
   — Привет, друзья, — приветствовал он их, — хотя число ваше сильно сократилось из-за раздоров и трусливого дезертирства, которые легко было предсказать, что и служит объяснением моего намеренного опоздания и того обстоятельства, что внизу меня дожидается такси со щелкающим с неумолимой символичностью счетчиком. Короче говоря, вы ни к чему не пришли.
   — Ни к чему, — подтвердил Жюльен. — Тем больше у вас причин отослать неумолимое такси и вселить в нас уверенность.
   — Оба ваши предложения, хотя и высказанные одним махом, находятся в совершенно ложной логической связи, — резко ответствовал Сент-Иллер, — выдающей заблуждения так называемого здравого смысла. Простейший эксперимент убедил бы вас, что куда экономичнее продержать такси на протяжении необходимых пяти минут, чем платить за посадку во второе такси, не говоря уже об удвоении и без того обильных чаевых — так. Столь же очевидно, что уверенность, которой вы жаждете, можно вселить искрометно — или никак. Тщательность — гибель искусства, а наша насущная проблема как раз заключается в искусстве умирать, которое, при кажущемся родстве с политикой, на самом деле является проблемой чисто эстетического свойства.
   На этот раз его слова звучали менее туманно, чем обычно, и в голосе его звучал непривычный пыл, сопровождаемый спазмами лицевых мускулов. К удивлению отца Милле, Жюльен, внимавший речам Сент-Иллера с куда большим вниманием, чем чьим-либо еще до него, неуверенно проговорил:
   — Мне становится близка ваша точка зрения.
   — Вот и отлично, — одобрил Сент-Иллер, — хотя и не удивительно, учитывая сходство наших аксиоматичных убеждений. Нет нужды напоминать, что разница во взглядах у людей с одинаковыми аксиомами всегда может быть отнесена на счет языковых и грамматических отличий; в периоды же кризиса они до того стираются, что семантический Вавилон заменяется откровенным языком трагедии. Ведь человек получает вызов судьбы, выражаемый простейшими предложениями, так что и ответ должен иметь форму утверждения, без всяких условных наклонений. В языке судьбы существительное — всегда утвердительный символ, глагол же — вечный протестующий жест. Вот и все — детали обсудим позднее.
   Сент-Иллер ринулся к двери. Перед лестницей он еще раз обернулся, и Жюльен обнаружил, что его лицо иногда может быть вполне спокойным.
   — Будьте уверены: надлежащий сигнал дойдет до вас, когда пробьет срок.
   Он помчался вниз по лестнице, неуклюже размахивая руками и перепрыгивая через три ступеньки, и мгновенно исчез из виду.
   Отец Милле встретил Жюльена снисходительной улыбкой.
   — Не могу понять, — посетовал он, — как вы или любой другой можете принимать его всерьез.
   Жюльен налил себе полную рюмку и присел на подоконник. Он чувствовал опустошение и страдал от ощущения нереальности происходящего, охватывавшего его теперь все чаще и чаще. В маленьком отеле на другой стороне улицы в нескольких окнах уже горел свет. За занавесками, как всегда по вечерам, сновали тени, отчего узкая улочка становилась мирной и совсем домашней. Из заведенного кем-то граммофона неслась самая популярная песенка сезона «Моя радиоактивная малышка». На этой улице даже угроза Апокалипсиса начинала казаться сморщенной и нестрашной: когда в небесах появятся четыре коня, жители квартала заторопятся в букмекерские конторы, чтобы успеть сделать ставки.
   Вспомнив вопрос отца Милле, Жюльен сказал:
   — Он как раз заслуживает, чтобы его принимали всерьез.
   Отец Милле добродушно посмеялся и тоже встал.
   — Очень полезная встреча, — пророкотал он, — просто очень. Надеюсь, как-нибудь в другой раз мы возобновим начатый разговор.
   — Пока я еще не слышал вашего ответа, — спохватился Жюльен.
   — Все по-старому, мой милый друг, все по-старому: старый символ, старый жест, как выражается ваш старый знакомый.
   Он уже ушел, а по кабинету все еще перекатывалось эхо его бодрого смеха.
 
   Жюльен снова уселся на подоконник. Улица полнилась шаркающими шагами вечерней толпы, боящейся опоздать к ужину. По мостовой метался продавец газет, выкрикивая последние новости с процесса в Венограде; по всей видимости, профессор Варди и его сообщники признали свою вину и осуждены на казнь через повешение. Жюльен глотнул бренди с чувством облегчения: встреча прошла примерно так, как он ожидал: он сделал все, что мог, и заручился алиби перед собственной совестью. Достаточно было всего лишь тени надвигающихся событий — и от последней стяжки, удерживающей фактуру гибнущей цивилизации, не осталось и следа. Дюпремон прав: слишком поздно — или слишком рано. Или и то, и другое.

V Мост через поток

   Леонтьев очнулся в полдень с чувством похмелья средней тяжести. С тех пор, как он стал подрабатывать в «Кронштадте», это случалось с ним примерно трижды в неделю. У него начиналось сильное сердцебиение, которое продолжалось подолгу с периодическими передышками; ему было страшно. Это было неосознанное, наплывами находившее на него беспокойство, без которого он уже не мог думать ни о чем вообще: то его отхватывал ужас, что он вызовет неудовольствие у Пьера и потеряет работу; то становилось страшно, что издательство притянет его к суду за то, что он не сдал рукопись в положенный срок и, видимо, не сдаст ее уже никогда; порой ему начинало казаться, что его схватит тайная полиция, чтобы отдать в лапы Грубера и его подручных. Одна половинка его мозга никогда не сомневалась в необоснованности всех этих страхов: он был одной из главных «изюминок» «Кронштадта»; издатель наверняка почувствовал облегчение, что книга благополучно скончалась, не появившись на свет, «Служба» же давным-давно утратила к нему всякий интерес. Однако все эти аргументы не помогали ему совладать с беспокойством, имевшим определенно физические причины и зависевшим от ритма его сердцебиения и давления в сосудах головного мозга. Хуже всего было именно это давление; его можно было сравнить с необходимостью носить туфли на размер меньше своего, только вместо туфель был череп, а вместо раздавленных пальцев — мозг. Мучение было до того нестерпимым, что ему хотелось, чтобы давление поднялось еще и раздавило его серое вещество в студень, прервав раз и навсегда его страдания.
   Всякий раз, проснувшись в таком состоянии, он божился, что этого больше не повторится, но потом, выпив определенную дозу, уже не мог остановиться, и все повторялось снова. Он просил баронессу останавливать его, увидев, что начинается перебор, но все кончилось двумя попытками, когда он отвергал ее усилия, просто окидывая ее вежливым, но настойчивым взглядом, требовавшим оставить его в покое. По нему никогда не бывало заметно, что он пьян: он неизменно сохранял боевой и достойный вид; однако внутри у него разливалось чувство восхитительного покоя, при котором переставало существовать и будущее, и прошлое, и единственной реальностью оставался вот этот самый момент, насыщенный жизнью и значением. Именно поэтому, однажды начав, он уже не просто не заботился о кошмаре утреннего пробуждения, а вообще не мог в него поверить, хотя собственный опыт, казалось бы, подсказывал, как все будет. Вовсе не слабоумие вынуждало его не обращать внимания на цену — нет, все дело было в том, что момент уплаты отодвигался в будущее, пока же будущее теряло всякий смысл, буквально прекращало свое существование, словно целый участок его мозга подвергался безжалостной ампутации простым ножом. Пару раз, еще не набравшись сверх меры, он пытался припомнить физические симптомы пробуждения с похмелья. Однако у него ничего не вышло: он не мог вспомнить страха, колотящегося от чувства собственной вины сердца, пытки сжиманием черепа — подобно тому, как сейчас, погибая от боли, он не мог уловить даже слабого эха беззаботного счастья, испытанного всего несколько часов назад в зашарканном тоннеле под названием «Кронштадт». Вероятно, этому мешали какие-то физические перегородки, разрывающие на части воображение и целостность переживаний, из-за которых сытый утрачивает способность почувствовать, что значит быть голодным, а голодный не ведает рая сытости. Бесконечность желания и несбыточность пресыщенности!… Сияние пропитанного хмельными миазмами настоящего и мучения в прошлом и будущем существовали как бы в несоединимых вселенных, между которыми не было проторено даже тропинок памяти или предчувствия. В каждой властвовала своя логика, своя система ценностей, столь же отличные друг от друга, как отличаются язык счетовода и язык несбыточной мечты.
   Самым странным в этой изощренной пытке было то, что Леонтьев прекрасно знал, как положить ей конец. Следовало всего-навсего подставить голову под струю холодной воды, махнуть крохотную рюмочку бренди, проглотить за завтраком таблетку бензедрина — и через полчаса он снова станет нормальным человеком. Исцеление было под рукой, но для этого нужно было встать, а ему не давал сделать этого животный страх; единственной защитой от него было бы забраться обратно в материнское чрево, а в отсутствие такой возможности — скорчиться в растерзанной постели, замотавшись в серые простыни и нечистое одеяло. По его вискам стекал пот, даже лохматые брови источали влагу; в отличие от шевелюры, где проглядывало всего несколько серебряных нитей, щетина на его щеках и завитки волос на груди были белы, как снег.
   Леонтьев заставил себя снова забыться сном. Но вместо облегчения забытье одарило его невыносимым, хотя и хорошо знакомым кошмаром, который будоражил его снова и снова с тех пор, как он забросил книгу. Это был сон о Зининой смерти. Согласно официальному сообщению, она погибла в автомобильной аварии; однако Леонтьев видел один и тот же сон, в котором она кончала с собой, медленно, почти лениво вываливаясь из окна высокого здания. Самого падения он не видел, глазам представало только зрелище того, как она, пятясь назад (оставаясь лицом к комнате, откуда за ней, засунув руки в карманы халата, наблюдает он), вылезает из окна. Он не пытается спасти ее, да она и не ожидает этого от него; видимо, переваливаясь на четвереньках через оконную раму, она выполняет какую-то их негласную договоренность. Ее круглое лицо украинской крестьянки украшает загадочная улыбка. Затем улыбающееся лицо и согбенная фигура исчезают — начинается невидимый ему полет к тротуару, тридцать метров высоты… Перед его глазами остается только опустевший оконный проем.
   Леонтьев вздрогнул и проснулся с изображением окна, запечатлевшегося на внутренней стороне век, подобно картинке, появляющейся в глазах после долгого созерцания слепящего света. Ему показалось, что он хотел этого сна, что, засыпая, он стремился не к успокоению, а к наказанию. Теперь можно было вставать. Он добрался до раковины и с облегчением почувствовал сбегающие по волосам и по шее струи ледяной воды.
 
   Спустя час, Леонтьев, уже обретший нормальное состояние, вошел в ресторанчик, где он привык обедать. Ресторанчик располагался на узкой улочке, карабкающейся к вершине Монмартрского холма, и посещался, в основном, таксистами, рабочими муниципальной службы, занятыми нескончаемой прокладкой труб на соседней улице, и двумя пожилыми клерками, корпевшими в ближайшем налоговом управлении. Столы здесь были застланы разрисованной бумагой, и только для Леонтьева и клерков в знак признания их общественного положения стелили настоящие скатерти.
   Избранным клиентам полагалась также продетая в колечко салфетка, менявшаяся раз в неделю. На кольце, предназначенном для Леонтьева, значилось чернилами «Мсье Лео» — под этим именем его знали и почитали в ресторанчике.
   К приходу Леонтьева клерки уже завершали трапезу, а укладчики труб допивали свою виноградную водку, тоже собираясь восвояси. Дениз, дочь хозяина, тут же вышла ему навстречу и расстелила на его столике чистую скатерку.
   — Вы сегодня запоздали, мсье Лео, — прочирикала она, бойко крутясь у его стола. — Мы уж думали, вы совсем не придете, но я на всякий случай оставила для вас хорошую отбивную.
   Она была полненькой, радушной девочкой, собиравшейся замуж за мясника из соседней лавки, вследствие чего в ресторанчике никогда не переводились прекрасные отбивные, свиные ножки и соленые ребрышки.
   — Что вы думаете кушать на первое? — спросила Дениз особым певучим голоском парижских официанток, соединяющим внимательность медсестры, присматривающей за младенцем, и четкость телефонистки.
   Леонтьев поднял глаза на меню, начертанное мелом на доске над стойкой, и после минутного колебания между филе сельди в масле и анчоусами в уксусном соусе выбрал второе.
   — Тарелку анчоусов и пол-литра красненького для мсье Лео, — крикнула Дениз в направлении кухни тоном полного одобрения, словно Леонтьев предложил нечто блестящее и совершенно оригинальное.
   — Сейчас будет ваше вино, — добавила она и ускользнула.
   — Эй, Дениз, как насчет моей сдачи? — напомнил один из укладчиков труб.
   — Не видишь, что я занята? Мсье Лео ждет вина! — возмущенно ответила она.
   Два пожилых клерка вышли на улицу, учтиво поприветствовав Леонтьева. Леонтьев ответил на их приветствие умеренным кивком. Он ни разу не разговаривал с ними, но ценил этот короткий церемониал и находил некоторое удовлетворение во внимании, оказываемом ему Дениз и ее родителями. Из кухни вышел отец Дениз в белом поварском колпаке и поздоровался с ним за руку.
   — Вы сегодня очень поздно, — сказал он и, подмигнув, добавил: — Все сидите над своими стратегическими картами, а, мсье Лео? — Хозяин почему-то вбил себе в голову, что Леонтьев — отставной полковник или что-то в этом роде, и что его хобби — изучение карт прошедшей войны.
   Леонтьев неопределенно кивнул, и patron двинулся к столику укладчиков труб, где тоже поздоровался за руку с каждым. Затем он вернулся за стойку, машинально опрокинул полстаканчика красненького и с довольным видом отправился назад на кухню.
   Леонтьев медленно ел, читая утреннюю газету. Когда он завершил трапезу, было уже три часа, а он еще не решил, чем заняться. Выбирать приходилось между посещением кинотеатра, прогулкой по Елисейским полям и походом в музей. Он оплатил счет, засунул салфетку обратно в кольцо, подождал, пока Дениз спрячет ее в ящике стола, и вышел на улицу, сопровождаемый экспансивными прощальными напутствиями Дениз, звучащими так, словно они расстаются навсегда.
   Он побрел по крутому спуску, превратившемуся вскоре в лестницу, вдоль улицы, названной по имени шевалье де ля Барра, подданного Людовика XV, не пожелавшего обнажить голову при виде религиозной процессии и понесшего заслуженное наказание в виде усекновения означенной головы. Свободная Коммуна Монмартра воздвигла в знак протеста и вызова монумент в память о непокорном шевалье в центре террасы перед церковью Сакре-Кер и вдобавок присвоила его имя одной из узких улочек, ведущих к месту его казни. Леонтьев всякий раз тихонько цокал языком, спускаясь по этим ступеням. Несколько недель тому назад, натолкнувшись на историю шевалье в путеводителе, он подумал, что мог бы начать свою книгу этим анекдотом, превратив его в символическую мотивировку своего бегства в Капую. Но, продумывая эту главу, он обнаружил, что символ получается каким-то застывшим и мало что дает; статуя же шевалье вообще стоит перед церковью просто потому, что ее там забыли, и является не более чем напоминанием об идиллическом скандале из прошлого. В который раз Леонтьеву явилась Правда с задранными коленями и иронической усмешкой, высмеивающая все его старания. Шевалье не было в живых уже три века; если бы Леонтьев действительно вздумал создать единственную честную книгу в своей жизни, ему пришлось бы начать ее с признания, что притягательность Капуи осталась в далеком прошлом и что его бегство было не гордым актом вызова, а охотой за давно не существующим миром. Однако люди ждали от него совсем другой книги.
   Это прозрение по крайней мере освободило его и сняло с плеч груз всяких обязательств. Наконец-то, по прошествии стольких лет, он мог, не отводя глаз, встретить издевательскую усмешку девки и даже скорчить рожу ей в ответ. Его больше не смущал высунутый язык богини Правды; он был теперь просто усталым человеком, не испытывавшим ни малейшего желания овладеть ею.
   Улыбаясь про себя, Леонтьев отмел перспективу посещения музея и остановился на варианте недолгой прогулки и бегства от прохлады в местный кинотеатр, где крутили боевик. После этого он успеет вздремнуть. Дальше его ждала работа в «Кронштадте».
   Твердым, неторопливым шагом, с достоинством помахивая палочкой с серебряной ручкой — украшенным монограммой подарком усопшего Отца Народов, Леонтьев стал спускаться по бульвару Рошуар, где кипела уличная ярмарка с вертящимися лотерейными колесами, каруселями и акробатическими номерами. Повинуясь внезапному порыву, он заглянул в тир, где сбил пять шариков для пинг-понга, подскакивавших на струе воды. Пораженный владелец палатки дал ему еще три бесплатных выстрела. Леонтьев вежливо улыбнулся и сбил еще два шарика, вызвав восхищенное «ах!» всех присутствующих.
 
* * *
 
   Раздевалка «Кронштадта» представляла собой клетушку, где помещался гримерный столик и шкаф, в котором артисты хранили свои костюмы. Одновременно здесь могло находиться не более двух человек, что не создавало неудобств, ибо номера были рассчитаны таким образом, чтобы у посетителей оставалось время потанцевать. Первый выход Леонтьева к публике обычно имел место между десятью и одиннадцатью вечера, второй — после часу ночи. Однако в «Кронштадте» не существовало жесткого расписания, а Пьер свободно менял программу в зависимости от количества гостей и их настроения.
   Сегодняшний вечер обещал пройти спокойно. Не считая нескольких завсегдатаев у стойки, посетителей было совсем немного: шумная стайка из пяти американских туристов (трех мужчин и двух девушек) и пара парижских американцев, выбравшая себе столик как можно дальше от соотечественников. Пьеру не понравился вид помещения: оно казалось пустоватым. Обычно артисты ужинали за счет заведения все вместе за длинным столом, но по случаю затишья, как сегодня, Пьер разбивал их на группки, чтобы заполнить зал. В результате Леонтьев оказался нос к носу с прибалтийской баронессой, против чего у него не возникло возражений: ее компания давала ему ощущение уединения и соблюдения этикета, так как никому из гостей не придет в голову, что он здесь служит, пока не начнется представление.
   Ужин был как всегда безупречным; пусть Пьер не мог похвастаться безупречным прошлым, пусть он бессовестно торговался, когда речь заходила о гонораре артистов, но в том, что касалось еды и выпивки, он был воплощением щедрости. Часы показывали всего девять с небольшим; Леонтьеву предстояло ждать еще целый час, прежде чем настанет время переодеваться к выходу. Они с баронессой никогда не говорили много, однако отлично ладили и отдыхали в обществе друг друга. Пару раз, когда приходилось задерживаться дольше обычного и у нее не оставалось сил, чтобы ехать на такси домой, на Левый берег, она ночевала у Леонтьева, обитавшего неподалеку от «Кронштадта», но ни он, ни она не придавали этому большого значения. Баронесса была высокой, хорошо сохранившейся блондинкой с величественным бюстом и решительными манерами. Единственным, что Леонтьев находил в ней достойным осуждения, была ее откровенная манера изъясняться.
   — Что хорошо в будущей войне, — говорила она сейчас, — так это то, что я уже не стану старой шлюхой. От этого чувствуешь себя моложе.
   — Баронесса, вы же в самом расцвете сил! — сказал Леонтьев, с достоинством ставя на стол рюмку. Он всегда произносил ее титул — привычка, которую она находила смехотворной, но приятной.
   Она громко рассмеялась своим грудным смехом.
   — Взгляните на эту парочку, если вам действительно хочется увидеть людей в расцвете сил, — сказала она, имея в виду молодых американцев, так тесно прижавшихся друг к другу в своем уголке, что, казалось, они могут обойтись одним стулом. — Такие могут проходить в метро по одному билету, — добавила она со вздохом.
   Пьер, прервав разговор со стайкой американцев, направился к их столику. Его улыбка казалась рассеченной на две половинки огромным шрамом, перечеркнувшим щеку снизу доверху. Баронесса как-то заметила, что шрамы на лице одних людей вызывают уважение, ибо с первого взгляда видно, что они приобретены на службе Царю и Отечеству, а у других точно такие же шрамы рождают догадку об их, так сказать, неблагородном происхождении. Шрам Пьера определенно относился ко второй категории.
   — Американцы за вторым столиком пришли специально, чтобы послушать вас, — сообщил он Леонтьеву.
   Леонтьев учтиво кивнул, не подавая виду, что польщен.
   — А послушать меня никто не ходит, — опечалилась баронесса.
   — У вас есть нечто гораздо большее, чем просто голос, — галантно произнес Пьер, потрепав ее по плечу, обтянутому белым шелком. — У них недостает одной женщины, и они со всем уважением спрашивают, не могли бы они пригласить вас с мсье Леонтьевым за свой столик.
   — Ни к чему это, — сказала баронесса.
   — Я ответил, что вы с радостью присоединитесь к ним после ваших номеров, — продолжал Пьер. — Они только что заказали третью бутылку.
   Продолжая улыбаться, он проскользнул мимо столика молчаливой парочки, украдкой заглянув в их ведерко со льдом, чтобы проверить, много ли в нем осталось шампанского. Там было еще с полбутылки, и Пьер решил, что они еще недостаточно пьяны, чтобы отбирать у них недопитую бутылку и заменять ее новой. Жорж, старший официант, слонялся поблизости, дожидаясь беззвучного сигнала от хозяина. Пьер незаметно крутанул пальцем, и Жорж ринулся к их столику, чтобы наполнить им бокалы, а потом с полным правом заменить бутылку.
   — Боже, да ему цены нет! — проговорила баронесса, наблюдая за их манипуляциями. — Ну и притон!
   — Со мной он всегда был вполне корректен, — молвил Леонтьев с легким упреком, ибо не одобрял даже малейшей нелояльности.
   — Вам тоже нет цены, — заявила баронесса. — Да вы просто феномен! Иногда я задаюсь вопросом, человек ли вы или просто пучок условных рефлексов.
   Такого высказывания Леонтьев тем более не мог одобрить. Молча допив кофе с бренди, он сказал:
   — Вам скоро пора переодеваться, баронесса.
   Номер баронессы всегда шел первым. Она исполняла эстонские баллады в костюме литовской крестьянки под аккомпанемент пианино, за которым восседал бывший товарищ министра рыболовства. Она обладала свободным, громким контральто, заполнявшим помещение вплоть до последней складки плюшевой занавески. Она пела в драматической манере, сопровождая исполнение бурной жестикуляцией; когда она поднимала к лицу свои красивые пухлые руки, изображая полнейшее отчаяние, гостям оставалось гадать, какое чувство побеждает в их сердцах — сопереживание или досада. Что до баронессы, то ее это не касалось; они платили, она пела им за их деньги, а оставались ли они при этом довольны — их дело. Не переносила она лишь одного: когда компания пьяных или дурно воспитанных людей продолжала болтать во время ее номера. В таких случаях ее охватывал гнев, и ее голос достигал столь угрожающей силы, что весь тоннель замирал в страхе. Добившись желаемого эффекта, она сразу переходила на спокойный, довольно тихий речитатив, не менее эффективный в доведенном до ужаса помещении и неизменно срывавший даже больше аплодисментов, чем при вежливой, внимательной аудитории. Она звала это «дрессировкой» и втайне ждала очередной возможности применить беспроигрышный прием.
   Сегодня, однако, «дрессировать» было некого; американские туристы, несмотря на опьянение, видели ее за столиком Леонтьева и прослушали ее выступление в уважительной тишине, а в конце даже поаплодировали.
   Пока баронесса снова облачалась в вечернее платье, в «Кронштадт» заявились еще две компании, и дела пошли веселее. Жорж, старший официант, сохранявший бесстрастный вид, но не упускавший ни единой детали, поймал взгляд Леонтьева и принес ему традиционный бренди с содовой. Леонтьев знал, что торопиться не следует, так как теперь Жорж ни разу не посмотрит в его сторону, пока не кончится его номер. С другой стороны, если уж на то пошло, он всегда может заказать бренди и заплатить за него из собственного кармана. Этой приятной уверенности обычно хватало ему на все время вплоть до первого выхода. После этого его либо приглашали за один из столиков, либо он сам покупал себе порцию-другую; затем Жорж снова вспоминал о его присутствии и посылал ему еще одну двойную порцию за счет заведения, не дожидаясь его второго выхода.