— Где вы приобрели эту привычку? — спросила она.
   — Какую привычку? — вежливо осведомился он.
   — Целовать ручку. Мы так не делаем, и я думала, что и вы больше этого не делаете, во всяком случае, после революции.
   — Французам это нравится, — осторожно ответил он, словно боясь угодить в ловушку. — Положено следовать обычаям страны.
   — Это ужасно негигиенично.
   — Да.
   Возникла пауза. Его лицо оставалось непроницаемым, он все так же избегал улыбаться. Хайди подумала, не стоит ли сразу отдать ему записную книжку. Но это было бы слишком грубо и по-деловому; потом останется только встать и распрощаться.
   — На пиджаке не осталось пятен? — спросила она, разглядывая его лацкан. Ее внимание привлек его новый галстук кричащей расцветки.
   — Нет, ничего, — сказал он и тоже скосил глаз на свой пиджак, желая удостовериться, все ли в порядке.
   — Я очень виновата, простите меня.
   — Ничего, — повторил он.
   Хайди подумала, что он ведет себя, как надувшийся мальчишка, но сочла такое поведение довольно привлекательным.
   — В общем, я захватила с собой вашу книжку, — сказала она, надеясь, что это заставит его расслабиться. Но стоило ей заглянуть в сумочку, как он выбросил вперед руку и защелкнул замок.
   — Не здесь, — произнес он. — Потом, когда я поведу вас к такси.
   — Почему? — удивленно проговорила Хайди. Она с любопытством отметила, что у него большие руки сельского парня, с неотмываемыми темными каймами под тщательно обработанными ногтями.
   Он оставил ее вопрос без ответа. Вместо этого, впервые глядя ей прямо в глаза, он сам спросил:
   — Зачем вы ее взяли?
   Его голос звучал ровно, почти беспечно, чего никак нельзя было сказать о взгляде. Его широко расставленные глаза, расположенные на одной линии с впадиной, отделяющей его виски от широких скул, смотрели на нее с пристальностью, делающей бессмысленной легкую светскую болтовню и отметающей всякие формальности, подобно тому, как он минуту назад отбросил ногой стул.
   — Не знаю, — пролепетала Хайди. Она почувствовала, что ее лицо, несмотря на косметику, заливает бледность. — Я подобрала ее, когда она выпала из кармана, и собиралась отдать ее вам — но вы были заняты беседой с мсье Анатолем, поэтому я сунула ее в сумочку и забыла о ней…
   — Забыли, — повторил он с иронией и надменно улыбнулся.
   — Должно быть, так. — Только что она чувствовала, что бледнеет, теперь же покраснела, как девчонка, уличенная во лжи.
   — Кому вы ее показывали? — спросил он почти грубо.
   — Показывала? — Ее брови поползли вверх, и она беспомощно уставилась на него. — Да вы с ума сошли!…
   Он пристально посмотрел на нее. Поняв, насколько ее удивил его вопрос, он стал преображаться на глазах: после беззвучного вздоха его мышцы расслабились, взгляд, перестав быть острым, как сверло, пополз к ее шее, плечам, груди, после чего он снова стал глядеть ей в лицо, но уже с чуть насмешливой улыбкой.
   — Значит, это было простое любопытство?
   — Думаю, что да, — виновато призналась она.
   — А вы сами в нее заглядывали? — Его взор вновь ожесточился.
   — Да — лежа в кровати. — Зачем было сообщать ему об этой подробности? Она ругала себя, зная при этом, что, чем больше она ощущает себя мошенницей, тем более ангельской становится ее внешность. Папина темноволосая нимфа… Однажды, еще ребенком, притворившись спящей, она слышала, как он шептал ей эти нежные слова.
   — Вы понимаете кириллицу? — спросил Никитин.
   — Нет. Но я догадалась, что там записаны имена людей, с которыми вы встречались в гостях. Вы, видимо, часто ходите в гости.
   Выражение его лица вновь утратило озабоченность и стало по-доброму насмешливым.
   — Я работаю в культурной миссии.
   — А что там за значки после имен? — полюбопытствовала она.
   — А вы догадайтесь. Вы же такая умница!
   Удивительное нахальство! Еще более удивительным было то, что она позволяла ему так себя вести. Он понимает, как обходиться со мной, подумала она. Улыбнувшись до ушей, как догадливая ученица, она отбарабанила:
   — Я подумала, что вы ставите каждому оценку за любезность, политические взгляды, сексуальность и кто знает, что еще. Я права?
   Он все так же улыбался ей с поощрительной насмешкой.
   — Да. Все мы играем в маленькие тайные игры, правда?
   — Думаю, это гадкая игра — делить людей на категории.
   — Разве? Что же здесь гадкого? — Ее замечание вызвало у него неподдельное изумление.
   — Ну как же — это все равно что браковать скот, клеймить овец или метить деревья для вырубки.
   — И что же в этом плохого? Категории приходится различать, разве нет?
   Она пожала плечами и решила сдаться.
   — Лучше угостите меня, раз мне пришлось столько из-за вас пережить.
   Он поднял короткий палец, и запыхавшийся официант каким-то чудом мгновенно заметил сигнал и поспешил к ним, лавируя между столами. Хайди была сражена.
   — Если бы я вела свой список, я бы поставила вам за это восклицательный знак, — сказала она.
   — За что? — Всякий раз, когда до него не сразу доходил смысл ее слов, на его лице снова появлялось выражение настороженности и недоверчивости, почти что агрессивности, как у обидчивого подростка.
   — За то, что вам удалось поймать взгляд официанта, — объяснила Хайди. — С точки зрения женщины, это показательный тест.
   — А-а, понимаю. На властность, да? — Он улыбнулся, определенно пораженный женской проницательностью.
   Хайди заказала подошедшему официанту перно. Федя восхищенно посмотрел на нее.
   — Вы пьете ЭТО?
   — Да, мне нравится.
   — Очень сильная штука. Если выпить ее слишком много, можно потерять зрение и…
   — Потенцию, — пришла ему на помощь Хайди.
   Он во второй раз одарил ее откровенным, прямым взглядом, от которого у нее перехватило дыхание. Он не произнес ни слова, и Хайди стала отчаянно придумывать, что бы еще сказать. Наконец, она решилась броситься в омут с головой.
   — У вас в стране все такие скромники? Но оказалось, что она нырнула в довольно теплую
   воду бассейна, освоенного множеством пловцов еще с незапамятных времен.
   — Скромники? Дома мы говорим о естественных вещах естественно.
   — Тогда почему вас покоробило мое естественное замечание о предполагаемых свойствах перно?
   Он улыбнулся и неожиданно мягко сказал:
   — Вы говорите не естественно, а фривольно.
   Официант принес заказ. Рассматривая желтую жидкость в рюмке, мутной пеленой окружившую кубик льда, она поймала себя на том, что кусает губу. Плохой признак. Федя подозвал официанта и одним глотком опрокинул свою рюмку.
   — Еще две порции, — бросил он пораженному официанту.
   — Боже! — вскричала Хайди. — Разве можно поступать так с перно?
   — А что? — Он дружески улыбнулся ей, показывая зубы. — Дома мы всегда так пьем.
   — Но это же не водка.
   — Нет. Это с запахом духов.
   Он мирно поставил рюмку на стол. Даже выпивка у них пахнет духами. Вероломная Капуя! Солнце ласково освещало спинки плетеных стульев на террасе и сидящих на них прелестных женщин, размышляющих о том, с кем лечь в постель в следующий раз. На площади Согласия образовалась пробка из-за очередного парада в честь взятия Бастилии, и все таксисты и прочие водители беспрерывно гудели, забыв о хороших манерах. Сколько ждать вторую порцию? Желание выпить еще было единственным напоминанием о вчерашнем потрясении. Подумать только, что еще за пять минут до того, как его позвали к телефону, он терялся в догадках, что его ждет — Караганда или Заполярье!… И все из-за этой дамочки с лицом ангела при течке!
   — Хотите пойти со мной в оперу? — спросил он с коротким кивком, обретая прежние церемонные манеры.
   Вопрос прозвучал настолько неожиданно, что она чуть не подпрыгнула. Она как раз раздумывала о том, зачем ей все это понадобилось, как из всего этого выбраться, и хочется ли ей из этого выбираться.
   — А вы любите оперу? — неуверенно спросила она.
   — Конечно. Самая демократичная музыка, уступающая только хоровому пению.
   — В каком смысле «демократичная»?
   — Устав от музыки, вы можете разглядывать сцену. Устав от сцены, можете снова слушать музыку. Так необразованные массы приобретают привычку к музыке. Если вы поведете колхозников на симфонический концерт, их сморит сон.
   — Неужели на все необходимо смотреть с точки зрения образования?
   — А как же! Так говорил даже аристократ Лев Толстой. А еще греки — Платон, например. Только ваши декаденты называют целесообразность в искусстве тиранией и регламентацией. Ну и пусть болтают!
   Объясняя ей что-то, он говорил ласковым, теплым голосом, каким терпеливый учитель разговаривает с отстающим учеником. Кроме того, стоило затронуть абстрактные материи, как его французский становился более точным, как всегда происходит с людьми, учившими язык по книгам.
   — Разве не ужасно, когда над поэтом или композитором довлеет цензура?
   Он одарил ее снисходительной улыбкой.
   — Цензура существовала всегда. В зависимости от классовой структуры общества менялись только ее формы. Данте, Сервантес и Достоевский творили в условиях цензуры. Литература, как и философия, всегда подвергалась регламентации, как вы это называете, со стороны церкви, князей, законов или реакционных предрассудков общества.
   — Как насчет Греции?
   — Что случилось с Сократом, а? Мы обходимся с людьми, проповедующими дурную философию, куда более культурно.
   Он отправил второе перно следом за первым, не переставая улыбаться. Теперь он предстал совсем другим человеком по сравнению с тем, каким он казался вчера. Что за немыслимая смесь противоречий! Но говорил он просто и с полной убежденностью в своей правоте — в этом и состояло его превосходство над ней. У него есть вера, подумала она, сгорая от зависти, ему есть во что верить. Это и делало его таким замечательным и совершенно непохожим на людей, которых ей обычно доводилось встречать, — непохожим на нее, на ее отца, не говоря уже о клубе «Три ворона по кличке Невермор». Наконец-то ей повстречался человек, не запертый в стеклянную клетку.
   В такси, увозящем ее домой, она отдала ему записную книжку. Он небрежно сунул ее в карман.
   — Почему вы не хотели, чтобы я отдала ее вам в кафе? — спросила она.
   — Да просто потому, — ответил он, улыбаясь ей своими светло-серыми глазами, — что тогда у меня не осталось бы времени пригласить вас в оперу.
   Дома ей сообщили, что звонил мсье Жюльен Деллатр и оставил номер своего телефона.

III Томление плоти

   Одно из самых ранних воспоминаний Хайди было о том, как однажды ее разбудила мать. На матери вечернее платье из белого шелка. Она оставила дверь детской распахнутой, и в комнату проникают звуки играющего внизу граммофона, человеческие голоса и смех. Джулия Андерсон упирается рукой в стену в том месте, где висит картинка, изображающая Дональда Дака, словно пытаясь оттолкнуть стену от себя, и тело ее раскачивается, как раскачивались потом однажды люди на корабле во время шторма, когда Хайди тошнило. Она смотрит на Хайди, сжавшуюся в кроватке, и Хайди с ужасом замечает, что глаза у матери сильно налились кровью, как у сенбернара, так что между верхним веком и белком образовался красный ободок.
   Сонная Хайди пугается еще сильнее и начинает хныкать. Мать, не сводя с нее глаз, ковыляет по комнате, все время отталкивая от себя грозящую наехать на нее стену. Она пробует улыбнуться Хайди, но из-за набухших глаз улыбка превращается в злобную гримасу. Она шепчет непонятные Хайди слова, то и дело хихикая и икая. Из ее рта доносится чудовищный запах. Хайди отодвигается к стене, но пальцы матери с острыми, покрытыми эмалью ногтями дотягиваются до нее и впиваются в тело. Наконец, до Хайди доходит, что мать хочет поиграть с ней в лошадки.
   — Я лошадка — как папа, как папа, — пылко повторяет Джулия и неожиданно опускается на корточки, не обращая внимания на рвущийся шелк. Она описывает по полу круги, не переставая хихикать. Наступив коленом на подол, она прорывает в нем огромную дыру. Затем, оказавшись у постели Хайди, она снова тянет ее к себе, приговаривая:
   — Пойдем, милая, поскачем вниз по лестнице! Неожиданный рывок — и она силком сажает Хайди себе на спину.
   — Почему ты не мальчик?! Тогда ты могла бы скакать, как полагается…
   Они вместе ползут по полу. Потом — толчок, падение, Хайди чувствует, что летит вниз, и — темнота. Когда она просыпается вновь, рядом с ее кроваткой сидит отец.
   — Все нормально, Хайди, — говорит он, — мама больна, у нее мигрень.
   Мать часто лечат от мигрени в больнице; кроме того, она подолгу лечится дома, где слоняется без дела с серым лицом, не произнося ни слова, не зная, куда себя деть, то и дело заливаясь слезами, почти не прикасаясь к пище и неожиданно поднимаясь из-за стола, отставляя полную тарелку. Слугам приходится передвигаться на цыпочках; все домочадцы ходят, приложив палец к губам. Хайди знает, что следует держаться от матери подальше, так как она утомляет и расстраивает ее. Она знает, что виновата во всем сама, потому что не родилась мальчиком. Усилия быть невидимой и неслышной парализуют ее. Ее жизнь протекает, словно в гагачьем пуху.
   Еще ей помнились моменты, когда дом ломится от гостей, граммофон грохочет часами, а мать неестественно оживлена. Однако всякий раз это заканчивается какой-нибудь кошмарной сценой, навсегда отпечатавшейся в памяти. Как-то раз в воскресенье, когда слуги разошлись по домам, она застала мать в гостиной на кушетке полураздетой, в компании какого-то мужчины, собиравшегося сделать с ней что-то страшное. В другой раз мать привели вечером домой двое мужчин, и ее немедленно стошнило на ковер. Засел в памяти и вечер, когда, разбудив дочь, Джулия заявила, что им нужно серьезно поговорить о внутренней жизни Хайди.
   — Мы так мало видимся, моя милая. Ты, наверное, умираешь от желания доверить мне свои секреты. Ну, расскажи мамочке все, все свои секреты, которых ты сама стыдишься — ВСЕ…
   Хайди корчится от смущения: это пострашнее, чем катание на лошадке. Годы спустя, когда у нее возникало побуждение поговорить о своей «внутренней жизни», в памяти тут же воскресала эта сцена, и она замирала как вкопанная; так поднимались вокруг нее стены стеклянной клетки.
 
   Хайди было четырнадцать лет, когда мать исчезла из дома и вообще из ее жизни, более внезапно и необратимо, чем если бы ее унесла смерть, ибо существовало табу на воспоминания и на слезы, которые могли ^бы пролиться в связи с тем, что Джулия еще жила где-то — трясущаяся, хихикающая незнакомка с вывернутыми ресницами сенбернара. В тот день, когда увезли мать, у девочки началась первая менструация, и оба события остались в ее сознании связанными одно с другим. Рядом с ней не было никого, к кому бы она могла обратиться за утешением; она заглядывала в медицинский словарь, но все равно чувствовала себя грязнулей, таящей постыдные секреты, — нечистой дочерью нечистой матери. И тогда, жадно читая все подряд, она наткнулась на место в 1-м Послании Коринфянам: «Сеется в тлении, восстает в нетлении; сеется в уничижении, восстает в славе; сеется в немощи, восстает в силе».
   Слова эти поразили ее, подобно молнии. Ей показалось, что у нее в глазах мелькнула вспышка озарения, за которой последовало странное чувство покоя, подобно тому, как после грома по траве начинают мягко шлепать капли дождя. Однако это ощущение скоро покинуло ее, и много месяцев подряд ей снилось, как она сидит у матери на плечах, а потом летит вниз, в темноту. Она пробуждалась от собственного вопля и с трудом понимала, что не издала ни звука; крик застревал у нее в груди и оставался гам вместе с пылью от высохших слез. При свете дня, чувствуя на себе озабоченный отцовский взгляд, она напускала на себя призрачное веселье, похожее на кустарный грим. Первый опыт ласк, на которых она настояла сама, оставил ее холодной. Выдохшийся школьник спросил ее: «Если на тебя это совершенно не действует, какого черта надо было все это затевать?» «Чтобы доказать самой себе, что я чиста», — искренне ответила она.
   Когда ей исполнилось пятнадцать лет, полковник получил назначение в Англию в качестве военного атташе, и Хайди по ее собственному желанию отдали в интернат при монастыре Ордена Пресвятой Девы, где матерью-настоятельницей была сестра Джулии. Когда Хайди родилась, Джулия настояла, чтобы ее крестили в католической вере; однако на этом интерес Джулии к религиозному воспитанию дочери кончился. Теперь же, оказавшись за древними каменными стенами монастыря на Котсуолдских холмах, девочка почувствовала, что перед ней открывается иной мир — далекий, безмятежный, холодный: такой она представляла себе жизнь на Луне. Даже запах ладана был для нее новостью. Его сладковатые, чистейшие пары, как будто проникали во все ее поры, изгоняя из нее все шлаки, подобно божественному бальзаму. Стараясь сберечь эту вновь обретенную ясность и простоту, она сторонилась других девушек своего класса. В большинстве своем они были англичанками и отставали в физическом и умственном развитии от Хайди; рядом с ними она казалась самой себе взрослой и опытной. В первый же месяц Хайди стала schwarmen [4] об учительнице французского — симпатичной крепенькой монахине из Перигора и очень скоро получила от нее весьма резкую отповедь. Сестра Бутийо шла одна по парку после хоккейного матча — она была капитаном команды, — когда Хайди окликнула ее и, схватив за руку, проговорила, задыхаясь:
   — Вы играли божественно — о, я так вас люблю!
   Монахиня остановилась, как вкопанная, вырвала руку и, залившись краской гнева, словно Хайди сказала что-то оскорбительное, произнесла с сильным французским акцентом, придававшим английским словам несвойственную им округлость:
   — Наречие «божественно» относится к Богу, а не к хоккею.
   Они стояли на тенистой липовой аллее, рядом с каменной скамьей, примостившейся под крашенным деревянным распятием.
   — Если же вы обладаете таким избытком любви, лучше обратите ее на Него. — Она указала на поникшую фигуру на кресте и собиралась продолжить путь, когда заметила навернувшиеся у Хайди на глаза слезы. Она поколебалась и закончила более ласковым голосом:
   — Это самый лучший methode… У вас есть прекрасные английские переводы псалмов. — Старательно выговаривая слова, она продекламировала: — Му soul thirsteth for thee, my flesh also longeth for thee in a dry and lonely land, where no water is [5]… Поразмысли над этим. — Ее хорошенькие губки, юные, но уже цвета подвядших розовых лепестков, сложились в подобие улыбки: — Это самый лучший methode. — Она кивнула, повернулась и зашагала прочь по аллее.
   Хайди оглянулась на деревянную фигуру на кресте. Она была очень старой, так что даже растрескался череп; трещины напоминали страшные раны, словно над телом измывались до сих пор. Чем больше Хайди всматривалась в Христа, тем больше ей начинало казаться, что в любую минуту гвозди, удерживающие руки на перекладине, могут перестать выдерживать вес тела, и оно рухнет на землю, покрытую гниющими осенними листьями. В тех местах, где гвозди пронзали ладони, дерево и впрямь стало совсем трухлявым, словно раны разъела безжалостная гангрена. Пальцы не были плоскими, стилизованными; наоборот, они отчаянно корчились в воздухе, словно от непереносимой боли. На лице лежала печать безнадежного мученичества, которому не видно конца. Хайди почувствовала, как внутри у нее все переворачивается от спазм жалости при виде столь кошмарных физических мук. Ее обдало горячей волной, стеклянная клетка не выдержала жара, и уже через мгновение в ее памяти вспыхнули, как наяву, два ярчайших воспоминания. Сперва она вспомнила, как год тому назад у них в гостиной производили генеральную уборку; служанка сняла с дивана ситцевое покрывало, и на свет появилась истертая обивка, вся смятая, в дырах, с торчащими наружу клочьями конского волоса; Хайди сделалось до того жалко старого дивана, оставшегося без одежд, что она расплакалась. Следом явилась та ночь, когда мать неожиданно опустилась перед ее кроваткой на четвереньки и разодрала белое шелковое платье от колена до бедра, оголив бледную, поросшую волосами кожу. Тогда Хайди знала лишь одно — свой испуг; теперь же до нее дошло, что она испытала тогда не только ужас, но и жалость к матери с ее болезненной плотью.
   Оба воспоминания быстро померкли, оставив после себя одну жалость; но теперь это чувство не походило больше на жалость к самой себе: это была более чистая, зрелая боль любящего сердца. Она поняла, что сделала колоссальное открытие, которое нельзя выразить словами. Она оглянулась и увидела, что и деревья, и удаляющаяся фигура сестры Бутийо выглядят теперь иначе, словно с них спала пыльная пелена. Все зримое стало совсем другим — сползла защитная оболочка, обтягивавшая раньше все вокруг, подобно коже, и глазу предстала обнаженная плоть. Теперь все вокруг одинаково невыносимо страдало, и ей стало вдруг совершенно ясно, что и она, и все, что окружает ее, сделано из одного теста, что все сущее — звенья одной хитроумной цепочки. Хайди почувствовала такую нерасторжимую связь с миром, что ее собственное «я» стало растворяться в блаженной боли. Надо было быть слепой и глухой, чтобы не постигнуть эту очевидную истину гораздо раньше! «Тебя жаждет душа моя, по тебе истомилась плоть моя» — о, до чего все просто, почему же людям не дано разгадать этот секрет? Все они живут на иссушенной, истомившейся земле, ослепленные своими бесплодными страданиями, не ведая благодати, потому что им незнакома жалость. Ибо жалость есть сила, скрепляющая живой мир, дарующая ему связность, подобно тому, как сила тяжести удерживает на орбитах планеты. Без жалости мир людей рассыплется, как взорвавшаяся звезда.
   Она снова посмотрела на скорбную фигуру на кресте, на разъедаемые гангреной руки, на скрюченные пальцы, на трещины, разбегающиеся по повисшей голове. Как только люди умудряются говорить столько ерунды о религии, когда все так ясно и очевидно! Он пришел, чтобы научить людей жалости — только для этого, ни для чего больше, — и он добился цели самым простым, самым прямым способом — приняв худшие телесные муки с единственной целью: чтобы люди учились жалости, глядя на его изображение, пусть даже минет тысяча лет. До чего же глупо утверждать, что он искупил своими страданиями грехи человечества! Ей никогда не удавалось постичь, как смерть одного человека в незапамятные времена может быть прощением ее грехов. Все это — недомыслие и чистое недоразумение. Связь между тем далеким событием и ее теперешним состоянием может появляться только тогда, когда, глядя на его изображение, она услышит в своей душе эхо его боли, несмотря на гигантскую удаленность в пространстве и времени, — подобно тому, как бледная, далекая Луна поднимает на земном море громадные валы. Конечно же, то же самое должны испытывать миллионы людей, взирающие на изображение на кресте! Их омывает волна жалости, и с этой волной их посещает смутное осознание слитности всего сущего — и любви. Ибо в любви сочетается восторг и боль, она рождается из боли — желание же не ведает жалости, это нечистый зуд, проклятие первородного греха, совершенного амебоподоб-ным предком и не изжитого с тех самых пор. Растения роняют сухую пыльцу, подхватываемую ветром, пыльца оседает на благоуханных пестиках, звери же спариваются в омерзительных норах, inter faeces et urinam. Ee мысль потеряла ясность, в голове поплыл туман, и в глазах появилось осторожное выражение — почти как выражение Фединого лица, когда ему не удается понять слов собеседника. Однако облако пропало так же быстро, как приплыло, не покусившись на осознание того, какое грандиозное открытие ей удалось сделать, и на блаженное ощущение умиротворенности, похожее на шум дождя, пролившегося после грома.
 
   Время от времени наступали моменты, когда в ее юном теле просыпались непомерные аппетиты и боль томления, но ей всякий раз удавалось вернуть душевный покой, недвижимость плоти и ума, сбережение которой казалось ей теперь единственной радостью жизни и ее целью. Вера ее, питаемая чувствами и умом, была абсолютной и до того очевидной в своей правоте, что она вскоре утратила способность понимать и людей, не разделявших ее, и то, чем была ее душа до прозрения. Она училась без труда, однако без любопытства и воодушевления, которые знала раньше. Ботаника, география, кавалькады князей и исторические сражения все еще воздействовали на ее воображение, однако ненадолго, подобно тому, как какой-нибудь ребус или головоломка, на короткое время занимая ум, не оказывают ни малейшего влияния ни на восприятие реальности, ни на интересы. Она посвящала молитвам не больше времени, чем ее одноклассницы, и избегала просьб ко Всевышнему — ведь для того, чтобы привести свое сознание в состояние созерцательного покоя, ей достаточно было присесть в одиночестве на каменную скамью на аллее и поднять глаза на деревянное распятие. Проходило совсем немного времени — и по аллее, подобно осеннему ветерку, к ней подкатывала волна нежности; омыв ее, волна милосердно продолжала свой путь, унося прочь все нечистое и само ощущение ее отдельного «я».