– Ну и льет, а, Тедди? – И этот не так прост…
   – Похоже на то, мистер Дрэгер.
   – Тедди! – Видите? Даже эта мелкая женоподобная жаба в обличье бармена – даже он знает больше моего. – Флойд Ивенрайт сказал, что здесь я могу найти жену Хэнка Стэмпера.
   – Да, сэр. – Дрэгер слушает указания человечка: – В самом конце зала, мистер Дрэгер, прямо перед подсобкой.
   – Спасибо. Кстати, послушай, Тедди! Почему ты думаешь, что… – Что… что? Сколько-то секунд он стоит молча, даже не сознавая, что пялится на бармена, и тот краснеет под этим пристальным взглядом, и длинные ресницы его стыдливо опускаются на глаза. – Да ничего… – Дрэгер разворачивается и идет прочь: я не могу его спросить. В смысле, он бы не смог ответить – даже если б знал, все равно не сказал бы… – мимо музыкальной машины: она щелкает, жужжит, заводит новую песню:
 
Почто не обняла… и не пригрела?
Печаль не уняла… как прежде ты умела?
Ах, успокой мне сердце еще раз.
 
   Вдоль по длинному бару мимо мягко мерцающей музыкальной машины, мимо шаффлборда, сквозь разделенный перегородками сумрак пустых кабинок – и, наконец, в самом дальнем конце сидит девушка. Сама по себе. Со стаканом пива. Задранный кверху грубый ворот бушлата обрамляет худенькое мокрое личико. Мокрое? Никак не различить: не то от слез, не то от дождя, не то ей просто слишком, чертовски тут жарко? Ее бледные руки покоятся на большом малиновом альбоме… она смотрит на Дрэгера, ее губы подергиваются легкой улыбкой. И она, – Дрэгер кивает девушке, мысли его путаются – больше… чем я… Странно… что я мог думать, будто понимаю… так много.
   – Мистер Дрэгер… – Девушка указывает на стул. – Похоже, вам нужна информация?
   – Я хочу знать, что произошло, – говорит он, усаживаясь. – И почему.
   Она опускает взгляд на свои руки, качает головой:
   – Боюсь, вы хотите знать больше, чем я могу рассказать. – Она поднимает голову и снова улыбается ему. – Честно; боюсь, я не в состоянии объяснить это «и почему»… – Улыбка у нее кривоватая, но отнюдь не хамская, как ухмылки тех болванов на берегу; кривоватая, но в ней – искреннее сожаление, в чем-то даже приятная улыбка. Дрэгер дивится злости, которую всколыхнул в нем ответ девушки, – проклятый грипп! – дивится частым ударам сердца и тону, взметнувшемуся ввысь из-под контроля:
   – А этот недоумок, ваш муж, – он хоть понимает? В смысле, он понимает опасность сплава по реке без посторонней помощи?
   Девушка продолжает улыбаться ему:
   – Вы хотели сказать, понимает ли Хэнк, что подумают в городе о нем и его затее… Это вы хотели сказать, мистер Дрэгер?
   – Это. Да. Да, именно так. Он в курсе, что рискует всех – абсолютно всех – восстановить против себя?
   – Он рискует не только этим. Он может потерять и свою маленькую женушку, если будет упорствовать. Это с одной стороны. А может – и жизнь, с другой.
   – И что?
   Девушка пару секунд вглядывается в Дрэгера, потом делает глоток пива.
   – Вам этого никогда было не понять. Вы просто хотите узнать причину. Или две-три причины. А причины эти возникли две-три сотни лет назад…
   – Вздор. Я хочу знать только одно – почему он передумал.
   – Для начала вам придется узнать, как он с самого начала это делал, разве нет?
   – Что делал?
   – Думал, мистер Дрэгер.
   – Хорошо. В смысле, ладно. У меня много времени.
   Девушка снова прикладывается к стакану. Закрывает глаза и убирает влажный локон со лба. Дрэгер вдруг понимает, что она невероятно устала – почти что в обмороке. Он ждет, когда она снова откроет глаза. Из уборной неподалеку разит хлоркой. Звуки музыкальной машины снова бьются в закопченные стены, обшитые сучковатой сосной:
 
…Разбитое сердце, пустая бутылка:
Пытаюсь забыться, вином заливаю…
Но в мыслях – по-прежнему ты, дорогая.[1]
 
   Девушка открывает глаза и поддергивает рукав, чтобы посмотреть на часы. Затем снова кладет руки на малиновый альбом.
   – Знаете, мистер Дрэгер, в этих местах все по-другому. – Вздор: мир везде одинаков. – Нет. Не сердитесь, мистер Дрэгер. Правда. Мне и самой не верилось… – Она читает мои мысли! —…но постепенно свыклась. Вот. Давайте покажу вам кое-что. – Она открывает альбом: запах навевает ей мысли о чердаке. (Ох да, чердак. На прощанье он меня поцеловал, и болячка на моей губе…) – Это история семьи, вроде того. Наконец-то решила почитать. (А я наконец-то допускаю… губы мои идут волдырями каждую зиму.)
   Она двигает книгу по столу к Дрэгеру: это большой фотоальбом, разбухший от старых снимков. Дрэгер медленно раскрывает его – в нерешительности, как давеча прикладывался к биноклю.
   – Но здесь же ничего не написано. Только даты и картинки…
   – Включите фантазию, мистер Дрэгер; я так и сделала. Ну же, давайте, это занятно. Посмотрите.
   Девушка переворачивает книгу, чтобы ему было удобно, кончик ее языка выглядывает из уголка рта. (Каждую зиму, что провожу здесь…) Дрэгер склоняется над альбомом: освещение скудное. Вздор, она знает не больше, чем… Он перелистывает пару страниц с лицами, машина булькает:
 
Одинокую тень я бросаю,
Одинокие песни пою…[2]
 
   Дождь снова барабанит по крыше. Дрэгер отодвигает книгу, затем снова подтаскивает к себе. Вздор. Она не… Он ерзает на деревянном стуле, устраиваясь поудобнее, надеясь превозмочь непокорное головокружение, которое ускорялось в нем с того самого мига, когда он подкрутил настройку резкости на бинокле.
   – Ерунда! – Но вот в чем беда, вот в чем вся беда… – Бессмыслица какая-то. – Он снова отталкивает книгу. Чушь все это.
   – Вовсе нет, мистер Дрэгер. Гляньте. – (Каждую клятую зиму…) – Давайте пролистаю перед вами летопись семьи Стэмперов… – Балаболка, какое касательство имеет прошлое… – Вот, например, 1909 год, давайте прочту. – …к делам настоящим? – Читаем: «В то лето был кровавый прилив, что перепортил всех мидий, погубил с дюжину индейцев и троих из нас, христиан». Представьте только, мистер Дрэгер. – Однако ж дни все одинаковые, черт возьми (дни, что шуршат мягкою влажной наждачкой меж пальцев, безмолвные и податливые клыки времени, перемалывают); и лето – всегда лето. – Или вот… поглядите: зима 1914-го, когда замерзли все реки. – Зимы – тоже все одинаковые. (Здесь каждую зиму плесень, видишь, как она лижет плинтусы сонным своим серым языком?) Или, в сущности, не отличаются одна от другой (каждую зиму – плесень, сыпь на коже, лихорадка на губе). – И нужно пережить одну такую зиму, чтобы получить хоть какое-то представление. Вы слушаете, мистер Дрэгер?
   Дрэгер вздрагивает:
   – Конечно! – И девушка улыбается. – Конечно, продолжайте. Просто… машина эта… – Булькает: «Одинокую тень я бросаю, одинокие песни пою…» Не то чтобы громко, но… – Но да, я слушаю!
   – А фантазию включили?
   – Да, да! Так что… – …мне в годах тех минувших, что меняют они? (каждую зиму – новый тюбик «блистекса» для губ) —…вы говорите? – «Ты ушлану и что ж: без тебя я пою…»
   Девушка закрывает глаза, будто впадает в транс:
   – Сдается мне, мистер Дрэгер, «почему» кроется глубоко в прошлом… – Чепуха! Вздор! (И все же – каждую зиму… Чувствуешь, как уже нарождается язвочка на нижней губе?)
   – Припоминаю, дед Хэнка, отец Генри… дайте-ка подумать… – Но. Возможно. (Непреклонно.) «Одинокая тень моя». – Конечно, там есть… – Тем не менее. (И все же.) – С другой… – Стоп… стоп.
   СТОП! НЕ ПАРЬСЯ. ПРОСТО СДВИНЬСЯ НА ПАРУ ДЮЙМОВ ВЛЕВО ИЛИ ВПРАВО – И БУДЕТ ДРУГАЯ ТОЧКА ЗРЕНИЯ. Погляди… Реальность – нечто большее, нежели сумма ее составляющих, да и чертовски святее. А жизнь того же вещества, что наши сны, может, и окружена сном[3], да только не обвязана аккуратно красной лентой с бантиком. И правда прибывает не всегда вовремя, как электричка… однако ж само время, бывает, работает на правде… И Сцены Прошлого, и Будущего Сцены мешаются в потоке воедино, в морских темно-зеленых хлябях, а Настоящее кругами разбегается по глади. Вот потому и не парься. Ведь сместить нетрудно фокус вперед или назад на пару дюймов. И снова… погляди…
 
   Вот бар ненавязчиво разверзается сферическими волнами, теснящими дождь.
   1898 год, Канзас, пыльный вокзал. Солнышко читает по губам яркий золотой вензель на двери пульмана. Вот стоит Йонас Арманд Стэмпер. Его долговязая фигура подпоясана лоскутом пара, отчего похожа на черный флагшток, обернутый приспущенным вымпелом. Он стоит у позолоченной двери, чуть наособицу, в одной стальной руке его зажата черная шляпа с плоскими полями, в другой – черная книга в кожаном переплете. Он молча наблюдает прощание супруги и троих мальчиков с остатней родней. Крепкое, солидное семейство, думает он, крепкое и солидное, как накрахмаленный миткаль на них. Весьма внушительное собрание. Но при этом он знает, что в глазах полуденной толпы на станции сам он смотрится куда крепче, солиднее и внушительнее, чем все прочие, вместе взятые. Его волосы, длинные и глянцевито-черные, выдают индейскую кровь; его брови и усы точно горизонтальны, будто начерчены по линейке толстым грифелем на ширококостном лице. Упрямый подбородок, жилистая шея, могучая грудь. И хотя ему недостает нескольких дюймов до шести футов, осанка его такова, что кажется он куда выше. Да, впечатляет. Крепко-чопорный, кожаного переплета, стального сердечника патриарх, бесстрашно ведущий свое семейство на Запад, в Орегон. Упрямый первопроходец, вышедший в поход к новым, девственным пределам. Впечатляет.
   – Береги себя, Йонас!
   – Бог убережет, Нат. Во всех делах наших промысел Божий.
   – Хороший ты мужик, Йонас.
   – Господь своих не оставит, Луиза.
   – Аминь, аминь.
   – Угоден Господу путь твой.
   Он сдержанно кивает, разворачивается, собираясь сесть в поезд, и видит троих своих мальчиков… Глядите-ка: все ухмыляются. Он хмурится, напоминая, что, как бы ни ратовали они за переезд из Канзаса в глухомань Северо-Запада, решение было – его и ничье более, ибо лишь он один вправе решать и разрешать, и упаси их Бог забыть об этом!
   – На то воля Господа! – повторяет он, и двое младших мальчиков опускают глаза. А старший, Генри, смело встречает отцовский взгляд. Йонас порывается что-то сказать, но есть в лице мальчика нечто такое, нечто настолько вопиюще победоносное и богохульное, что слова застревают в горле бесстрашного патриарха, хотя лишь много после понимает он в полной мере этот взгляд. Нет, Йонас, ты понял в тот же миг. Печать сатанинской лукавой ухмылки. Тебе ведом был этот взгляд, и кровь твоя застыла в жилах, когда ты увидел, чему, пусть ненамеренно, оказался сопричастен.
   Кондуктор дает звонок. Двое младших мальчиков, прошмыгнув мимо отца, забираются в вагон, бормочут благодарности, спасибо-вам-пребольшое, за снедь в бумаге, что суют им родственники. За ними – мать, глаза на мокром месте, сама на взводе. Поцелуи в щечку, последние рукопожатия. За ней – старший сын, кулаки – в карманах брюк. Внезапно поезд дергается, отец хватается за поручень, заскакивает на подножку, воздевает руку помахать родне.
   – Прощевайте!
   – Не забывай писать, Йонас, слышишь?
   – Напишем. Вы и сами скоро вслед за нами двинетесь.
   – Прощевайте… прощайте.
   Он разворачивается, готов уж взойти по раскаленным железным ступеням – и опять ловит взгляд Генри.
   – Господь милостив, – шепчет Йонас, сам не зная, к чему. Да нет же, будь честен: ты знал, к чему. Ты знал, то был грех твоей семьи, что вырвался из геенны, и знал, какова твоя в нем лепта, знал точно так же, как знал, что за грех. – Прирожденный грешник, – бормочет Йонас, – с рождения проклятый.
   Ибо и в твоем поколении, Йонас, семейная летопись дочерна замарана тем же грехом: Ты знаешь этот грех. Клеймо Скитальца. Клеймо Бродяги; жгучее Клеймо Вероотступника, отвергающего жребий, ниспосланный Господом…
   – Да зуд у них в ногах! – спорят добродушные.
   – Идиотство! – громыхают упертые. – Святотатцы!
   – Просто бродяги.
   – Болваны! Болваны!
   Переселенцев – вот кого являет миру история этой семьи. Жилистое, сухопарое племя упрямых непосед, стремящихся на закат, являет их разрозненная история. Много кости, мало мяса – и в вечном движении с того самого дня, когда первый тощий иммигрант Стэмпер сошел с корабля на восточный берег материка. В движении целеустремленном, будто в трансе. Поколение за поколением скачками перебирались они на запад по просторам юной Америки; не как первопроходцы, несущие Божий труд свой в языческие земли; и не как фантазеры, торящие путь растущей нации (хотя частенько Стэмперы скупали фермы обескураженных первопроходцев и табуны разочарованных фантазеров, обращавших стопы свои обратно к хорошо проторенной Миссури); но просто – клан жилистых людей, с их вечным зудом в ногах, с их идиотством, склонностью к дурацким скитаниям, с верой в то, что за долами трава зеленее, а за холмами елки прямее.
   – Еще бы. Вот через этот холм переберемся – а там и сесть-посидеть в самый раз.
   – Точно. Там у нас будет вдосталь времени…
   Но неизменно, как только отец семейства срубал последнее дерево и выкорчевывал последний пень на делянке, а мать семейства наконец-то расстилала на полу льняной коврик, о котором так давно мечтала, какой-нибудь шпанистый семнадцатилетка с квакающим голоском выглядывал в окно, поскребывал сухой свой живот и изрекал:
   – Знаете… мы могли бы сыскать надел получше, чем эти кочки-коряги.
   – Сыскать получше? Сейчас, едва мы встали на ноги?
   – Думаю, да.
   – Что ж, ты, может, и найдешь. Хотя, если честно, сомневаюсь я в этом. А мы с отцом и с места не двинемся!
   – Как угодно.
   – Нет уж, мистер Скипидар в Одном Месте! Мы с твоим отцом сыты по уши!
   – Вот я и говорю, как вам угодно, потому что я двигаю дальше. А вы со стариком – как знаете.
   – Минуточку, дружок…
   – Эд!
   – А ты, женщина, осади назад: не надо тут за меня говорить, что я намерен делать. Ладно, дружок, из чистого любопытствия: что конкретственно у тебя на уме?
   – Эд!
   – Молчи, женщина: я с сыном толкую.
   – Ох, Эд…
   И на месте оставались только старики и больные, не способные идти дальше на запад. Слишком старые, слишком больные или же, если говорить о семейной истории в целом, слишком мертвые. Ибо если кто-то подхватывался в путь – подхватывались все. И сердечки из-под монпансье на чердаках набиты волнующими путевыми хрониками, разящими табаком.
   «…воздух здесь в самом деле свежий».
   «…а дети прекрасненько учатся, и поверьте уж, нечего убиваться из-за такой оторванности от цивилизации».
   «…ждем вас, ребята, в гости сюдой в скорехоньком времени, слышите?»
   Или же – свидетельства тоски беспокойного духа:
   «…Лу мне говорит не обращать на тебя внимания, потому что ты-де и Оллен и все остальные только палки нам в колеса суваете, но я не знаю и сказал ей не знаю. Я сказал ей во-первых, что пока не готов тут осесть, мол, не знаю как тут все пучком и правда ли, что от добра добра не ищут. Поэтому я чуток еще пораскину мозгами…»
   Так они и перемещались. И пусть с прошествием лет какие-то ветви семейства замедляли бег, преодолевая за жизнь поколения каких-нибудь миль десять-пятнадцать, все равно путь их лежал на запад. А кое-кого уж настойчивым внукам приходилось вытаскивать из развалюшных хором. А кое-кому со временем даже удавалось рождаться и умирать в одном и том же городке. Затем, наконец, появились Стэмперы заметно более практичного склада; Стэмперы с головами достаточно холодными, чтоб остановиться, оглядеться; рассудительные, вдумчивые Стэмперы, сумевшие изобличить свою семейную черту, нарекши ее «изъяном в породе», и взявшиеся за ее исправление.
   Эти трезвомыслящие ребята приложили немало сил к тому, чтоб одолеть изъян, в самом деле потрудились, чтобы раз и навсегда прекратить это бессмысленное «всуешагание» на запад, остановиться, осесть, пустить корни и довольствоваться тем, что судил им великий Господь. Такие вот разумные люди.
   – Что ж, теперь ладно… – Остановились на плоских равнинах Среднего Запада, открытых взору во всех направлениях. – Ладно. Наверное, незачем дальше идти. – Остановились и сказали: – Пора уж положить конец глупости, помыкавшей нашими предками; коли можно остановиться, оглядеться окрест и увидеть, что слева не лучше, чем справа, а впереди не больше полыни и ковыля, чем за спиной, и за тем холмом равнина не ровней всех прочих, что мы прошагали за две сотни лет, – так и на кой же ляд идти куда-то еще?
   И если никто не мог привести уважительной причины, эти прагматики сухо кивали и топали истертым башмаком по дощато-ровной земле:
   – Да, все пучком! Все, что надо, ребята, тут, у нас под ногами. От добра добра не ищут.
   Их неуемная энергия потихоньку отыскивала выходы более разумные, нежели скитания, более практичные, нежели походы: торговля, община, церковь. Они обзаводились банковскими счетами, портфелями и мандатами местного разбора и даже – эти-то жилистые ребята – пивными животиками. Портреты таких господ можно найти в коробках на чердаках: черные костюмы решительно напряжены против ширм салона светописи, рты жесткие, непоколебимые. Письма: «…мы забрались уж достаточно далеко».
   И сидят они в кожаных креслах, подобно выкидным ножам, готовым сложиться в ножны. Накупили семейных участков на кладбищах – в Линкольне, в Де-Мойне, в Канзас-Сити, эти прагматики. Назаказывали по почте огромных и пухлых бордовых честерфильдов для своих гостиных…
   – Эхма. Так-то. Житуха – что надо. И пора бы уже.
   И все лишь затем, чтобы вновь двинуться дальше по воле первого же юноши с пламенным взором, что сумеет навесить свои мечты на отцовы уши. Согласись: ты уже тогда признал этот взгляд; до первого сопливого непоседы с лягушачьим голосом, способного убедить Папашу в том, что на западе трава зеленее, чем здешние кочки-коряги. И вновь – трудный, неустанный поход… тебе ведь знаком этот взгляд, ты мог уберечь нас от боли сердечной… подобно стаду, гонимому засухой, неутолимой жаждой – но не уберег – стремятся они за мечтой о стране, где вода на вкус как вино:
 
А в Спрингфилде вода – что креозот,
Дорогой пыльною шагаю я вперед.[4]
 
   В путь, в путь – покуда вся семья, весь клан не уперся в соленый вал Тихого океана.
   – И дальше куда?
   – Хер знает – да и вода тут на мочу больше смахивает, никак не на вино.
   – Так дальше куда?
   – Без понятия! – Затем с отчаянием: – Куда-нибудь, отсюда подальше! – С лихой и безысходной усмешкой: – Главное – прочь отсюда, там видно будет.
   – Презревая жребий, что назначил Господь, – бормочет Йонас, – ведомые проклятьем. – А ведь ты мог уберечь семейство от этой напасти – поиска заветной землицы. Ибо ныне знаешь, что все это суета сует и томление духа. Стоило лишь сразу собрать всю свою волю в кулак, когда впервые заприметил этот лукавый дьявольский оскал в ухмылке Генри, тогда, на станции, – и ты бы всех нас уберег от беды. Он поворачивается к сыну спиной и машет рукой отаре братьев и кузин, шагающих за поездом, набирающим медленно ход.
   – Смотри, Йонас, будь внимательней. Не тирань Мэри-Энн и ребятишек без нужды. Земля-то там суровая!
   – Хорошо, Натан.
   – Смотри, не попадайся злющим орегонским медведям да индейцам, хи-хи-хи!
   – Типун тебе, Луиза.
   – Напиши, как только обоснуетесь. А то в нашем Канзасе тоска зеленая да трава жухлая.
   – Хорошо. – Ты все еще мог бы остановиться, если б только собрал волю в кулак. – Напишем и все вам доложим.
   – Так-то. Медведи и индейцы, Йонас! Живыми не давайтесь!
   Как обнаружил Йонас Стэмпер, орегонские медведи вполне довольствовались моллюсками и ягодами, были жирными и ленивыми, как старые коты. Индейцы, питавшиеся теми же двумя неисчерпаемыми продуктами, были еще жирнее и куда ленивей медведей. Да. Они оказались довольно-таки мирными. Как и медведи. И в целом страна, паче чаяния, оказалась весьма мирной. Но все же Йонаса снедало это странное… подспудное чувство, возникшее в первый же день по прибытии, возникшее и проникшее в душу и никогда уж более не покидавшее его все три года, что он прожил в Орегоне.
   – И что такого сурового в этих землях? – озадачился Йонас, когда они прибыли. – Просто нужен человек, который приведет этот край в чувство.
   Нет, не медведи и не индейцы доставали сухопарого стоика Йонаса Стэмпера.
   – Отчего ж здесь до сих пор все так неприкаянно? – недоумевал Йонас по прибытии. Другие же недоумевали по его отбытии:
   – Скажите, а Йонас Стэмпер не здесь проживает?
   – Жил, да сплыл.
   – Так-таки взял и сплыл?
   – Так-таки взял да слинял.
   – А с семьей что сталось?
   – Они по-прежнему здесь, хозяйка да три парня. Тутошний народ им вроде как пособляет держаться на плаву. Стоукс, «Старина Гастроном», чуть не каждый день им чего-нибудь отсылает. У них там вроде как дом выше по реке…
   Йонас заложил большой каркасный дом через неделю после того, как они поселились в Ваконде. Три года, три коротких лета и три долгих зимы он разрывался между своим магазинчиком «для-сева-и-для-зева» в городе и участком за рекой, под застройку – восемь акров плодороднейшей поймы, лучшая земля в округе. Он купил участок еще до исхода из Канзаса, по Закону о земле 1880 года – «Селитесь у Водного Тракта!» – купил не глядя, доверившись проспектам, объяснявшим, что берег реки – идеальное место для патриарха, пожелавшего исполнить волю Господа. Гладко было на бумаге.
   – Значит, взял и слинял, хех? Не похоже на Йонаса Стэмпера. И ничего не оставил?
   – Семью, лавку, всякую всячину и полный ушат сраму.
   Чтоб оплатить переезд, он продал лавку кормов в Канзасе, отличное заведение, где стояло бюро с выдвижной крышкой, набитое счетными книгами в кожаных переплетах. Деньги переслал заранее, так что, когда прибыл, они уж поджидали его, зелененькие и растущие, как все в этой новой благодатной земле, на этих новых манящих рубежах, о которых он вычитал в проспектах, что притаскивали с почты его мальчики еще в Канзасе. Проспекты переливались красным и голубым, звенели дикими индейскими именами, подобными птичьему гомону в рассветном лесу: Накумиш, Нагайлем, Чалси, Силкуз, Неканикум, Ячат, Сисло – и Ваконда, у бухты Ваконда, на Тихой и Щедрой реке Ваконда-Ауга. Где (как утверждали проспекты) Сумеет Каждый Свой Оставить След И Жизнь Начать С Начала. Где (как убеждали проспекты) Море Сине, Луга Раздольны, А Люди И Деревья Дышат Вольно! Там, На Великом Северо-Западе (разъясняли проспекты), Есть Простор Для Величия, Что Заключено В Твоей Душе![5]
   Да, на бумаге-то все гладко, но едва он с этим столкнулся, как увидел воочию, что было… в этой реке и в лесах, в этих тучах, бодающих горы, в этих деревьях, прободевших земную плоть… нечто. Не то чтобы местность суровая – но такое, что можно понять лишь после первой зимовки.
   И как раз этого ты не знал. Да, ты знал обличье проклятой жажды странствий, но не ведал, в какое пекло заведет тебя эта жажда. Для осознания требовалась хоть одна зима…
   – Охренеть. Взял да ушел. На прежнего Йонаса это совсем не похоже.
   – Я б не стал его строго судить. Во-первых, тут хоть один сезон дождей нужно прожить, чтоб уразуметь, что к чему.
   Чтобы понять, надо провести тут зиму.
   Во-первых, Йонас в упор не видел того раздолья, о котором толковали проспекты. Нет, оно тут было, Йонас это знал. Но раздолье оказалось не того сорта, как представлял себе Йонас. А во-вторых, в этих землях не было ничего, ровным счетом ничего, что позволило бы человеку ощутить свою Величину и Величие. В лучшем случае карликом чувствовал себя человек, не важнее рыбаков-индейцев, ютившихся на илистом взморье с моллюсками. Эко Величие. Да в этой благословенной земле руки опускались раньше, чем ноги сделают шаг. Дома, в Канзасе, все было в руках человека, как Господь и назначил чадам своим: если не орошать поле, урожай погибнет. Если не пасти стадо, скот падет. Все – как полагается. Но тут, в этой земле, все труды казались тщетны. Флора и фауна росли и гибли, крепли и чахли с полнейшим презрением к человеку с его чаяниями. Каждый Сумеет Оставить Свой След, пели они тебе? Вранье, вранье. Пред Господом свидетельствую: человек может трудиться здесь в поте лица всю свою жизнь – и никаких следов не останется! Вообще! Ни единой отметины не запечатлится! Как есть истина.
   И нужно прожить здесь хотя бы год, чтобы постичь, сколь суетна твоя блажь.
   Истинно так: тут не было ничего постоянного. Даже городок был недолговечен. Истинно так: все – суета и томление духа. Род проходит и род приходит – а Земля пребывает вовеки[6]… Пребывает – насколько позволяют дожди.