– Уже два месяца. Бедняжка, он так горюет. Его сердце разбито, как никто из нас и помыслить не мог.
   – Хрен там «сердце разбито»! – сказал Аарон. – Он настропалился на Восток подыскать девчонку на хозяйкино место.
   – Тебе-то почем знать? У Генри есть кто знакомый, что ли, там, на Востоке?
   – Коли и так – мне не докладывалось. Но я знаю, что на уме у Генри: бабы на Востоке водятся, только так. Нужна баба – езжай на Восток и выбирай.
   – Но это ж бред! Бедняге пятьдесят с гаком. Какая разумная женщина…
   – Хрен там «разумная»! Генри ищет бабу, которая сгодится в матери маленькому Хэнку. А как найдет такую, ее разумность и гроша ломаного стоить не будет: пойдет как миленькая! – Аарон раскурил трубку, улыбнулся с приятством – за долгие годы он привык сидеть и наслаждаться видом мира, идущего туда, куда потащит его за нос Генри. – Хочешь, поспорим, что бедный старик вернется сюда с подружкой?
   Генри в ту пору стукнуло пятьдесят один. Но всякий, кто видел, как он шагает про улицам Нью-Йорка – с мальчишеской ухмылкой, при черном котелке, в уголках глаз морщинки, похожие на свежие трещины в старом пне, – с легкостью дал бы ему и вдвое больше, и вдвое меньше. Для случайного наблюдателя он был скорее архетипом, нежели человеком: деревенщина в столице, неотесанный мужлан из захолустья с молодеческой пружинистой поступью и старческим лицом; жилистые запястья – слишком выпирают из рукавов сюртука, словно только что взятого в похоронном бюро; длинная шея – слишком торчит из воротничка. Со своей нестриженой гривой, седой, как шкура старого волка, и с зелеными глазами, возбужденными и блестящими, он смотрелся персонажем газетных рассказов в картинках про внезапно разбогатевших старателей. Он смотрелся человеком, способным ругнуться в лучшем салоне и сплюнуть на превосходный ковер. Он смотрелся кем угодно, только не достойным женихом для юной благовоспитанной девицы.
   В то лето Генри сделался притчей во языцех: он со своим котелком и похоронным сюртуком до самого отъезда был желанным гостем на всех вечеринках, куда его приглашали потехи ради. Потеха достигла апогея, когда Генри объявил, что нашел женщину, на которой намерен жениться! Гости были в полном восторге. Поистине прелестно, пикантнее любого салонного фарса. И не над выбором его смеялись приятели: в глубине души они даже изумились, что этому заскорузлому дурню достало вкуса положить глаз на самую миловидную, самую остроумную и очаровательную юную студентку, что приехала домой на каникулы из Стэнфорда. Вся соль была в охальной дерзости, в лукавом нахальстве старого дровосека, покусившегося возмечтать о такой девушке. Над этим и потешались приятели. А старый пройдоха Генри, который и сам никогда не прочь был похихикать, клоун клоуном расхаживал по гостиной, охлопывая себя по тощим бокам, прищелкивая широкими брезентовыми подтяжками, – и смеялся вместе со всеми. Но приметил, что общее веселье вдруг сделалось куда как жидковатым, когда он увлек из гостиной раскрасневшуюся и смущенно хихикавшую студентку. И догадывался, что смех тот стих вовсе, когда через пару недель настойчивых ухаживаний он снова отправился на Запад, увозя с собою эту девушку уже невестой.
   (Даже после того, как Мозгляк рассказал про тарелку, она казалась мне чуть ли не мухой на стене, – пока не стукнуло мне шестнадцать, когда Майра впервые вошла ко мне в спальню. По сути, шестнадцать мне исполнилось только-только. Это был мой день рождения. От всех домашних я получил подарки – всякие бейсбольные причиндалы, – но не от нее. Я и не ждал подарка: фиг чего дождешься от нее, разве что ответа на «который час?». Я думал, она даже не знает, сколько мне лет. Но, похоже, она просто ждала, когда лет будет довольно, чтобы оценить ее подарок. Она просто вошла – и встала…)
   Возможно, больше приятелей изумился лишь один человек – сама девушка. Ей было двадцать один, и год оставался до выпуска из Стэнфорда. Темноволосая, изящная, тонкокостная (этакая забавная птица, стояла, будто диковинная редкая птица, чьи глаза вечно устремлены в небо…). У нее в Менло-Парке было три лошади в личной конюшне, два воздыхателя, один из них – заслуженный профессор, и попугай, обошедшийся ее отцу в Мехико-Сити в двести долларов; она отказалась от всего.
   (Стояла – и все.)
   Она активно посещала с дюжину всевозможных кружков и клубов в районе Залива и не меньше – в Нью-Йорке, где проводила лето. Жизнь ее семьи текла ровно, как и жизнь всех ее друзей. И хоть на Восточном побережье, хоть в Стэнфорде, список приглашенных на ужин у нее неизменно перерастал за сотню. И все это было отринуто. Ради кого? Ради несуразного старого лесоруба в какой-то грязной деревне дровосеков к северу от края Земли. Чем думала она, разрешив подбить себя на столь неравноценный размен? (Она и смотрела как-то по-птичьи, забавно: знаете, голова вполоборота, взгляд ни к чему не приклеивается, но будто проходит насквозь, проходит так, будто она может видеть нечто, не зримое больше никому; и что б она там ни видела, порой это пугало ее, точно призрак.
   – Я одинока, – говорит она.)
   Она прожила первый свой год в Ваконде, теряясь в догадках, какое же помутнение обуяло ее. («Я всегда была одинока. Одиночество всегда было во мне, словно полость…») По истечении второго года она бросила недоумевать и решительно настроилась на отъезд. Она уж вынашивала тайные планы бегства, как, словно из сумрачного сна, выскользнуло нечто, и вцепилось в нее, и вынудило повременить с отбытием на несколько месяцев… считаные месяцы… и тогда уж она уедет, уедет, уедет – или по крайней мере у нее будет такое маленькое нечто в оправдание ее житья в северных лесах. («Я думала, Генри заполнит эту полость. Потом думала, что ребенок…»)
   Так Хэнк обзавелся младшим братом, а Генри – вторым сыном. Отец, занятый своими лесозаготовками, не особенно-то и заметил это благословенное событие – разве лишь при крещении нарек младенца Лиланд Стэнфорд[12] Стэмпер, в чем видел дань почтения своей молодой жене. Он протопал в ее комнату в Ваконде, гремя шипованными ботинками, притащив с собою опилки, грязь и вонь машинного масла, и объявил:
   – Малышка, я подумал – и разрешаю тебе назвать парня в честь этой твоей школы, по которой ты всю дорогу плачешься. Как тебе такое?
   Он говорил в меру напористо, чтобы пресечь любые возможные протесты, – и она лишь вяло кивнула. Кивнув в ответ, Генри с гордым видом протопал вон из комнаты.
   С тем он посчитал долг вежливости исполненным. А двенадцатилетний Хэнк, сосредоточенно шуршавший журналами в приемной, казалось, решил и вовсе проигнорировать прибавление семейства.
   – Хочешь взглянуть на своего маленького братика?
   – Не братик он мне!
   – А тебе не кажется, что нужно хоть что-то сказать твоей новой маме?
   – Она-то мне ничего никогда не говорит! – (Что было почти правдой. Она не говорила ничего, кроме «здравствуй-до-свиданья» до того самого моего дня рождения, когда зашла. Конец весны; я валяюсь на кровати, маюсь сломанным зубом: маханул битой на вынос, да невпопад, ну и вынесло мне; башка раскалывается от боли. Эта тетка мельком смотрит на меня, затем куда-то вдаль, подходит к окну, трепещет, будто птица, бьющаяся в стекло. Она одета в желтое, у нее длинные иссиня-черные волосы. В руке у нее детская книжка, которую она мелкому читает. Ему сейчас года три-четыре, я слышу, как он бузит за стеной. Она стоит у окна, вся из себя трепетливая – наверно, ждет, чтоб я сказал что-нибудь про ее одиночество. Но я ничего не говорю. И тут ее взгляд падает на тарелку, прибитую над кроватью…)
   В последующие годы Генри не больно-то баловал вниманием своего второго сына. От первенца он требовал, чтобы тот вырос сильным и самостоятельным, в отца, второму же позволил быть просто ребенком – глазастым малышом с белой кожей матери и такой наружности, будто в жилах его струилось обезжиренное молоко, коротать детство в одиночестве, в комнате рядом с материной, делая все, что заблагорассудится ребенку, избавленному от опеки. (Она долго смотрит на тарелку, вертит томик в руках, затем глядит на меня. Я вижу, как на ее глаза наворачиваются слезы.)
   Мальчиков разделяли двенадцать лет, и Генри не видел нужды сводить братьев. Зачем? Когда малышу Ли было пять и его сопливый нос утыкался в книжку детских стишков, Хэнку было семнадцать и они с приятелем Джо, сыном Бена, успели извалять свой подержанный «хендерсон» во всех канавах от «Коряги» в Ваконде до «Ранчо «Мелодия», танцзала в Юджине.
   – Братья? Ну и что с того? Чего их в одну кучу-то? Если Хэнку нужен брат, так у него есть Джо Бен; они всегда были что твои яйца в глазунье, и Джо у нас больше торчит, чем при папаше, который знай себе шляется-кобеляется по всему округу. А у маленького Лиланда Стэнфорда есть мама…
   – Но кто, – вопрошали бездельники, спускавшие гроши в «Коряге», – есть у мамы маленького Лиланда Стэнфорда? – Нежное трепетное создание, прожившее лучшие свои годы в той берлоге на другом берегу реки, со старпером вдвое себя старше. Прожившая – после того, как снова и снова клялась перед всеми, кому дело до нее было, что уедет на Восток, едва малыш Лиланд пойдет в школу… и когда это было?
   – …Так кто же есть у нее? – Мозгляк Стоукс размеренно качал головой, и горести всего человечества отражались на его лице: – Я просто думаю о девочке, Генри. Ты-то по-прежнему силен, но уж не такой жеребчик, каким был когда-то. Разве не боязно тебе за нее, что день-деньской сидит совсем одна?
   Генри лукаво косился, подмигивал, ухмылялся в кулак.
   – Чего менжуешься, Мозгляк? Кому судить, такой я или не такой? – с индюшачьей скромностью. – К тому ж есть мужики, которых природа так осчастливила, что им и не надобно лезть из кожи вон каждую ночь. При их-то стати и… особенностях они могут удержать бабу на крючке чистой памятью и дикой надеждой, что случившееся однажды грянет снова!
   И никаких других мыслишек о причинах жениной верности не заплывало в безмятежную гавань стариковской самоуверенности. Невзирая на все намеки и сплетни, он ничем не объяснял ее четырнадцатилетнего прозябания в этом мире древесины, кроме как упорной преданностью чистой памяти и дикой надежде. И даже потом. Когда она заявила, что собирается на время покинуть Орегон, чтоб отдать Лиланда в приличную школу на Востоке, щит его тщеславия не получил ни единой царапины.
   – Это она о малыше печется, – объяснял Генри. – О малом. Кашель у него какой-то нехороший, а тутошние врачи в полных непонятках. Может, астма. Док думает, что лучше перебраться в местечко посуше – так тому и быть. Но уж она-то, губы не раскатывайте, сама не своя от разлуки со своим ненаглядным старичком: плачется, мечется что ни день… – Он сунул в кисет бурые пальцы, придирчиво осмотрел щепоть табаку. – Уж так извелась из-за этой разлуки – у меня у самого сердце разрывается. – Разместив табак между десной и нижней губой, он, ухмыляясь, окинул компанию быстрым взглядом: – Да уж, ребята, кому-то дано, кому-то нет.
   (По-прежнему плача, она склоняется, дотрагивается пальцем до моей распухшей губы, а затем внезапно запрокидывает голову, и ее взгляд снова падает на тарелку. Будто наконец-то на нее снизошло некое озарение. Дичь какая. Она прекратила плакать вдруг, будто обрубило, и затряслась, точно северным ветром ужаленная. Вот медленно откладывает книгу, тянет руки и берется за тарелку; я знаю, снять ее нельзя, тарелка приколочена парой двухдюймовых гвоздей. Безуспешно. Затем она коротко, звонко хмыкает и глядит на тарелку, по-птичьи склонив голову:
   – Вот если бы ты зашел в мою комнату – и я отправила бы Лиланда в детскую, – как думаешь: она еще будет на тебя влиять? – Я отвожу глаза и мямлю что-то, мол, не понял, куда она клонит. Она награждает меня этакой отчаянной, загнанной ухмылкой и берет за мизинец, словно я совсем невесомый и меня можно поднять вот так, за пальчик. – То есть перейти в соседнюю комнату, в обитель моего мира, где ни ты не будешь видеть ее, ни она не будет видеть тебя – как думаешь, тогда сможешь? – Я смотрю на нее все так же тупо и спрашиваю: смогу что? Она лишь кивает на тарелку и все улыбается мне. Потом говорит: – А ты никогда не интересовался, что это за уродство висит над твоей кроватью уже шестнадцать лет? – И все тянет меня за мизинец. – И не думал о том, какое одиночество может оно породить? – Я мотаю головой. – Что ж, просто зайди в соседнюю комнату – и я объясню тебе. – А я, помнится, думаю: «Господи, она ведь и вправду подкинет меня за пальчик…»)
   – Ты не усекаешь, – Мозгляк, запинаясь, крикнул Генри, когда тот шагал уже к дверям салуна. – Генри, ты ведь не усекаешь! Ты не думаешь, что… – Неохотно, словно извиняясь, будто его, ради блага старого друга, конечно, вынудили задать этот мучительный вопрос. – …что ее отъезд… как-то связан с уходом Хэнка в армию? В смысле, она решила уехать как раз тогда, когда он решил туда завербоваться?
   Генри остановился, почесал нос.
   – Может быть, Мозгляк. Почем знать… – Одернул куртку, вжикнул «молнией» до подбородка и поддернул воротник. – Разве что она объявила о своем отъезде за несколько дней до того, как Хэнк только лишь заикнулся о своем желании пойти в армию. – Он пронзил Мозгляка победоносным взглядом и хлестнул ухмылкой, похожей на туго натянутый трос. – Ладно, покеда, черномазые!
   (А в соседней комнате, помнится, я подумал: она права насчет тарелки. Приятно убежать от взгляда этого богомерзкого страшилища. Но я обнаружил, что просто оказаться в другой комнате – еще не значит убежать от него. На самом деле именно там, в соседней комнате, когда она рассказала мне, что думает о воздействии той штуки на меня, я тарелку-то по-настоящему и увидел. Даже сквозь сосновую стену я видел ее – желтую мазню, красные, буквы, и все, что скрывалось под желтым и красным, яснее, чем когда-либо прежде. Но к тому времени, когда я заметил ее, было поздно ее не замечать. И точно так же, когда я уразумел, к чему приведет прогулочка в соседнюю комнату – а тогда-то вся карусель и завертелась, – было уже малешко не остановиться.)
   Конец весны, со времени охоты на каверзные мячи прошли годы. Воздух свеж и на вкус – как дикая мята. Река, ликующе бликуя, сбегает с гор, подхватывая вьюгу ароматов ягодных кущ, что тянутся по ее берегам. Солнце подмигивает с небосклона, нестройные ватаги юных облаков собираются на ярко-голубом просторе, разгульные и дикие, небесная шпана, исполненная пустых угроз, не чреватых дождем. На пристани перед старым домом Генри помогает Хэнку и Джо Бену грузить одежду, тюки, птичьи клетки, шляпные картонки…
   – Барахла хватит на добрый аукцион, правда, Хэнк? – Ворчливо и благодушно, с годами будто вернув себе детскую восторженность, отложенную в юности, когда он преждевременно заматерел и ожесточился.
   – Это уж точно, Генри.
   – Ёкарный бабай, погляди-ка, сколько всякой херни!
   Большая, неуклюжая, глубоко сидящая лодка проседает и вздымается, принимая груз. Женщина стоит и смотрит, ее тонкая птичья рука покоится на плече двенадцатилетнего сына. Он склонился к материнскому бедру и протирает очки каймой ее канареечно-желтой юбки. Трое мужчин перетаскивают ящики из дому. Лодка покачивается, садится глубже. Цвета бьют в глаза жгучей ясностью, режут сцену контрастами: синее небо, белые облака, синяя вода, белые лепестки на воде – и этот сверкающий желтый клочок…
   – Хлама и гнилья – по гроб жизни хватит, не то что на пару месяцев. – Он поворачивается к женщине. – И куда ты столько своего барахла берешь, да и детского тоже? Ехай быстро, ехай налегке – вот как я всегда говорил.
   – Его обустройство может занять дольше, чем я думала. – И тотчас добавляет: – Но я вернусь поскорее. Да, я вернусь, как только смогу.
   – Ого! – Старик подмигивает Джо Бену и Хэнку, волокущим по причалу огромный кофр. – Понятно, ребята? Понятно. Кто привык к отбивной с картошкой, на сэндвичах и салате долго не протянет.
   Синее, белое и желтое, а с шеста, который торчит из окна второго этажа, свисает флаг, указывающий развозному грузовичку, какие припасы выложить; черные цифры нашиты на красный габаритный флажок. Синий, и белый, и желтый, и красный.
   Старик расхаживает туда-сюда вдоль лодки, изучает кладь.
   – Думаю, доплывет. Ладно. Так, Хэнк, пока я отвезу их на станцию, вы с Джо Беном поищите запчасти к движку. Можете сгонять на драндулете в Ньюпорт, там посмотреть. Зайдите в «Найро Машин», они все железяки для скагитов держат. Я вернусь к ночи. Оставьте мне лодку на том берегу. Где моя шляпа?
   Хэнк не отвечает. Он наклоняется проверить уровень реки по мерной пластинке, прибитой к свае. Солнце играет серебром на его светлой металлической каске. Распрямившись, сует руки в карманы рабочих «левайсов», окидывает взглядом реку:
   – Погодите-ка… – Женщина стоит недвижно – желтая заплатка на синей реке; старик Генри рьяно выстругивает щепку, чтоб заделать течь, открывшуюся в борту лодки; гномик Джо Бен отправился на склад за брезентом, чтоб укрыть поклажу, если суетливые облака все же решатся на агрессию. – Погодите…
   Лишь голова мальчика резко поворачивается, отбросив бледно-коричневую челку. Похоже, только мальчик слышит, что говорит Хэнк. Он наклоняется к старшему брату, поблескивая очками на солнце.
   – Погодите…
   – Что? – шепчет мальчик.
   – …Пожалуй, с вами прогуляюсь, если никому еще глаза не намозолил.
   – Ты? – удивляется мальчик. – Ты решил…
   – Да, братишка, пожалуй, я прокачусь с вами до города, чтоб после не мотаться. Моцык у меня нынче все одно не бегает как надо… так что нет возражений, Генри?
   Собаки, внезапно учуявшие жизнь на пристани, вырвались из дома и с лаем несутся по дощатому настилу.
   – Я не против, – говорит старик, сходя в лодку. Женщина следует за ним, понурившись. Хэнк отгоняет собак и тоже запрыгивает, едва не притопив посудину. Мальчик по-прежнему стоит, будто в трансе, окруженный собаками.
   – Ну, сынок? – Генри поднимает взгляд, щурясь на солнце, бьющее из-за спины мальчика. – Ты идешь или нет? Черт, слепит… Где эта проклятая каска?
   Мальчик забирается и усаживается на кофр подле матери.
   – Да вон там она, под тем ящиком. Майра, не подашь?
   Женщина протягивает каску. Джо Бен притаскивает серую брезентовую скатку, Хэнк принимает ее.
   – Ну что, Генри? – спрашивает Хэнк, тянется к веслам. – Я погребу?
   Старик мотает головой и сам берется за весла. Джо Бен отдает швартов и, упершись в сваю, толкает лодку от причала.
   – Увидимся еще! Пока, Майра! Пока, Ли! Будь молодцом! – Генри тянет шею, оглядывая площадку перед гаражом на том берегу, и принимается грести, размеренно и мощно, его зеленые глаза в тени от полей каски.
   Речная гладь, устланная цветами, ровная, будто скатерть в горошек, натянутая от берега до берега. Нос лодки с шипящим присвистом режет воду. Женщина сидит с закрытыми глазами, словно в некоем забытьи, будто бы силясь отрешиться от боли в голове. Генри уверенно гребет. Хэнк смотрит на реку, на уток-крохалей, суматошно бьющих крыльями по воде. Маленький Ли беспокойно ерзает на своем кофре-насесте на корме.
   – Что ж… – старый Генри роняет слова меж всплесков весел. – Что ж, Лиланд… – Голос у него бесстрастный, далекий, неколебимый. – Жаль, что ты решил, будто… – связки в его шее поскрипывают, когда он откидывается назад, – …тебе нужна школа на Востоке… но нет худа без добра, наверно… здешняя землица ведь не всякой мотыге дается… тут ведь нос по ветру, хвост пистолетом… а иной и просто не сдюжит… Но все нормалек… Надеюсь, ты им всем там покажешь… – Много позже Ли вдумался в смысл его напутственной молитвы, тогда же лишь слушал ритм этого псалма, в котором самым простым говором будто бы вершилось некое заклятье; и время замерло; все стало недвижно и все явилось сразу. Так подумал он однажды, спустя годы. —…да, покажи им за себя и за всех нас… – (Вот и все, думал Хэнк. Сейчас они сядут на поезд. Все кончено, и я никогда ее больше не увижу.) —…и, это, когда окрепнешь… – (Я был прав, что никогда больше не увижу ее…) Молитва, прочитанная надо мной… (Я был чертовски прав…) Они гребут по серебрящейся воде. И отражения колышутся легкой рябью среди лепестков. Йонас тоже гребет, он за бортом, укутанный по шею в зеленую мглу: Ты должен знать. Ли видит себя, вернувшегося через двенадцать лет, двенадцать лет гниения, углем начерченных на его бледном лице, и призрачные руки протягивают сосуд с ядом для Брата Хэнка…или, скорее, это и было заклинание… (Но я ошибался в том, что все закончено. Чертовски ошибался.) Ты должен знать, что мы ничего не обретаем и все наши труды тщетны. Йонас налегает, подергиваясь туманом. Джо Бен отправляется в парк штата со складным ножом и ангельским личиком во имя свободы. Хэнк ползет, продирается сквозь ежевичные заросли во имя тернистой неволи. Рука закручивается на веревке и медленно раскручивается. Лесоруб, сидящий в грязи, шлет проклятия через реку.
   – Меня выело одиночество! – плачет женщина. Вода течет. Лодка движется размеренными толчками. Внезапно закапал дождик; миллионы белых глаз перемигиваются на водной глади. Хэнк оглядывается, хочет предложить женщине свою каску, но женщина прикрывает черные волосы разноцветным одеялом. Красная, желтая, голубая лоскутная фигура мягко вздымается и опускается, будто на неких особых волнах, не тревожащих лодку. Хэнк пожимает плечами и закрывает рот. Он расправляет брезент и снова принимается обозревать реку, но вот его глаза встречаются с глазами мальчика – и взгляд замирает.
   Долгие секунды эти двое пристально глядят друг на друга.
   Хэнк первым разрывает мучительный противоток взглядов. Он опускает глаза, приятельски ухмыляется и пытается разрядить напряженность, игриво ухватив мальчика за коленку.
   – Так что, Малой? Теперь Нью-Йорк тебе вроде как дом родной будет? Всякие эти… музеи-галереи… и всякое такое прочее? И все эти миленькие школьные мышки – так к тебе и липнут, к такому крепкому парню из северных лесов?
   – Ммм… Погоди… я…
   Генри смеется.
   – Так и есть, Лиланд… – Размеренно гребет. – Так и я мамку твою заполучил… Эти девчонки с Востока моментом голову теряют… при виде такого здоровенного красавца лесоруба… ты уж спроси ее, коли не веришь.
   – Ммм… Э, я… – (Ты уж спроси ее. Ты уж спроси…) Голова мальчика запрокидывается, рот открыт.
   – Что с тобой, сынок?
   – Э-э… я… Ммм… – (Бессловесная насмешка звучала в каждом ухе, кроме ушей старика: «Ты уж спроси ее…» – эхом повторяющаяся молитва, обернувшаяся заклятьем.)
   – Что с тобой, спрашиваю? – Генри бросает весла. – Опять приболел, что ли? Пазухи заложило?
   Мальчик зажимает рот ладонью, стараясь совладать с голосом, стискивает пальцами слова. Он мотает головой, мычит сквозь пальцы.
   – Нет? Может… может, тогда укачало? Утром ничего такого не кушал?
   Он не видит слез, покуда мальчик не открывает лицо вновь. Он, должно быть, и не слышал отца. Генри качает головой:
   – Видать, что-то чертовски жирное слопал, коли эдак тебя развезло.
   Мальчик не смотрит на Генри – он вперился глазами в брата. Ему кажется, будто и говорит с ним – Хэнк.
   – Ты… погоди… еще! – Мальчик выдавливает из себя угрозу. – Ммм! Мм, Хэнки, когда-нибудь ты получишь за свое…
   – Я? Я? – Хэнк щерится, вскидывается. – Да твое счастье, что я не свернул твою цыплячью шейку! Потому что, сказать по правде, Малой…
   – Ты погоди пока…
   – …кабы ты не был таким сопляком и кабы я узнал, что ты…
   – …я не подрасту!
   – …узнал такое вот дерьмо – наверно, я б даже не возбухал, раз она…
   – …пока не вырасту, чтобы…
   – …а от тебя то же вранье…
   – Что? – старик Генри своим возгласом гасит перепалку. – О чем – во имя всего святого – вы болтаете?
   Братья уставились в дно лодки. Лоскутное одеяло замирает недвижным пестрым холмом. Наконец Хэнк смеется:
   – А, наши с пацаном терки. Дела житейские, верно, Малой?
   Тишина склоняет голову мальчика к робкому кивку. Старик Генри вновь берется за весла, внешне успокоенный, гребет; Хэнк бормочет, что лицам, подверженным морской болезни, следует избегать жирной пищи перед лодочной прогулкой. Мальчик сдерживает слезы. Он стискивает челюсти, презрительно отворачивается, устремляет взор на воду. Но лишь после того, как прошептал:
   – Ты… – скрестив руки, с видом человека, излившего все, что было на уме и на сердце: – Ты… только… погоди!
   Он хранит молчание весь остаток пути – и в лодке, и в машине, до самого вокзала Ваконды, даже когда они с матерью садятся в поезд, а Хэнк жалует их комическими «пока» и желает «всех благ» – мальчик хранит такое мрачное, трагическое и мстительное молчание, будто ему, а не старшему брату выпало ожидание.
   И, сознавал ли то Ли, нет ли, он действительно ждал двенадцать лет – покуда не пришла открытка от Джо Бена Стэмпера из Ваконды, Орегон, в которой говорилось, что старик Генри повредился на руку и на ногу, выбыл из строя, а потому с лесоповалом вроде как завал, и, чтоб уложиться в срок по контракту, им нужен еще хоть один работник – еще один Стэмпер, само собой, – чтобы профсоюз не просочился, а ты остался у нас один-единственный вольный родич не при деле, поэтому что скажешь, Ли? И если думаешь, что тебе такое по плечу, – добро пожаловать к нашей колоде…