Нужно выбраться поутру из-под теплого ватного одеяла, не тревожа супругу и детишек, да ступить из вежи в глухой зеленый туман. И не на берег реки Ваконда-Ауга ступаешь, но в некий мглистый, потусторонний сон…
И я прохожу, и этот проклятый городишко, этот жалкий клочок грязи, все реже мелькавший в просветах деревьев, пройдет. Я познал это уже в тот миг, когда узрел его. Я знал это, когда жил, знал, когда смерть прибрала меня, – и теперь знаю.
Полог тумана свисает с низких кленовых ветвей изодранными кисейными клочьями. Нити тумана ниспадают с сосновых иголок. Выше, над сплетением ветвей, небо голубое и безмятежное, предельно ясное, а на земле – туман. Он ползет по реке и обнимает дом за опоры, обволакивает новехонькие изжелта-кукурузные доски мягкими белыми губами. Слышится негромкое шипение – не то чтобы неприятное, что-то вроде задумчивого причмокивания…
Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под Солнцем[7], когда деревья и мох вечно алкают вернуть себе труды его? Вечно алкают, покуда не почувствует душа, что град сей есть узилище с зелеными острожными стенами лозы и терниев, и вечно придется работать, день за днем напролет, лишь затем, чтоб удержать жалкие плоды труда своего; работать вечно день за днем, лишь ради слякотного пола под ногами да кровли облаков, порой столь низких, что заставляют ходить согбенным… Пол да кровля, да зеленые древесные стены острога. Истинно так. Город? Пусть он растет – но пребудет ли? Пусть он растет, ширится, и число жителей множится – но пребудет ли? Нет. Вековечный лес, и грязь, и река все равно одолеют, ибо они суть порождения земли. А город – дело рук человеческих. Истинно так. Не пребудет новое, человеком сотворенное. Разве есть в этих краях такое, о чем можно сказать: смотрите, вот это новое? Нет, все сущее здесь – было уже в веках, бывших прежде нас[8]. Истинно так.
…Позевывая, бредешь ты к дому, по пояс в дымке, стелющейся по земле, теряешься в смутных сомнениях: то ли спишь – а то ли и не спишь, то ли грезишь – а то ли и не грезишь. Явь ли это? Земля под глухим ватным одеялом – вроде сон, эта пушистая тишина подобна безмолвию во сне. Воздух так недвижен и тих. И лисицы не лают в лесах. И вороны не каркают. И утки не летят над рекой. И ни единой ноты еще не взял обычный рассветный ветерок на листьях крушины. Очень тихо все. Если не считать того ненавязчивого, прелестного влажного посвиста…
А простор? Разве проспекты не говорили, что есть тут где разгуляться душе? Возможно, да только если со всех сторон эти адские дебри, душа рискует в них заблудиться. Ведь не видно ж ничего дальше пары сотен шагов, куда ни глянь. До€ма, на равнинах: вот там – просторы. Согласен – на равнинах чувствуешь щемящий холод в животе, когда озираешься окрест и видишь только то, что было прежде, да полынь сколько хватает глаз. Но воистину можно освоиться, привыкнуть и освоиться с пустотой – точно так же, как осваиваешься с холодом или мраком. Здесь же, где… здесь, где глаз упирается в поваленные деревья, гниющие подо мхом, в дождь, вечно жующий ландшафт, в реку, что течет в море, а море все никак не наполнится… во все это… в такое, как… слов нет у души… во все эти кустики-лютики, в птичек-зверюшек, рыбок и насекомых! Нет, речь не об этом. Во все, чему конца-края нет. Разве не видите? На меня это все навалилось столь мощно и стремительно, что я сразу понял: никогда мне с этим не освоиться! Впрочем, речь опять же не об этом. Я просто хочу сказать, что не мог поступить иначе – выбора не было; Бог свидетель… У меня не было выбора!
…Забывшись в движении, суешь руку в короб с гвоздями и достаешь несколько. Зажимаешь их зубами, подхватываешь молоток, идешь вдоль стены, над которой трудился, отрешенно размышляя: вспорет ли стук молотка эту перинную тишину или же будет съеден туманом, утонет в реке? Ты замечаешь, что ступаешь на цыпочках…
По прошествии второго года Йонаса неудержимо потянуло из Орегона на родину, в Канзас. По прошествии третьего года тоска эта уже углем жгла его изнутри, постоянно. Но он не осмеливался поведать о ней своей семье, особенно первенцу. Три года дикости и дождей, размочившие в Йонасе тугой, солидный крахмал равнинного жителя, его сыновей, напротив, напитали крепостью зарослей ежевичника. Три мальчика росли и росли в этой глуши, как прочая флора и фауна. Росли не физически – нет, они, как и большинство в роду, были низкорослы и жилисты, – но становились жестче, крупнее с виду. Они видели, как после каждого нового паводка в неистовых глазах отца все пуще разгоралось отчаяние, в то время как собственные их глаза обращались в зеленое стекло, а лица бронзовели крепкой кожей.
– Бать, – бывало, спрашивал Генри с улыбочкой. – Что-то вы невеселы. Какая печаль-то?
– Печаль? – Йонас скользил пальцем по Библии. – «Во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь».[9]
– Вот как? – Генри пожимал плечами и уходил, пока отец не успевал развить мысль. – Подумать только.
На темном чердаке лавки кормов мальчики шепотом перешучивались насчет дрожи в отцовских руках и визгливых срывов голоса, некогда туго переплетенного в кожу, как молитвенник перед проповедью.
– Он все больше смахивает на течную суку: глаза блестят, губы трясутся, дергается весь. – И они смеялись в подушки, набитые кукурузной обверткой. – У него будто чесотка, весь извелся. Знаете, что он путается с красномясыми в Сискилу? А уж там у любого зачешется, точно вам говорю.
Шутили и смеялись, но за их ухмылками уже тогда сквозило презрение к старому Йонасу за то, что уже тогда старый Йонас обречен был совершить.
…Идешь вдоль стены, смазывая плечом бусинки свежей смолы, самоцветами высыпавшие на свежей древесине. Идешь медленно…
В самые сильные холода семья жила в городе, в лавке кормов, а в остальное время – в большой палатке на том берегу, где они строили дом, который, как и все на той земле, рос и рос месяц за месяцем – с неторопливым, немым упорством, будто наперекор всему, чем Йонас мог замедлить этот рост. Самый дом начинал угнетать Йонаса. Чем больше он становился, тем больше росли отчаяние и безысходность Йонаса. Вот стоит на берегу это проклятое строение, огромное, некрашеное, без души, без Бога. С незастекленными окнами дом напоминал деревянный череп, взирающий на катящую мимо реку черными глазницами. Больше похожий на гробницу, нежели на дом. Больше похожий на обитель мертвых, думал Йонас, нежели на место, где «жизнь начать сначала». Ибо земля эта была пропитана смертью, эта изобильная земля, где деревья росли на глазах, где Йонас сам видел, как гриб проклюнулся сквозь тушку утопшего бобра и уже через несколько неуловимых часов распростерся над нею своей шляпкой, – эта благодатная земля сплошь пропитана влажной и жуткой смертью.
– Бать, ей-богу, вы какой-то в край затурканный, точно говорю. Хотите, заскочу к Гриссому за вашими солями, когда в городе буду?
Пропитана и переполнена! Чувство это преследовало Йонаса наяву и кошмарами терзало по ночам. О, Иисусе, свет животворящий, – наполни мрак. Его душило. Его топило. Ему казалось, что как-нибудь он проснется туманным утром с глазами, поросшими мхом, а одна из дьявольских поганок в этой хмари прободеет его собственную грудь.
– Нет!
– Что, бать?
– Я сказал, не надо солей. Лучше – чтобы заснуть! Или проснуться! Или – или чтоб развеять эту хмарь! – …свисающую с рук-суков серыми затхлыми стягами. Во сне скользишь вдоль дощатой стены, глаза шарят по зашторенному утру… Слизни выводят на досках блестящие в ночи письмена. Этот шиповник говорит тебе о чем-то многими своими медленными пальцами… о чем? о чем? Постное лицо его клонится, вырванное из сна, а он идет вдоль стены, он подносит руку ко рту, где поседевшие усы щетинятся гвоздями. Вот он останавливается, рука по-прежнему поднята, лицо по-прежнему склонено. И подается вперед, тянет шею, силясь различить нечто в нескольких ярдах впереди. Туман, устилающий реку, задрал уголок, разверзся маленьким круглым окошком. В эту брешь Йонас видит, что за ночь в берегу появилась еще одна вымоинка. Еще несколько дюймов грунта сгинули в реке. От этой вымоинки – и тот шипящий присвист: так река с восторженной невинностью взасос целует берег, отрывая от него новые кусочки. Йонас смотрит, и вдруг его осеняет, что это не берег уступает дорогу реке, как можно подумать. Нет. Это река разрастается вширь. И через сколько же зим своенравное течение доберется до фундамента, подле которого стоит сейчас Йонас? Десять лет? Двадцать? Сорок? Да какая, в сущности, разница?
(Ровно сорок лет спустя на мол неподалеку от рыболовной станции заехала машина. Автомобильное радио разбрасывало гнусавые переборы хиллбилли над бухтой, усеянной чайками. Два моряка на побывке после тихоокеанского похода травили своим ахающим зазнобам несусветные байки о зверствах япошек. Вдруг морячок на переднем сиденье замолк и ткнул пальцем в желтый пикап, застывший на косогоре у самого края воды:
– Гляньте-ка, уж не старик ли это Генри Стэмпер со своим сынком Хэнком? Что это за хрень у них в кузове?)
Будто во сне, по-прежнему пялясь вниз, на вымоину, Йонас проводит языком по шляпкам гвоздей, что у него во рту. Хочет вернуться к дому, но снова замирает, и лицо его озадаченно хмурится. Он берет один из гвоздей квадратной ковки и подносит к глазам. Гвоздь тронут ржавчиной. Рассматривает другой гвоздь – там еще больше ржавчины. По очереди он берет гвозди изо рта и смотрит на них, подолгу вглядывается: легкая присыпь ржавчины уже пометила металл, подобно грибку. А ведь ночью дождя не было. На самом-то деле выдалось целых два невероятных дня без дождя, потому-то он и не потрудился накрыть короб с гвоздями крышкой после вчерашней работы. Но с дождем или без, а гвозди поржавели. За ночь. Целый короб, пришедший из самого Питсбурга… четыре недели в пути – и сияли, что серебряные монетки… и поржавели за ночь…
– Ей-ей, а знаешь – похоже на гроб! – воскликнул моряк.
…И так, кивая самому себе, он бросает гвозди в короб и кладет молоток на росистую траву, затем идет едва ли не по пояс в тумане к реке, садится в лодку и гребет на тот берег, где под навесом у грунтовки живет кобыла. И забирается на кобылу, и скачет обратно в Канзас, к сухим, дощато-ровным прериям, где полынь сражается за худосочную почву, где степные зайцы грызут колючие бочонки кактусов в поисках влаги, а гниение – неспешное и незаметное под небом из жженого кирпича.
– Точно гроб! В контейнере, навроде железнодорожного.
– О, глянь, чего они делают!
Другой моряк и его подруга тотчас выпутались из объятий, и все четверо принялись глазеть, как мужчина и мальчик на пристани выгружают что-то из своего пикапа, волокут это что-то по доскам, сваливают это что-то в воду бухты, затем возвращаются к пикапу и уезжают. Моряки и две их девушки сидели в машине, наблюдали, как ящик покачивается и медленно, долгие минуты, тонет. И под пение Эдди Арнольда:
В пикапе, откатившем от причала, некрупный, но туго скрученный мужчина с бутылочно-зелеными глазами и седеющими волосами пытался унять любопытство своего шестнадцатилетнего сына воспитательными щелчками по кумполу:
– Ты о чем, Хэнки? Не прочь прокатиться в Куз-бэй и присмотреть за своим стариком, чтоб не нарезался, а? За мной глаз да глаз – и трезвый, что твой ватерпас!
– А что там было, папа? – спросил мальчик (даже не догадывался тогда, что это гроб…).
– Где – там?
– В том здоровом ящике.
Генри засмеялся:
– Мясо. Старое мясо: я не хотел, чтоб оно провоняло всю округу.
Мальчик украдкой глянул на отца (Старое мясо, говорит… Папа сказал… А я ведь ни о чем таком и не догадывался, грешно сказать, еще сколько-то месяцев, пока не заявился Мозгляк Стоукс – он тут у нас в городе вроде как «старый каркун» – так вот, он был у нас дома с визитом, отвел меня в уголок, и мы сидели с ним добрых полчаса – недобрых полчаса, – я весь извертелся, а он всю дорогу лапал меня своими потными грабками – то на колено положит, то за руку схватит, то по головке погладит, то еще где, куда дотянется – будто никак не успокоится, покуда не пересажает на меня всех бацилл, которыми торгует.
– Ах, Хэнк, Хэнк, – говорил он, тряся головой на шее, которая у него не толще его костлявого запястья. – Мне это очень неприятно, но мой христианский долг – поведать тебе тягостную правду жизни. – «Неприятно» – вот ведь трепло. Да он как вурдалак: все кости перемоет-разгрызет, вместо того чтоб с ходу, без обиняков выложить. – Правду о том, кто был в ящике. Да, я уверен, что кто-то должен поведать тебе про твоего дедушку, про его первые годы в этих краях…) – но ничего не сказал. Они ехали молча.
(—…в те первые годы, Хэнк, дитя мое… – Старик Стоукс откинулся назад и глаза его подернулись поволокой. – …все было не так, как нынче. Твоя семья пока еще не имела больших лесозаготовок. Да… Да, твоя семья, можно сказать, страдала от ужасных злосчастий… в ту пору…)
В то туманное утро старший сын, Генри, первым проснулся и обнаружил, что отец исчез. Генри поднял молоток и – вместе с братьями Беном и Аароном – сделал в тот день больше работы, чем за всю прошлую неделю. И хорохорился:
– Мы их всех за хвост оттаскаем, парни! Так-то. И черт бы их подрал.
– Что, Генри? За что оттаскаем?
– За хвост, дурилка! Мы покажем этим городским задротам, как хихикать над нами в свои бороденки. Всей этой шайке Стоукса. Мы им покажем. Поддадим жару в аду и поджарим это болото себе на завтрак.
– А с ним-то что?
– С кем? Со стариком «Все-Тлен-и-Суета»? Со стариком «Что-Проку-Лаять-Под-Солнцем»? Да хуй с ним. Разве он не определился с кристальной ясностью? Разве не понятно, что он сдулся? Сдрейфил?
– Да, а если он вернется, Генри?
– Вернется, на брюхе приползет, и даже тогда…
– Но, Генри, а что, если он не вернется? – спросил Аарон, младший. – Как мы без него?
Чеканно:
– Да уж как-нибудь. Мы поджарим это болото! Поджарим! – И сталь его молотка долбила упругие белые доски.
(Так я впервые услышал от Мозгляка Стоукса о том, как батяня старика Генри, Йонас Стэмпер, обесчестил Генри и всех нас. А потом узнал от дяди Бена, как сам Мозгляк, оказывается, столько лет намеренно бередил эту папину рану. Но уже от самого папы я узнал, во что это все вылилось, как бесчестье и уколы произвели на свет его броневую заповедь. И не то чтобы папа пришел ко мне и рассказал. Нет. Может, какие-то отцы и разговаривают со своими сыновьями на такие темы, но старик Генри – даже не заикался. Зато он сделал кое-что другое. Написал эту заповедь для меня – и повесил мне на стену. Говорят, в тот самый день, как я появился на свет. Но прошло немало времени, прежде чем я понял, к чему это. Шестнадцать лет. И даже тогда узнал я об этом не от самого старика, а от его жены, моей мачехи, девчонки, которую он притащил с Востока… Но – все по порядку…)
Они обнаружили, что Йонас забрал все деньги из лавки кормов и ничего им не оставил, кроме самого здания, жалких остатков нераспроданного товара да недостроенного дома на том берегу реки. Товар – преимущественно семена, которые не обещали прорасти хоть какой-то зеленью раньше весны. Соответственно, в ту зиму они выжили главным образом за счет благотворительности самой зажиточной семьи в тех краях – семьи Стоуксов. Джереми Стоукс был местным теневым губернатором, мэром, мировым судьей и ростовщиком – и все эти должности заполучил он по старому неписаному закону: «Кто Посмел – Тот Поспел». Перво-наперво он поспел завладеть огромным пакгаузом, брошенным «Компанией Гудзонова Залива». Джереми там обосновался. Когда не нашлось желающих его оттуда выдворить, он превратил пакгауз в первый городской «универмаг» и заключил премилую сделку с каботажниками, заходившими в бухту раз в два-три месяца, премиленькую сделочку: они получали немножко сверху за то, что не торговали ни с кем, кроме него.
– Это потому, что я член клуба, – объяснял он, только никогда не распространялся, какого именно. Лишь туманно намекал на некое таинственное братство торговых моряков и купечества на Востоке. – И я намерен, друзья и товарищи мои первопроходцы, всех вас ввести в этот клуб: я не жадный.
«Не жадный»? Да не то слово! Разве не поддержал он несчастную миссис Стэмпер с отпрысками, когда их бросил глава семейства? Семь месяцев привозил им припасы его старший сын, тощий, бледный, как глоток воды, Мозгляк Стоукс, парень, который не только носил гордое звание белого аборигена, редкое в округе, но и был едва ли не единственным жителем городка, который сплавал аж в Европу.
– Никто из местных коновалов, – заметил раз Аарон, – не способен в полной мере оценить колорит кашля Мозгляка. – Привозил каждодневно, семь благодатных месяцев.
– А взамен отец просит лишь об одном, – сказал этот паренек по истечении срока щедрости, – чтобы вы вступили в «Кооперацию Ваконды». – Он протянул матери заточенный карандаш и лист бумаги. Она извлекла очки из черного кошелька и долго изучала документ.
– Но… это значит… наш магазин?..
– Просто формальность.
– Подпиши это, мама.
– Но…
– Подпиши.
Это сказал Генри, старший. Ступил вперед, взял у матери бумагу и положил ее на доску. Сунул карандаш в руку матери:
– Просто подпиши.
Задохлик разулыбался, украдкой поглядывая на документ:
– Спасибо, Генри. Весьма разумно. Став пайщиками, вы вправе рассчитывать на определенные скидки и льготы…
Генри засмеялся – странноватым, жестким смехом, что появился у него недавно, смехом, способным как нож перерезать нить любой беседы:
– О, думаю, мы и без «определенных льгот» себе завтрак поджарим. – Он подхватил бумагу и помахал ею, держа чуть-чуть за пределами досягаемости благодетеля. – Наверно, и без пая где-то там как-нибудь протянем.
– Генри… старина… – Мозгляк многозначительно сощурился, следя за дразнящими движениями документа, и принялся декламировать, пародируя отца и сам того не сознавая: – Мы основатели новых рубежей, труженики нового мира – мы должны бороться плечом к плечу. Совместными силами…
Генри расхохотался и сунул бумагу ему в руку. Затем наклонился, подобрал несколько голышей, рассыпанных по речному берегу. И пустил один по раздольной серо-зеленой водной глади, с блеском:
– Да, думаю, определенно поджарим.
Не видя должного восторга, благодетель впал в легкое уныние.
– Генри, – тихо сказал он снова и тронул Генри за локоть двумя своими пальцами, тонкими, как сосульки, – я родился на этой земле. Я вырос здесь, в глуши и дикости. И я-то уж знаю, зачем первопроходцу нужны друзья. Чтобы выжить. И… ты мне по правде нравишься, старина. Не хотелось бы видеть, как всякие неукротимые стихии вынудят тебя уйти отсюда. Как… некоторых.
Генри разом швырнул в реку всю горсть гальки:
– Никто никуда не идет, Бобби Стоукс, Мозгляк Стоукс, больше никто никуда не идет!
И вновь рассмеялся тем же яростным смехом, презревающим мрачность и робкий фатализм людей. И под этот смех камешки медленно истаяли в речной воде.
А спустя годы, когда, благодаря тому же яростному упорству, он обрел состояньице и лесозаготовку, чьи масштабы ограничивались лишь числом родственников, перебравшихся сюда, чтобы работать на него, – одним прекрасным утром Генри переправился через реку к гаражу, подле которого нарисовался развозной грузовичок Мозгляка.
– Утро доброе, Генри! Как Генри Стэмпер-младший?
– Шумно, – ответил Генри, скосив глаза на старого приятеля, жердью торчавшего у дверцы машины. Мозгляк прижимал к бедру какой-то ободранный бурый пакет. – Ага. Шумно и прожорливо! – Он замолчал, продолжая коситься.
– О! – Мозгляк вдруг вспомнил про пакет. – Вот что пришло тебе сегодня утром. Надо полагать, в Канзасе прослышали о рождении.
– Надо полагать, так.
Мозгляк скорбно поглядел на бандероль:
– Да, это из Канзас-Сити. Родич, наверное?
Генри ухмыльнулся в кулак – этот жест был излюбленным у Мозгляка, прикрывавшего рукой свой лающий кашель, и люди в городке порой задавались вопросом, не перенял ли Генри это движение, чтобы досадить своему угрюмому компаньону.
– Что ж… – Он рассмеялся – такую Мозгляк развел суету. – Поглядим, что за хрень он там прислал.
Мозгляк уж раскрыл карманный нож, чтобы перерезать бечевку. В пакете оказалась настенная тарелка – трогательная безделушка, таких навалом на сельских ярмарках. Резного дерева херувимчики обрамляли медный барельеф: Иисус несет ягненка на руках по цветущему лугу. Выпуклыми медными буквами: «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Матф. 6»[11], – а записка гласила: «Это моему Внуку. Дай Бог ему обрести к зрелости Христианской Любви, Сочувствия и Милосердия больше, нежели в иных моих родичах, кои никогда не понимали меня и не общались со мной. Йонас А. Стэмпер».
Мозгляк пришел в смятение:
– Ты хочешь сказать, что ни разу не написал несчастному старику? Ни разу? – Мозгляк был не просто в смятении, он был в ужасе. – Ты ужасно его обидел!
– Думаешь? Что ж, попробуем это как-нибудь уладить. Давай-ка съездим ко мне! – И в комнате матери ужас Мозгляка усугубился до полного оцепенения и неверия глазам своим: Генри замазал тарелку унылой желтой масляной краской. Подсушил краску на пламени записки и толстым красным карандашом, каким отмечают размер на спиле бревна, окончательно выразил словами то, что, по его разумению, было всего лишь хорошим напутствием сыну, а по сути – квинтэссенцией того родового греха, который Йонас узрел в глазах своего отпрыска в тот далекий солнечный день в Канзасе: сидя на краю кровати, где расположилась сорокапятилетняя женщина, на которой Генри женился после смерти матери, в присутствии Мозгляка, застывшего с истукански вытянувшимся лицом, а также при младенце, надрывавшем легкие, Генри старательно начертал собственный наказ поверх выпуклых медных слов Христа – скорчившись над тарелкой, ухмыляясь своею свирепой, беспардонной ухмылкой, смеясь над протестами жены, изумлением Мозгляка и над тем, что бы сказал благочестивый старый Йонас, увидь он сейчас свой подарок.
– Вот теперь порядочек! – Генри разогнулся, вполне довольный своей работой, подошел к стене и прибил тарелку над огромной колыбелью, которую он и его парни с лесопилки соорудили для Генри-младшего. (Эта чертова уродливая штуковина провисела над всем моим детством. НЕ УСТУПАЙ И ДЮЙМУ! Папашиным размашистым, неуклюжим почерком. Эта мерзейшая, гнуснейшая, отвратнейшая желтая краска и по-детски корявая красная надпись. НЕ УСТУПАЙ И ДЮЙМУ! Что-то наподобие девизов в дежурке сержанта морской пехоты или же вроде тех бодреньких напутствий, которыми тренер Льюллин размалевал бы всю стену раздевалки. НЕ УСТУПАЙ И ДЮЙМУ! Да, очень похоже на подобные лозунги, «Рога-вперед, копыта-в-землю!», каких я повидал с добрую тысячу, точь-в-точь, за тем лишь отличием, что этот похоронил картинку с Иисусом и барашком под корявой нашлепкой масляной краски, похоронил вместе с теми завитушками слов, какие можно было прочесть пальцами ночью, когда гасли все огни: «Блаженны кроткие…» и так далее, и тому подобное… Эта штука висела, а я ни сном ни духом, к чему это все, пока не стукнуло мне шестнадцать и пока она не рассказала мне, что знала. Тогда я припомнил, что сказал мне Мозгляк, что сказал мне старик, – и прицепил все это к женщинам. Занятно, как много порой требуется времени, чтобы все сошлось, и как этакий вот знак может годами висеть незамеченным прямо у тебя над головой; а когда же наступает озарение, ты хлопаешь себя по лбу, понимая, насколько заметным был для тебя этот знак, хоть ты и не ведал того…)
Когда Хэнку исполнилось десять, его мать, всегда хмурая, бесцветная и неблизкая – и почти полная копия неведомой бабушки, которой он никогда не видел, – слегла в одной из темных комнат старого дома, пару месяцев промучилась жаром, потом в одно утро встала, умылась, постирала и умерла. Она смотрелась в гробу такой естественной и неизменившейся, что мальчику стоило труда оживить в памяти разговоры с нею – ее типичные фразы, интонации, – убеждая себя в том, что хоть когда-то она была чем-то большим, нежели это безмятежное изваяние, покоящееся в атласных оборках.
Генри же не истратил на нее и половины подобных мыслей. Мертвые есть мертвые – так он смотрел на вещи; в землю их – и жить с живыми. Поэтому, едва расплатившись с Лилиенталем, гробовщиком, он выдернул гвоздику из одного венка, приколол ее к лацкану своего траурного костюма, сел на поезд в Нью-Йорк и пропал на три месяца. Три драгоценных месяца, в самый разгар валочного сезона. Младший брат Генри Аарон остался с семьей в доме – присматривать за мальчиком. Жена Аарона забеспокоилась о девере в первые же недели его загадочного отсутствия, растянувшегося на месяцы.
И я прохожу, и этот проклятый городишко, этот жалкий клочок грязи, все реже мелькавший в просветах деревьев, пройдет. Я познал это уже в тот миг, когда узрел его. Я знал это, когда жил, знал, когда смерть прибрала меня, – и теперь знаю.
Полог тумана свисает с низких кленовых ветвей изодранными кисейными клочьями. Нити тумана ниспадают с сосновых иголок. Выше, над сплетением ветвей, небо голубое и безмятежное, предельно ясное, а на земле – туман. Он ползет по реке и обнимает дом за опоры, обволакивает новехонькие изжелта-кукурузные доски мягкими белыми губами. Слышится негромкое шипение – не то чтобы неприятное, что-то вроде задумчивого причмокивания…
Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под Солнцем[7], когда деревья и мох вечно алкают вернуть себе труды его? Вечно алкают, покуда не почувствует душа, что град сей есть узилище с зелеными острожными стенами лозы и терниев, и вечно придется работать, день за днем напролет, лишь затем, чтоб удержать жалкие плоды труда своего; работать вечно день за днем, лишь ради слякотного пола под ногами да кровли облаков, порой столь низких, что заставляют ходить согбенным… Пол да кровля, да зеленые древесные стены острога. Истинно так. Город? Пусть он растет – но пребудет ли? Пусть он растет, ширится, и число жителей множится – но пребудет ли? Нет. Вековечный лес, и грязь, и река все равно одолеют, ибо они суть порождения земли. А город – дело рук человеческих. Истинно так. Не пребудет новое, человеком сотворенное. Разве есть в этих краях такое, о чем можно сказать: смотрите, вот это новое? Нет, все сущее здесь – было уже в веках, бывших прежде нас[8]. Истинно так.
…Позевывая, бредешь ты к дому, по пояс в дымке, стелющейся по земле, теряешься в смутных сомнениях: то ли спишь – а то ли и не спишь, то ли грезишь – а то ли и не грезишь. Явь ли это? Земля под глухим ватным одеялом – вроде сон, эта пушистая тишина подобна безмолвию во сне. Воздух так недвижен и тих. И лисицы не лают в лесах. И вороны не каркают. И утки не летят над рекой. И ни единой ноты еще не взял обычный рассветный ветерок на листьях крушины. Очень тихо все. Если не считать того ненавязчивого, прелестного влажного посвиста…
А простор? Разве проспекты не говорили, что есть тут где разгуляться душе? Возможно, да только если со всех сторон эти адские дебри, душа рискует в них заблудиться. Ведь не видно ж ничего дальше пары сотен шагов, куда ни глянь. До€ма, на равнинах: вот там – просторы. Согласен – на равнинах чувствуешь щемящий холод в животе, когда озираешься окрест и видишь только то, что было прежде, да полынь сколько хватает глаз. Но воистину можно освоиться, привыкнуть и освоиться с пустотой – точно так же, как осваиваешься с холодом или мраком. Здесь же, где… здесь, где глаз упирается в поваленные деревья, гниющие подо мхом, в дождь, вечно жующий ландшафт, в реку, что течет в море, а море все никак не наполнится… во все это… в такое, как… слов нет у души… во все эти кустики-лютики, в птичек-зверюшек, рыбок и насекомых! Нет, речь не об этом. Во все, чему конца-края нет. Разве не видите? На меня это все навалилось столь мощно и стремительно, что я сразу понял: никогда мне с этим не освоиться! Впрочем, речь опять же не об этом. Я просто хочу сказать, что не мог поступить иначе – выбора не было; Бог свидетель… У меня не было выбора!
…Забывшись в движении, суешь руку в короб с гвоздями и достаешь несколько. Зажимаешь их зубами, подхватываешь молоток, идешь вдоль стены, над которой трудился, отрешенно размышляя: вспорет ли стук молотка эту перинную тишину или же будет съеден туманом, утонет в реке? Ты замечаешь, что ступаешь на цыпочках…
По прошествии второго года Йонаса неудержимо потянуло из Орегона на родину, в Канзас. По прошествии третьего года тоска эта уже углем жгла его изнутри, постоянно. Но он не осмеливался поведать о ней своей семье, особенно первенцу. Три года дикости и дождей, размочившие в Йонасе тугой, солидный крахмал равнинного жителя, его сыновей, напротив, напитали крепостью зарослей ежевичника. Три мальчика росли и росли в этой глуши, как прочая флора и фауна. Росли не физически – нет, они, как и большинство в роду, были низкорослы и жилисты, – но становились жестче, крупнее с виду. Они видели, как после каждого нового паводка в неистовых глазах отца все пуще разгоралось отчаяние, в то время как собственные их глаза обращались в зеленое стекло, а лица бронзовели крепкой кожей.
– Бать, – бывало, спрашивал Генри с улыбочкой. – Что-то вы невеселы. Какая печаль-то?
– Печаль? – Йонас скользил пальцем по Библии. – «Во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь».[9]
– Вот как? – Генри пожимал плечами и уходил, пока отец не успевал развить мысль. – Подумать только.
На темном чердаке лавки кормов мальчики шепотом перешучивались насчет дрожи в отцовских руках и визгливых срывов голоса, некогда туго переплетенного в кожу, как молитвенник перед проповедью.
– Он все больше смахивает на течную суку: глаза блестят, губы трясутся, дергается весь. – И они смеялись в подушки, набитые кукурузной обверткой. – У него будто чесотка, весь извелся. Знаете, что он путается с красномясыми в Сискилу? А уж там у любого зачешется, точно вам говорю.
Шутили и смеялись, но за их ухмылками уже тогда сквозило презрение к старому Йонасу за то, что уже тогда старый Йонас обречен был совершить.
…Идешь вдоль стены, смазывая плечом бусинки свежей смолы, самоцветами высыпавшие на свежей древесине. Идешь медленно…
В самые сильные холода семья жила в городе, в лавке кормов, а в остальное время – в большой палатке на том берегу, где они строили дом, который, как и все на той земле, рос и рос месяц за месяцем – с неторопливым, немым упорством, будто наперекор всему, чем Йонас мог замедлить этот рост. Самый дом начинал угнетать Йонаса. Чем больше он становился, тем больше росли отчаяние и безысходность Йонаса. Вот стоит на берегу это проклятое строение, огромное, некрашеное, без души, без Бога. С незастекленными окнами дом напоминал деревянный череп, взирающий на катящую мимо реку черными глазницами. Больше похожий на гробницу, нежели на дом. Больше похожий на обитель мертвых, думал Йонас, нежели на место, где «жизнь начать сначала». Ибо земля эта была пропитана смертью, эта изобильная земля, где деревья росли на глазах, где Йонас сам видел, как гриб проклюнулся сквозь тушку утопшего бобра и уже через несколько неуловимых часов распростерся над нею своей шляпкой, – эта благодатная земля сплошь пропитана влажной и жуткой смертью.
– Бать, ей-богу, вы какой-то в край затурканный, точно говорю. Хотите, заскочу к Гриссому за вашими солями, когда в городе буду?
Пропитана и переполнена! Чувство это преследовало Йонаса наяву и кошмарами терзало по ночам. О, Иисусе, свет животворящий, – наполни мрак. Его душило. Его топило. Ему казалось, что как-нибудь он проснется туманным утром с глазами, поросшими мхом, а одна из дьявольских поганок в этой хмари прободеет его собственную грудь.
– Нет!
– Что, бать?
– Я сказал, не надо солей. Лучше – чтобы заснуть! Или проснуться! Или – или чтоб развеять эту хмарь! – …свисающую с рук-суков серыми затхлыми стягами. Во сне скользишь вдоль дощатой стены, глаза шарят по зашторенному утру… Слизни выводят на досках блестящие в ночи письмена. Этот шиповник говорит тебе о чем-то многими своими медленными пальцами… о чем? о чем? Постное лицо его клонится, вырванное из сна, а он идет вдоль стены, он подносит руку ко рту, где поседевшие усы щетинятся гвоздями. Вот он останавливается, рука по-прежнему поднята, лицо по-прежнему склонено. И подается вперед, тянет шею, силясь различить нечто в нескольких ярдах впереди. Туман, устилающий реку, задрал уголок, разверзся маленьким круглым окошком. В эту брешь Йонас видит, что за ночь в берегу появилась еще одна вымоинка. Еще несколько дюймов грунта сгинули в реке. От этой вымоинки – и тот шипящий присвист: так река с восторженной невинностью взасос целует берег, отрывая от него новые кусочки. Йонас смотрит, и вдруг его осеняет, что это не берег уступает дорогу реке, как можно подумать. Нет. Это река разрастается вширь. И через сколько же зим своенравное течение доберется до фундамента, подле которого стоит сейчас Йонас? Десять лет? Двадцать? Сорок? Да какая, в сущности, разница?
(Ровно сорок лет спустя на мол неподалеку от рыболовной станции заехала машина. Автомобильное радио разбрасывало гнусавые переборы хиллбилли над бухтой, усеянной чайками. Два моряка на побывке после тихоокеанского похода травили своим ахающим зазнобам несусветные байки о зверствах япошек. Вдруг морячок на переднем сиденье замолк и ткнул пальцем в желтый пикап, застывший на косогоре у самого края воды:
– Гляньте-ка, уж не старик ли это Генри Стэмпер со своим сынком Хэнком? Что это за хрень у них в кузове?)
Будто во сне, по-прежнему пялясь вниз, на вымоину, Йонас проводит языком по шляпкам гвоздей, что у него во рту. Хочет вернуться к дому, но снова замирает, и лицо его озадаченно хмурится. Он берет один из гвоздей квадратной ковки и подносит к глазам. Гвоздь тронут ржавчиной. Рассматривает другой гвоздь – там еще больше ржавчины. По очереди он берет гвозди изо рта и смотрит на них, подолгу вглядывается: легкая присыпь ржавчины уже пометила металл, подобно грибку. А ведь ночью дождя не было. На самом-то деле выдалось целых два невероятных дня без дождя, потому-то он и не потрудился накрыть короб с гвоздями крышкой после вчерашней работы. Но с дождем или без, а гвозди поржавели. За ночь. Целый короб, пришедший из самого Питсбурга… четыре недели в пути – и сияли, что серебряные монетки… и поржавели за ночь…
– Ей-ей, а знаешь – похоже на гроб! – воскликнул моряк.
…И так, кивая самому себе, он бросает гвозди в короб и кладет молоток на росистую траву, затем идет едва ли не по пояс в тумане к реке, садится в лодку и гребет на тот берег, где под навесом у грунтовки живет кобыла. И забирается на кобылу, и скачет обратно в Канзас, к сухим, дощато-ровным прериям, где полынь сражается за худосочную почву, где степные зайцы грызут колючие бочонки кактусов в поисках влаги, а гниение – неспешное и незаметное под небом из жженого кирпича.
– Точно гроб! В контейнере, навроде железнодорожного.
– О, глянь, чего они делают!
Другой моряк и его подруга тотчас выпутались из объятий, и все четверо принялись глазеть, как мужчина и мальчик на пристани выгружают что-то из своего пикапа, волокут это что-то по доскам, сваливают это что-то в воду бухты, затем возвращаются к пикапу и уезжают. Моряки и две их девушки сидели в машине, наблюдали, как ящик покачивается и медленно, долгие минуты, тонет. И под пение Эдди Арнольда:
ящик грузно накренился и окончательно исчез под водой, оставив по себе расходящиеся круги и поминальные пузырьки, ушел вниз, в ил и водоросли, чьи зелено-бурые и лилово-бурые склизко-резиновые авеню патрулируются крабами с глазами на стебельках, караулящими унылое скопище бутылок, старых труб, холодильников, сдутых шин, потерянных навесных моторов, битого фаянса и прочих мусорных декораций дна бухты.
Дым на небе, на земле и над водо-о-ой:
Наши флот с пехотой рвутся в бо-о-ой…[10]
В пикапе, откатившем от причала, некрупный, но туго скрученный мужчина с бутылочно-зелеными глазами и седеющими волосами пытался унять любопытство своего шестнадцатилетнего сына воспитательными щелчками по кумполу:
– Ты о чем, Хэнки? Не прочь прокатиться в Куз-бэй и присмотреть за своим стариком, чтоб не нарезался, а? За мной глаз да глаз – и трезвый, что твой ватерпас!
– А что там было, папа? – спросил мальчик (даже не догадывался тогда, что это гроб…).
– Где – там?
– В том здоровом ящике.
Генри засмеялся:
– Мясо. Старое мясо: я не хотел, чтоб оно провоняло всю округу.
Мальчик украдкой глянул на отца (Старое мясо, говорит… Папа сказал… А я ведь ни о чем таком и не догадывался, грешно сказать, еще сколько-то месяцев, пока не заявился Мозгляк Стоукс – он тут у нас в городе вроде как «старый каркун» – так вот, он был у нас дома с визитом, отвел меня в уголок, и мы сидели с ним добрых полчаса – недобрых полчаса, – я весь извертелся, а он всю дорогу лапал меня своими потными грабками – то на колено положит, то за руку схватит, то по головке погладит, то еще где, куда дотянется – будто никак не успокоится, покуда не пересажает на меня всех бацилл, которыми торгует.
– Ах, Хэнк, Хэнк, – говорил он, тряся головой на шее, которая у него не толще его костлявого запястья. – Мне это очень неприятно, но мой христианский долг – поведать тебе тягостную правду жизни. – «Неприятно» – вот ведь трепло. Да он как вурдалак: все кости перемоет-разгрызет, вместо того чтоб с ходу, без обиняков выложить. – Правду о том, кто был в ящике. Да, я уверен, что кто-то должен поведать тебе про твоего дедушку, про его первые годы в этих краях…) – но ничего не сказал. Они ехали молча.
(—…в те первые годы, Хэнк, дитя мое… – Старик Стоукс откинулся назад и глаза его подернулись поволокой. – …все было не так, как нынче. Твоя семья пока еще не имела больших лесозаготовок. Да… Да, твоя семья, можно сказать, страдала от ужасных злосчастий… в ту пору…)
В то туманное утро старший сын, Генри, первым проснулся и обнаружил, что отец исчез. Генри поднял молоток и – вместе с братьями Беном и Аароном – сделал в тот день больше работы, чем за всю прошлую неделю. И хорохорился:
– Мы их всех за хвост оттаскаем, парни! Так-то. И черт бы их подрал.
– Что, Генри? За что оттаскаем?
– За хвост, дурилка! Мы покажем этим городским задротам, как хихикать над нами в свои бороденки. Всей этой шайке Стоукса. Мы им покажем. Поддадим жару в аду и поджарим это болото себе на завтрак.
– А с ним-то что?
– С кем? Со стариком «Все-Тлен-и-Суета»? Со стариком «Что-Проку-Лаять-Под-Солнцем»? Да хуй с ним. Разве он не определился с кристальной ясностью? Разве не понятно, что он сдулся? Сдрейфил?
– Да, а если он вернется, Генри?
– Вернется, на брюхе приползет, и даже тогда…
– Но, Генри, а что, если он не вернется? – спросил Аарон, младший. – Как мы без него?
Чеканно:
– Да уж как-нибудь. Мы поджарим это болото! Поджарим! – И сталь его молотка долбила упругие белые доски.
(Так я впервые услышал от Мозгляка Стоукса о том, как батяня старика Генри, Йонас Стэмпер, обесчестил Генри и всех нас. А потом узнал от дяди Бена, как сам Мозгляк, оказывается, столько лет намеренно бередил эту папину рану. Но уже от самого папы я узнал, во что это все вылилось, как бесчестье и уколы произвели на свет его броневую заповедь. И не то чтобы папа пришел ко мне и рассказал. Нет. Может, какие-то отцы и разговаривают со своими сыновьями на такие темы, но старик Генри – даже не заикался. Зато он сделал кое-что другое. Написал эту заповедь для меня – и повесил мне на стену. Говорят, в тот самый день, как я появился на свет. Но прошло немало времени, прежде чем я понял, к чему это. Шестнадцать лет. И даже тогда узнал я об этом не от самого старика, а от его жены, моей мачехи, девчонки, которую он притащил с Востока… Но – все по порядку…)
Они обнаружили, что Йонас забрал все деньги из лавки кормов и ничего им не оставил, кроме самого здания, жалких остатков нераспроданного товара да недостроенного дома на том берегу реки. Товар – преимущественно семена, которые не обещали прорасти хоть какой-то зеленью раньше весны. Соответственно, в ту зиму они выжили главным образом за счет благотворительности самой зажиточной семьи в тех краях – семьи Стоуксов. Джереми Стоукс был местным теневым губернатором, мэром, мировым судьей и ростовщиком – и все эти должности заполучил он по старому неписаному закону: «Кто Посмел – Тот Поспел». Перво-наперво он поспел завладеть огромным пакгаузом, брошенным «Компанией Гудзонова Залива». Джереми там обосновался. Когда не нашлось желающих его оттуда выдворить, он превратил пакгауз в первый городской «универмаг» и заключил премилую сделку с каботажниками, заходившими в бухту раз в два-три месяца, премиленькую сделочку: они получали немножко сверху за то, что не торговали ни с кем, кроме него.
– Это потому, что я член клуба, – объяснял он, только никогда не распространялся, какого именно. Лишь туманно намекал на некое таинственное братство торговых моряков и купечества на Востоке. – И я намерен, друзья и товарищи мои первопроходцы, всех вас ввести в этот клуб: я не жадный.
«Не жадный»? Да не то слово! Разве не поддержал он несчастную миссис Стэмпер с отпрысками, когда их бросил глава семейства? Семь месяцев привозил им припасы его старший сын, тощий, бледный, как глоток воды, Мозгляк Стоукс, парень, который не только носил гордое звание белого аборигена, редкое в округе, но и был едва ли не единственным жителем городка, который сплавал аж в Европу.
– Никто из местных коновалов, – заметил раз Аарон, – не способен в полной мере оценить колорит кашля Мозгляка. – Привозил каждодневно, семь благодатных месяцев.
– А взамен отец просит лишь об одном, – сказал этот паренек по истечении срока щедрости, – чтобы вы вступили в «Кооперацию Ваконды». – Он протянул матери заточенный карандаш и лист бумаги. Она извлекла очки из черного кошелька и долго изучала документ.
– Но… это значит… наш магазин?..
– Просто формальность.
– Подпиши это, мама.
– Но…
– Подпиши.
Это сказал Генри, старший. Ступил вперед, взял у матери бумагу и положил ее на доску. Сунул карандаш в руку матери:
– Просто подпиши.
Задохлик разулыбался, украдкой поглядывая на документ:
– Спасибо, Генри. Весьма разумно. Став пайщиками, вы вправе рассчитывать на определенные скидки и льготы…
Генри засмеялся – странноватым, жестким смехом, что появился у него недавно, смехом, способным как нож перерезать нить любой беседы:
– О, думаю, мы и без «определенных льгот» себе завтрак поджарим. – Он подхватил бумагу и помахал ею, держа чуть-чуть за пределами досягаемости благодетеля. – Наверно, и без пая где-то там как-нибудь протянем.
– Генри… старина… – Мозгляк многозначительно сощурился, следя за дразнящими движениями документа, и принялся декламировать, пародируя отца и сам того не сознавая: – Мы основатели новых рубежей, труженики нового мира – мы должны бороться плечом к плечу. Совместными силами…
Генри расхохотался и сунул бумагу ему в руку. Затем наклонился, подобрал несколько голышей, рассыпанных по речному берегу. И пустил один по раздольной серо-зеленой водной глади, с блеском:
– Да, думаю, определенно поджарим.
Не видя должного восторга, благодетель впал в легкое уныние.
– Генри, – тихо сказал он снова и тронул Генри за локоть двумя своими пальцами, тонкими, как сосульки, – я родился на этой земле. Я вырос здесь, в глуши и дикости. И я-то уж знаю, зачем первопроходцу нужны друзья. Чтобы выжить. И… ты мне по правде нравишься, старина. Не хотелось бы видеть, как всякие неукротимые стихии вынудят тебя уйти отсюда. Как… некоторых.
Генри разом швырнул в реку всю горсть гальки:
– Никто никуда не идет, Бобби Стоукс, Мозгляк Стоукс, больше никто никуда не идет!
И вновь рассмеялся тем же яростным смехом, презревающим мрачность и робкий фатализм людей. И под этот смех камешки медленно истаяли в речной воде.
А спустя годы, когда, благодаря тому же яростному упорству, он обрел состояньице и лесозаготовку, чьи масштабы ограничивались лишь числом родственников, перебравшихся сюда, чтобы работать на него, – одним прекрасным утром Генри переправился через реку к гаражу, подле которого нарисовался развозной грузовичок Мозгляка.
– Утро доброе, Генри! Как Генри Стэмпер-младший?
– Шумно, – ответил Генри, скосив глаза на старого приятеля, жердью торчавшего у дверцы машины. Мозгляк прижимал к бедру какой-то ободранный бурый пакет. – Ага. Шумно и прожорливо! – Он замолчал, продолжая коситься.
– О! – Мозгляк вдруг вспомнил про пакет. – Вот что пришло тебе сегодня утром. Надо полагать, в Канзасе прослышали о рождении.
– Надо полагать, так.
Мозгляк скорбно поглядел на бандероль:
– Да, это из Канзас-Сити. Родич, наверное?
Генри ухмыльнулся в кулак – этот жест был излюбленным у Мозгляка, прикрывавшего рукой свой лающий кашель, и люди в городке порой задавались вопросом, не перенял ли Генри это движение, чтобы досадить своему угрюмому компаньону.
– Что ж… – Он рассмеялся – такую Мозгляк развел суету. – Поглядим, что за хрень он там прислал.
Мозгляк уж раскрыл карманный нож, чтобы перерезать бечевку. В пакете оказалась настенная тарелка – трогательная безделушка, таких навалом на сельских ярмарках. Резного дерева херувимчики обрамляли медный барельеф: Иисус несет ягненка на руках по цветущему лугу. Выпуклыми медными буквами: «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Матф. 6»[11], – а записка гласила: «Это моему Внуку. Дай Бог ему обрести к зрелости Христианской Любви, Сочувствия и Милосердия больше, нежели в иных моих родичах, кои никогда не понимали меня и не общались со мной. Йонас А. Стэмпер».
Мозгляк пришел в смятение:
– Ты хочешь сказать, что ни разу не написал несчастному старику? Ни разу? – Мозгляк был не просто в смятении, он был в ужасе. – Ты ужасно его обидел!
– Думаешь? Что ж, попробуем это как-нибудь уладить. Давай-ка съездим ко мне! – И в комнате матери ужас Мозгляка усугубился до полного оцепенения и неверия глазам своим: Генри замазал тарелку унылой желтой масляной краской. Подсушил краску на пламени записки и толстым красным карандашом, каким отмечают размер на спиле бревна, окончательно выразил словами то, что, по его разумению, было всего лишь хорошим напутствием сыну, а по сути – квинтэссенцией того родового греха, который Йонас узрел в глазах своего отпрыска в тот далекий солнечный день в Канзасе: сидя на краю кровати, где расположилась сорокапятилетняя женщина, на которой Генри женился после смерти матери, в присутствии Мозгляка, застывшего с истукански вытянувшимся лицом, а также при младенце, надрывавшем легкие, Генри старательно начертал собственный наказ поверх выпуклых медных слов Христа – скорчившись над тарелкой, ухмыляясь своею свирепой, беспардонной ухмылкой, смеясь над протестами жены, изумлением Мозгляка и над тем, что бы сказал благочестивый старый Йонас, увидь он сейчас свой подарок.
– Вот теперь порядочек! – Генри разогнулся, вполне довольный своей работой, подошел к стене и прибил тарелку над огромной колыбелью, которую он и его парни с лесопилки соорудили для Генри-младшего. (Эта чертова уродливая штуковина провисела над всем моим детством. НЕ УСТУПАЙ И ДЮЙМУ! Папашиным размашистым, неуклюжим почерком. Эта мерзейшая, гнуснейшая, отвратнейшая желтая краска и по-детски корявая красная надпись. НЕ УСТУПАЙ И ДЮЙМУ! Что-то наподобие девизов в дежурке сержанта морской пехоты или же вроде тех бодреньких напутствий, которыми тренер Льюллин размалевал бы всю стену раздевалки. НЕ УСТУПАЙ И ДЮЙМУ! Да, очень похоже на подобные лозунги, «Рога-вперед, копыта-в-землю!», каких я повидал с добрую тысячу, точь-в-точь, за тем лишь отличием, что этот похоронил картинку с Иисусом и барашком под корявой нашлепкой масляной краски, похоронил вместе с теми завитушками слов, какие можно было прочесть пальцами ночью, когда гасли все огни: «Блаженны кроткие…» и так далее, и тому подобное… Эта штука висела, а я ни сном ни духом, к чему это все, пока не стукнуло мне шестнадцать и пока она не рассказала мне, что знала. Тогда я припомнил, что сказал мне Мозгляк, что сказал мне старик, – и прицепил все это к женщинам. Занятно, как много порой требуется времени, чтобы все сошлось, и как этакий вот знак может годами висеть незамеченным прямо у тебя над головой; а когда же наступает озарение, ты хлопаешь себя по лбу, понимая, насколько заметным был для тебя этот знак, хоть ты и не ведал того…)
Когда Хэнку исполнилось десять, его мать, всегда хмурая, бесцветная и неблизкая – и почти полная копия неведомой бабушки, которой он никогда не видел, – слегла в одной из темных комнат старого дома, пару месяцев промучилась жаром, потом в одно утро встала, умылась, постирала и умерла. Она смотрелась в гробу такой естественной и неизменившейся, что мальчику стоило труда оживить в памяти разговоры с нею – ее типичные фразы, интонации, – убеждая себя в том, что хоть когда-то она была чем-то большим, нежели это безмятежное изваяние, покоящееся в атласных оборках.
Генри же не истратил на нее и половины подобных мыслей. Мертвые есть мертвые – так он смотрел на вещи; в землю их – и жить с живыми. Поэтому, едва расплатившись с Лилиенталем, гробовщиком, он выдернул гвоздику из одного венка, приколол ее к лацкану своего траурного костюма, сел на поезд в Нью-Йорк и пропал на три месяца. Три драгоценных месяца, в самый разгар валочного сезона. Младший брат Генри Аарон остался с семьей в доме – присматривать за мальчиком. Жена Аарона забеспокоилась о девере в первые же недели его загадочного отсутствия, растянувшегося на месяцы.