– Плоды зреют в яблоневых кущах; воздух густеет ароматом теплой мяты и ежевики – и, чу! – я слышу манящий зов земли предков. Кроме того, мне нужно кое-кому отплатить по счетам.
   – Дружище… – попробовал он обуздать меня с другого боку, но я взбрыкнул и бросился напролом, и меня было не остановить.
   – Нет, послушай! Я получил открытку. Позволь, уж распишу мизансцену – крупными штрихами, ибо скоро посадка на автобус. Но, поверь, картина просто-таки кучерявилась исключительно стильными виньетками – того или иного рода. Я только что вернулся с прогулки по берегу – к дому Моны. Я не стал туда заходить – там была ее чертова сестра… Так или иначе, я вернулся с одного из своих философских променажей «пить или не пить» и, мужественно покашляв, наконец решился «и в смертной схватке с целым морем бед… покончить с ними».[17]
   – Ли, ну не тяни же! Что ты хочешь…
   – Просто послушай. Внемли мне! – Я нервно затянулся сигаретой. – Перебивая, ты лишь усложняешь мой слог… – Поблизости послышалась механическая возня. Какой-то пухлый Том Сойер завел пинбольный автомат подле моей стеклянной будки; лампочки истерически замигали, бахвалясь астрономическим счетом, циферки накручивались с прытью пулеметной ленты. Я заторопился. – Я продираюсь сквозь наш взлелеянный бардак. Время – около полудня, чуть меньше. В обители холодно – опять ты оставил открытым этот чертов гараж…
   – Блин! Если б я не проветривал, ты бы вовсе с постели не вставал! Так на что ты решился? Что значит «наконец решился»…
   – Стоп! Стоп-кадр! Я закрываю дверь, запираю на ключ. Мокрым кухонным полотенцем подтыкаю щель внизу. Проверяю окна, дотошный и загадочный, как кентервильский призрак. Затем открываю на полную кран газовой печки – не перебивай, просто слушай! – открываю все конфорки на этой замызганной – после тебя, кстати, – кухонной плите. Вспоминаю про «вечный огонек» в колонке, иду в ванную – и молитвенно преклоняю колени пред дверкой, чтоб задуть огонь (пламя весьма ритуально сквозит из трех форсунок, рисуя ярящийся крест. Ты бы поаплодировал моей невозмутимости: я задерживаю дыхание, и… «Есть, стало быть, на свете божество, устраивающее наши – пффф! – судьбы»[18]). Затем, довольный содеянным, сбрасываю ботинки. Заметь: джентльмен до самого конца, – и ложусь на кровать, готовый отойти ко сну. Какие сны в том смертном сне…[19] Далее. Я подумал, что даже Гамлет, Псих Датский, не отказал бы сам себе в последней сигарете. Будь у этого чахлого рохли мое мужество или хотя бы мои сигареты. И вот как раз тогда – нарочно так не подгадать! – едва лишь призрачная длань возникла в маленьком окошке, чтоб бросить в щель открытку, меня домой зовущую… едва открытка та спорхнула на пол… я чиркнул зажигалкой – и все стекла вынесло к чертям.
   Я ждал. Питерс хранил молчание и внимал свисту моей затяжки.
   – Что ж. Все вышло, как обычно у меня: полный крах. Но в этот раз прогресс налицо, не находишь? Я-то не пострадал. Разве лишь обуглился немного, бровей-бороды лишился, но в целом – почти без потерь. Да, часы еще встали… Но, глянь-ка: снова тикают! Однако ж взрыв отбросил бедолагу почтальона прямиком в гортензии. Полагаю, ты без труда найдешь его останки, по возвращении с занятий, истерзанные чайками… лишь сумка на ремне да синяя фуражка – все воспоминания о нем. Так! Тут прямо у будки – взбесившийся пинбольный аппарат, и я тебя по-любому не слышу – поэтому слушай ты меня. Спустя пару весьма мерзких секунд, в которые я пытался разобраться, почему не сдох, я встал и подошел к двери: какой кошмар! Помню, первой моей мыслью после взрыва было: «Что ж, Лиланд, ты все пустил на дым!» Мило, не правда ли? И вот – я нашел открытку. С нарастающим неверием я расшифровал мелкие, густые карандашные каракули. Что? Открытка из дому? Меня приглашают вернуться и помочь? Как кстати – учитывая, что последние три месяца я паразитировал на заработках чернокожего сожителя… И вот, стоя в ступоре, я услышал этот голос. «БЕРЕГИСЬ!» – рокочет этот голос, этот грозный приказ страха. «БЕРЕГИСЬ! СЗАДИ!» Я рассказывал тебе про этот голос. Старый и добрый мой приятель, возможно, самый старый и заслуженный член совета директоров моего мозгового треста. Истинный арбитр всех моих внутренних разногласий – его легко отличить от прочих ментальных директоров по – я тебе рассказывал, помнишь? – по властным, контрольно-пакетным интонациям заглавными. «БЕРЕГИСЬ! – гремит он. – СЗАДИ!» И я мгновенно оборачиваюсь лицом к нападающему. «БЕРЕГИСЬ! – снова кричит он. – СЗАДИ!» И я опять разворачиваюсь – безрезультатно. И снова, и быстрее, и опять – как волчок… И все без толку. А знаешь, почему так, Питерс? Потому что, как быстро ни вертись, удар в спину невозможно встретить лицом к лицу.
   Я умолк на мгновение и закрыл глаза. Будка грохотала вокруг в какой-то анархии. Я отнял сигарету ото рта и глубоко вдохнул, надеясь успокоиться. Я слышал рупор на площади, хрипевший какими-то невразумительными инструкциями, и пулеметный треск пинбола. Но едва Питерс заговорил:
   – Ли, может, дождешься меня… – я снова сорвался с цепи.
   – Итак, исполнив этот маленький обрядовый танец… я стою у нашей исковерканной двери, и роковая карточка пляшет в моей руке. Я совершенно забыл, что собирался свалить прежде, чем почтальон вернется с подмогой, чтобы справиться о моем здоровье… К слову: полиция так и не нагрянула, но, пока я брился, прибыли ребята из газовой компании и перекрыли нам вентиль. Без какого-либо объяснения причин. Уж не знаю, то ли совпало так, что именно в этот момент они вспомнили о неуплате по счету, или же просто коммунальные организации обязаны тех, кто пользуется их услугами для неблаговидных целей, карать холодной тушенкой и зубовным дребезгом по ночам. Так или иначе, стоя там с этим исписанным клочком бумаги, зажатым меж моих бедных пальцев-фрикасе, и слушая звон в ушах – этак на десяток децибел погромче, нежели собственно взрыв, – я заглянул в самые глубины своей души. Безусловно, унизительным было открытие, что эта картонка так меня зацепила, но и не менее того – удивительным. Ибо… да, черт: я думал, что нахожусь вне досягаемости когтей детства, знаешь ли. Я думал, что навсегда отгородился бетонной стеной от юных лет. Я был уверен, что нам с доктором Мейнардом удалось обезвредить прошлое – проводок за проводком, словно адскую машину. Я думал, мы прикончили и похоронили эту подлую бомбу, и она бессильна против меня. И, веришь ли: покуда я мнил себя свободным от прошлого – я даже не считал нужным прикрывать это направление. Так ведь? И все эти пируэты по команде «Сзади!» – все было всуе. Потому что все эти прелестные фортификации моей личности, так заботливо и затейливо возведенные на кушетке под чутким руководством Мейнарда, строились из того соображения, что опасность подстерегает меня в будущем, впереди – и все они оказались бесподобно уязвимы для малейшей угрозы с тыла. Усекаешь? И эта открытка, подкравшаяся сзади, застигла меня куда больше врасплох, нежели несостоявшийся суицид. Видишь ли, как бы ни шокировал меня этот взрыв – он был громкий и потому осознан сразу: апокалипсис сегодня, здесь и сейчас. Но открытка – это удар по почкам из прошлого и исподтишка. Перемахнув через все обычные почтовые каналы, она пронеслась над меридианами лет и самыми зловещими пустошами былого, поросшими быльем, под пронзительный визг осциллографов и прочую музыку из научно-фантастических фильмов… пронзила немые тени и дымчатые клубы над иссохшими льдами… а теперь – наезд: ага! Неприкаянная хрустальная рука появляется над почтовой щелью, мгновение колеблется, будто химреактив, обреченный начисто раствориться, едва только мне будет вручено приглашение на встречу, назначенную на двенадцать (двенадцать? Ужель так много? Боже-бо-же!..) двенадцать лет до дня доставки! Черт! Есть от чего голове пойти кругом.
   Я не чаял ответа и не делал паузы, когда голос по ту сторону мембраны пытался вклиниться в мой маниакальный монолог. Рупор объявлял отправку, пинбол скрежетал и взвизгивал, лихорадочно накручивая бессмысленный счет, а я все говорил, трамбуя свои слова в телефон, не оставляя Питерсу ни мига тишины для встречных реплик. А точнее – вопросов. Наверное, я позвонил ему не столько из заботы о старом друге, сколько из потребности как-то озвучить свои мотивы – и отчаянного желания логически объяснить свои действия – объяснить, но не отвечать на вопросы. Вероятно, я подозревал, что даже самый поверхностный анализ выявил бы – и для Питерса, и для меня, – что никаких по-настоящему логических объяснений у меня нет ни для безуспешной попытки суицида, ни для импульсивного решения вернуться домой.
   – …Таким образом, эта открытка убедила меня, в числе прочего, в том, что дамоклов меч прошлого надо мной куда острее, чем можно было и помыслить. Подожди – и с тобой случится то же: в один прекрасный день получишь весточку из Джорджии и поймешь, как много долгов нужно раздать дома, прежде чем пускаться в вольное плавание.
   – Сомневаюсь, что смогу раздать столько долгов, – сказал Питерс.
   – Верно, у тебя другая картина. А мне нужно оплатить всего один долг. И одному человеку. Поразительно, сколько его призраков взбаламутила эта открытка: не меньше, чем шипов на его говнодавах. Грязная рубаха. Лапы в перчатках вечно скребут, скребут, скребут… то брюхо, то ухо… Малиновые губы, подернутые пьяной усмешкой. И множество других равно нелепых образов, есть, из чего выбирать, но всех ярче – вид его длинного, жилистого тела, ныряющего в реку. Голое, белое и крепкое, как ошкуренное бревно. Это – довлеющий образ. Видишь ли, братец Хэнк плавал в реке часами, тренируясь перед соревнованием. Час за часом он греб против течения, упрямо, настырно. И все время – на одном месте, в нескольких футах от пристани. Плавал бы в молоке – сколько б масла взбил! Но и так результат налицо: к моим десяти годам у него целая полка буквально сияла кубковым золотом. По-моему, даже национальным рекордсменом побывал, сколько-то там, в каком-то заплыве. Господи всеблагой! И всю эту светлую память мне вернула такая крохотная открытка – и с такой изумительной ясностью. Боже! Всего лишь открытка. Я в ужасе от мысли, что могло бы натворить полноценное письмо.
   – О’кей. Ну и какого черта ты намерен добиться, вернувшись домой? Даже если ты, скажем, и сведешь какие-то дурные счеты…
   – Разве не понятно? Оно и в открытке: «Наверно, ты уже подрос достаточно». Оно так всегда было: братец Хэнк держался передо мной как идеал, к которому положено тянуться, – и сейчас то же самое. В психолого-символическом плане, конечно…
   – О да, конечно.
   – Поэтому я еду домой.
   – Чтобы дотянуться до психологического символа?
   – Или его опустить. И ничего смешного! Теперь яснее ясного: пока я не поквитаюсь с этой тенью из прошлого…
   – Бред…
   – …я так и буду томиться своей слабостью, неполноценностью…
   – Бред, Ли. У каждого есть своя подобная «тень» – папаша или еще кто…
   – …неспособностью ни на что, даже на отравление бытовым газом.
   – …но они не мчатся домой ровнять себя под родичей или наоборот.
   – Нет, я не шучу, Питерс. Я все обдумал. Слушай, мне безумно жаль бросать тебя в такой разрухе вместо жилья и все подобное, но я все обдумал и выбора нет. А ты не мог бы известить деканат?
   – О чем? Что ты подорвался? Что ты отправился домой сводить счеты с голым призраком своего брата?
   – Сводного брата. Нет. Просто скажи им… что финансовые сложности и эмоциональное напряжение вынудили меня…
   – Да ладно тебе, друг, ты же не всерьез.
   – И постарайся объяснить Моне, ладно?
   – Ли, погоди. Ты не в себе. Давай я сейчас приеду…
   – Уже объявили мой рейс. Время не ждет. Я вышлю тебе все, что задолжал, как только смогу. Пока, Питерс! Я намерен доказать, что Томас Вулф был не прав!
   Я повесил голос Питерса, все еще протестующий, на рожки и снова глубоко вдохнул. Похвалил сам себя за самообладание. Как замечательно я все уладил. Я ухитрился со всей добросовестностью остаться в рамках, невзирая на гнусные попытки Питерса извратить нашу систему и невзирая на декседрино-фенобарбовый коктейль, неизбежно вызывающий легкое головокружение. Да, Лиланд, старина, никто не посмеет заявить, будто ты не представил убедительных и исчерпывающих объяснений, вопреки всем досадным помехам…
   Помехи же с каждой секундой становились все досадней и настырней; я понял это, едва нырнул из будки в вокзальную суету. Неуемный бутуз довел пинбольный автомат до полного лязго-лампочного оргазма. Толпа толкалась. Чемодан волокся. Рупор ревел, стращая тем, что, если я не поспешу, посадке настанет конец.
   «Слишком мрачно!» – решил я и запил еще две фенобарбиталки водой из фонтанчика. И тотчас был подхвачен сумбурным водоворотом, что чудесным образом и очень вовремя доставил меня аккурат на посадочную площадку перед моим автобусом.
   – Оставьте багаж и займите свое место! – велел водитель с таким нетерпением, словно только меня одного и ждал. Что оказалось чистой правдой: автобус был абсолютно пуст.
   – Не сезон для путешествий на Запад? – спросил я, но водитель не ответил.
   Шаткой поступью я прошел по салону в самый конец (где и стану лелеять почти полную неподвижность все почти четыре дня, снимаясь с места на остановках лишь ради походов по надобности и за колой). Я стоял, сдергивая с себя пиджак, когда вдруг дальняя дверь у кабины захлопнулась с пронзительным пневматическим шипением. Подпрыгнув, я обернулся на шум, но автобус стоял в ангаре и было так темно, что и водителя не видно. Я решил, что он вышел и закрыл за собой дверь. Запер меня тут в одиночестве! Внезапно заворчал двигатель, потом завыл, набирая обороты и ноты. Автобус тронулся, выползая из своего бетонного логова на полуденное солнышко, и накренился, переваливаясь через тротуар – чем окончательно уронил меня на сиденье. Давно пора!
   Я так и не видел, чтобы водитель возвращался.
   Фантасмагорический хаос движений и звуков, начавшийся еще в телефонной будке, ныне вздыбился вокруг меня во всем своем анархическом блеске и бурлеске. Словно ошметки моего прежнего бытия, подброшенные взрывом и флотировавшие над головой сколько-то часов, наконец стали оседать. Картины, воспоминания, лица… будто узоры штор на ветру. Перед глазами – пинбольный мерцающий грохот. В ушах – звон открытки. Живот крутит, как барабан стиральной машины, голоса ворочаются в голове, внутренний наставник рычит: «БЕРЕГИСЬ! ВНИМАНИЕ! ВОТ ОНО! НАКОНЕЦ-ТО: КРЫША ТРОНУЛАСЬ!» В ужасе я отчаянно вцепился в подлокотники.
   В ретроспективе (то есть глядя отсюда, вот из этого перекрестка времени, где так удобно быть объективным и бесстрашным – спасибо чудесам современной повествовательной техники) я вижу этот ужас четко, но с трудом верю, будто он мог сколько-нибудь серьезно возникнуть из весьма банального опасения сойти с ума. Пусть в те времена и было довольно-таки модно претендовать на неизбывную боязнь за сохранность своей крыши, не думаю, что я сумел бы честно убедить себя хоть в какой-то обоснованности своих собственных подобных притязаний. Помнится, одним из видений, хороводом обступивших меня, пока я цеплялся за подлокотники, был сеанс в кабинете доктора Мейнарда. Я исповедовался ему с драматизмом обреченности: «Доктор… Я схожу с ума. Дом покосился, крыша сваливается. Это будто оползень какой!»
   А он лишь улыбался, снисходительно и терапевтически: «Нет, Лиланд, ты – не наш клиент. Ты, как и многие прочие в твоем поколении, – потерянные люди для подобных убежищ. Для вас почти невозможно «сойти с ума» в классической манере. Были времена, когда люди сходили с ума по-людски – так, что больше о них ни слуху ни духу. Пропадали, как герои романтических книг. А ныне… – кажется, он даже позевывал, – ныне все слишком подкованные на предмет психологии. Вы слишком дружны со слишком многими симптомами безумия, чтоб оно подкралось совсем уж незаметно. К тому же у вас у всех талант спускать пары отчаяния через сопла изощренной фантазии. А ты… Ты – самый бесперспективный тип с этой точки зрения. Поэтому… ты можешь быть невротиком, сколько влезет, до конца своих дней, порой – и депрессивным; может, даже сподобишься на недолгую экскурсию в профилакторий в Бельвью… и на пяток лет платных сеансов тебя хватит точно – но, боюсь, ничего по-настоящему путного из тебя не выйдет. – Он откидывается в своем элегантном кожаном кресле. – Мне жаль тебя разочаровывать, но лучшее, что могу предложить, – кондовенькая шизофрения с элементарненькой галлюцинаторно-бредовой симптоматикой».
   Припомнив эти мудрые слова доктора, я ослабил пальцы, вцепившиеся в подлокотники, и, потянув рычаг, откинул спинку. «Черт! – вздохнул я. – Даже для дома скорби я – изгой. Вот ведь незадача. Безумие могло бы стать весьма удобным объяснением ужаса и извинением хаоса, отличным «пажом для порки», ответственным за душевный дискомфорт, занятной приправой к пресной каше серых дней… Но чудовищная незадача…»
   «Но… с другой стороны, – думал я, по мере того как автобус с сонным рокотом продирался по городу, – никогда не знаешь наперед: вдруг безумие окажется не меньшей дрянью, нежели здравость ума? Наверняка над ним придется трудиться. И уж наверняка память хоть изредка да проскользнет мимо верного пажа для порки – и тем безжалостнее будут плети реальности, страха, душевных терзаний, крушения идеалов, мыслей о смерти… Можно всю жизнь скрываться во фрейдистских джунглях, выть на луну и плеваться проклятиями Создателю, но в конце, в самом конце концов, где расставляются все точки над гласными… будь уверен – прояснится как раз достаточно, и ты поймешь, что луна, на которую выл столько блаженных лет, – не более чем желтый плафон на потолке, а Создатель – буклет, подброшенный «Обществом Гидеон»[20] в твою тумбочку. Да уж, – снова вздохнул я, – по хорошему счету, и безумие чревато теми же чрезмерными морями бед, ударами судьбы и томлениями плоти».
   Я откинул спинку еще на щелчок и закрыл глаза, убеждая себя, что нет лучшего средства против обуявшего меня душевного раздрая, кроме как передать все рычаги моему фармацевтическому автопилоту, курс – на страну снов. Но таблетки, против обыкновения, халтурили. И в этом десяти-пятнадцатиминутном ожидании – ровная качка, звон, рокот автобуса, плывущего по городу, совершенно пустого, если не считать единственного пассажира на заднем сиденье, – я был вынужден заняться теми самыми вопросами, от которых столь умело уклонялся.
   Вроде: «И какого хрена ты намерен добиться там, дома?» Я понимал, что вся эта смутная эдипова байда, которой я пичкал Питерса, «дотянуться или опустить», отчасти правда… но даже если мне удастся так или иначе поквитаться – чего я надеюсь этим добиться?
   Или вот еще: «Зачем вообще желать проснуться мертвым?» Если вся наша славная суета с рождения до смерти – единственная из доступных нам сует… если наш великий и чарующий Жизненный Полет – в любом случае столь краткая черточка в сравнении с эпохами минувшими и предстоящими, как можно брезговать хоть несколькими драгоценными мгновениями?
   И – наконец – в-третьих: «А если жизнь – такая суета, зачем бороться?»
   Эти три вопроса встали передо мной, будто три наглых шпанюка, что с ехидными ухмылками, уперев руки в бока, предлагают помериться силами – раз и навсегда. Первый и разрешение получил в первую голову: он был самым насущным, да и моя поездка дала определенные подсказки. Второй оставался без ответа несколько недель, покуда обстоятельства, сопутствовавшие вояжу, не сложились в новую головоломку. А третий и поныне стоит передо мной. Пока я свершаю новый вояж. В глубины памяти о былом.
   И третий – самый крутой из этой шайки.
   Потому я, не мешкая, приступил к первому. Итак, чего я добиваюсь, что намерен уладить, вернувшись домой? Что ж – себя уладить, себя любимого.
   – Приятель, – говорит голос Питерса в телефоне, – себя не найдешь, сорвавшись с места. Это все равно как бежать прочь от берега, чтобы искупаться.
   – Есть берег Восточный, есть берег Западный! – уведомляю я его.
   – Чушь! – говорит он.
   Оглядываясь на ту поездку (и глядя вперед, в нынешний вояж), я могу точно вычислить, что заняла она четыре дня (отстраненность, спасибо современной повествовательной технике, дает объективность перспективы – события с позиции настоящего момента видятся, словно в бесконечных отражениях двух зеркал друг в друге, и однако всякий образ меняется, – но возникает заковыристая проблема грамматических времен)… так вот, оглядываясь, я вижу вокзал, взрыв, салон автобуса, свой бессвязный монолог по телефону – все эти сцены разом, единым гобеленом, сотканным из событийных лоскутов.
   – Что-то не так, – говорит Питерс. – Постой, Ли! Что-то случилось, черт возьми – что? Ты приехал в Нью-Йорк, чтоб узнать что? Но, дружище, это ж было год назад!
   Сейчас я мог бы вернуться (наверное) и разгладить эти съежившиеся часы, разделить картины, выставить их в надлежащем хронологическом порядке (наверное – при терпении, решимости и правильных «колесах»), но точность – не обязательно искренность.
   «Ли! – на этот раз мать. – Куда ты движешься? И движешься ли ты куда-нибудь?»
   И хронологически верный отчет не всегда правдив (у каждой камеры – своя точка зрения), особенно если, положа руку на сердце, не можешь честно поручиться за педантичность своей памяти…
   Жирный мальчишка у пинбольного аппарата ухмыляется мне: «Можно выиграть все – кроме последней, самой лакомой!» Он ухмыляется. На его футболке – надпись ДУЭЛЬ, трафаретными оранжевыми буквами с зеленой каймой.
   Или не можешь педантично поручиться за честность своей памяти…
   И мама проплывает мимо окна моей спальни – вечно и навсегда.
   Кроме того, есть вещи, которые не могут быть правдой, даже если они действительно имели место.
   Автобус притормаживает (я вешаю трубку, бегу к машине, подъезжаю к столовой кампуса) и снова дергается вперед. В столовой людно, но чинно. Люди отстраненные. Табачная поволока придает их лицам сходство с фотографиями под стеклом. Я вглядываюсь сквозь дым и вижу Питерса – он сидит за столом у сигаретного автомата, пьет пиво в компании Моны и кого-то третьего – тот уже уходит. Питерс, завидев меня, слизывает пену с усов, поражая мой глаз неожиданно розовым цветом своего негритянского языка. «Явление второе. Те же, входит Лиланд Стэнфорд», – объявляет он. Берет со стола подсвечник и театрально им салютует. «Ярись и помни Дилана Томаса!» – призывает он, а Мона говорит: «Ли, посмотри дома: может, уронил где-нибудь?» Она – сама доброта.
   Я сообщаю им, что снова провалил экзамены. Питерс утешает: «Ерунда. Это все?» А Мона говорит: «На днях выпало повидаться с твоей матерью. Выпало».
   – Угадай, – говорит Питерс, – кто был с нами? Он ушел, как раз когда ты явился. Все такой же голый.
   Пинбол распирает миганием. Я слышу дыхание Питерса в трубке – сочувственное, терпеливо ждущее финала моего припадка. «Никому, приятель, – печально замечает он, – не дано вернуться домой».
   Мне хочется поведать что-то о своей семье. Я сообщаю им: «Мой отец – сраный буржуй, а брат – козел!» – «Везет же некоторым!» – говорит Питерс, и мы смеемся. Мне хочется рассказать больше, но в этот миг я слышу, как в кафе входит мама. Я узнаю ее цокот каблучков по кафелю. Все оборачиваются, смотрят – потом снова возвращаются к питию кофе. Я не могу найти монетку, мама стоит, обводит взглядом портреты на стенах. Она касается пальцами своих черных волос, и мне вдруг становится больно смотреть на нее: она вся сияет косметикой. Она деловито подходит к барной стойке, кладет косметичку на один стул, куртку – на другой, сама садится между.
   «И все же, приятель, чего ты добьешься?»
   Я вижу, как мама берет чашку кофе… ее локоть покоится на стойке, пальцы обнимают чашку… вот она скрестила ноги под серой юбкой, ее локоть сползает к колену, она медленно разворачивается на круглом стуле. Я жду, пока локоть не опустится, а рука не погрузит чашку на замершую в ожидании платформу. Но вдруг мама видит нечто и так пугается, что роняет чашку. Я оборачиваюсь – но он снова успел исчезнуть.
   Я прошу стакан воды. Его приносит почтальон; рупор призывает на посадку. Почтальон говорит: «Что ж, по крайней мере одного ты добьешься, вернувшись домой: узнаешь, правда это или нет». – «К чему бы это?» – недоумеваю я, но он убирается со сцены серией кульбитов. Я понимаю, что такая уж у него, у почтальона, система.
   Разрывается телефон – этот кошмарный, тронутый плесенью патины священник, матушкин приятель, звонит мне из Нью-Йорка, доложить о случившемся. И поведать, как расстроило мою матушку известие о моем провале на экзаменах. И как ей было жаль, что она меня подвела. И как ему жаль. И как он понимает и разделяет мою безмерную скорбь, а засим предлагает вот какое утешение: все мы, все и каждый из нас, мой мальчик… узники своего бытия. Я возражаю в том смысле, что не больно-то это умно, и того менее – утешительно, но, когда я лежу в своей кровати и луна тушью тюля татуирует мое тело, я вижу эту картину: крохотная птичья клетка, похожая на хрустальный гроб, скользящая вверх по спирали, и моя мать – внутри, исполняет свой чахлый танец из заданных па, а клетка, огибая бетонную твердь, стремится к сорок первому этажу, где рельсы выпирают в пространство.