Страница:
Еще в 1936 г. молодой автомеханик, без посторонней помощи ловко отремонтировавший мне карбюратор, сказал «Здорово я все организовал?» Ему настолько прожужжали все уши словами «организация» и «организовать», настолько внедрилось в него представление, что любую работу надо сперва организовать, т.е. некий распорядитель должен распределить ее среди членов дисциплинированной группы, что ему, выполнившему свою задачу самостоятельно, в одиночку, даже в голову не пришло употребить какое-нибудь подходящее простое выражение вроде «сработать», «починить» или «наладить», а то и совсем незамысловатое — «сделать».
Вторую и решающую фазу развития этой критики я обнаружил сначала в дни Сталинградской битвы, с тех пор она встречалась мне постоянно. Как-то я спросил, можно ли еще купить кусок хорошего мыла. В ответ услышал «Купить — нельзя, организовать — можно». Слово это приобрело дурную репутацию, от него пахло махинациями, жульничеством, причем запах был тот же, что и от официальных нацистских организаций. Однако люди, говорившие о том, что они кое-что «организовали» в частном порядке, вовсе не считали это признанием в каком-то неблаговидном поступке. Отнюдь нет, слово «организовать» было вполне доброкачественным, ходовым, оно абсолютно естественно обозначало действие, ставшее совершенно естественным.
Я уже не раз выводил на бумаге: оно было, это было. Но разве еще вчера не сказал кто-то: «Хорошо бы организовать табачку!» Боюсь, что этот «кто-то» — я сам.
XVIII
Вторую и решающую фазу развития этой критики я обнаружил сначала в дни Сталинградской битвы, с тех пор она встречалась мне постоянно. Как-то я спросил, можно ли еще купить кусок хорошего мыла. В ответ услышал «Купить — нельзя, организовать — можно». Слово это приобрело дурную репутацию, от него пахло махинациями, жульничеством, причем запах был тот же, что и от официальных нацистских организаций. Однако люди, говорившие о том, что они кое-что «организовали» в частном порядке, вовсе не считали это признанием в каком-то неблаговидном поступке. Отнюдь нет, слово «организовать» было вполне доброкачественным, ходовым, оно абсолютно естественно обозначало действие, ставшее совершенно естественным.
Я уже не раз выводил на бумаге: оно было, это было. Но разве еще вчера не сказал кто-то: «Хорошо бы организовать табачку!» Боюсь, что этот «кто-то» — я сам.
XVIII
Я верую в него
Размышляя над исповеданием веры в Адольфа Гитлера, я всегда вспоминаю первым делом Паулу фон Б., ее широко распахнутые серые глаза, ее лицо, уже лишенное юной свежести, но тонкое, благожелательное и одухотворенное. Паула была ассистенткой Вальцеля[113], руководившего семинаром по немецкой литературе, через ее руки прошло множество будущих учителей начальной и средней школы, которых она столько лет с исключительной добросовестностью консультировала по вопросам подбора литературы, написания рефератов и пр.
Сам Оскар Вальцель — и не сказать об этом нельзя — явно сворачивал порой от эстетизма к эстетству; не раз и не два, движимый пристрастием к самоновейшим достижениям прогресса, грешил известным снобизмом, да и в своем большом цикле публичных лекций чуть больше необходимого применялся ко вкусам многочисленной дамской публики и, как говорили, «файф-о-клокного» общества. Тем не менее, если судить по его книгам, он был вполне достойным ученым, идеи которого — а на них он не скупился — во многом обогатили литературоведение. Его взгляды и его общественная позиция, позволявшие без колебаний отнести Вальцеля к левому крылу буржуазии, давали его противникам удобный повод попрекнуть его «еврейским фельетонизмом». Не сомневаюсь, что для них было большим сюрпризом, когда Вальцель, преподававший к тому времени в Бонне и заканчивавший свою академическую карьеру, сумел представить свидетельство об арийском происхождении (таков был при Гитлере порядок для государственных служащих). Но для его жены и, подавно, друзей из его круга эта нюрнбергская индульгенция была недоступна.
Вот под началом какого шефа с воодушевлением трудилась фройляйн фон Б. Его друзья становились ее друзьями. Я сам, очевидно, заслужил ее благорасположение тем, что никогда не позволял маленьким внешним слабостям Вальцеля заслонять от меня его внутреннюю добропорядочность. Когда позднее его преемник в Дрезденском высшем техническом училище сменил салонный тон Вальцеля на философскую тягомотину — без капли кокетства у заведующего кафедрой истории литературы, кажется, никак не обойтись, это, очевидно, профессиональное заболевание, — Паула фон Б. практически с тем же воодушевлением усвоила стиль работы нового начальника; во всяком случае ее начитанности и сообразительности хватило для того, чтобы не пойти ко дну и в этом потоке.
Она родилась в старой аристократической офицерской семье, покойный отец вышел в отставку генералом, брат дослужился на войне[114] до майора и был доверенным лицом и представителем крупной еврейской фирмы. Если бы мне до 1933 года задали вопрос о политических взглядах Паулы фон Б., я, вероятно, ответил бы так: само собой — немецкие патриотические, плюс европейско-либеральные, с некоторыми ностальгическими реминисценциями из блестящей кайзеровской эпохи. Но скорее всего я бы сказал, что политики для нее вообще не существует, она всецело парит в горних сферах духа, но реальные требования, предъявляемые ее служебными обязанностями в высшей школе, не позволяют ей утратить почву под ногами и с головой уйти в эстетизм или просто в пустую болтовню.
И вот настал 1933 год. Однажды Паула фон Б. зашла к нам на факультет за какой-то книгой. Обычно — воплощенная серьезность, она неслась мне навстречу молодой порывистой походкой, на лице — оживление и радость. «Да вы просто сияете от счастья! Что нибудь произошло из ряда вон выходящее?» — «Из ряда вон выходящее! К чему мне все это?.. Я помолодела на десять лет, да нет, на все девятнадцать: такого настроения у меня не было с 1914 года!» — «И это вы говорите мне? И вы способны так говорить, хотя не можете не видеть всего вокруг: не читать, не слышать о том, какому бесчестью подвергаются люди, до недавних пор близкие вам, какой суд вершат над работами, до недавних пор ценимыми вами, какому забвению предают все духовное, до недавнего времени…» Она, слегка озадаченная, прервала меня, сказав с участием: «Дорогой профессор! Я совершенно не учла вашего состояния. Ваши нервы никуда не годятся, вам абсолютно необходимо на несколько недель уйти в отпуск и забыть про газеты. Сейчас вы на все реагируете болезненно, ваше восприятие отвлекается от главного мелкими неприятностями и малоизящными деталями, которых просто невозможно избежать в эпоху таких великих преобразований. Пройдет немного времени, и вы на все взглянете по-другому. Можно будет как-нибудь навестить вас с супругой, а?» И прежде чем я мог что-нибудь возразить, она выскочила за дверь, ну просто девочка-подросток: «Сердечный привет вашей жене!»
«Немного времени», о чем говорила Паула, превратилось в несколько месяцев, в течение которых со всей очевидностью проявились как общая подлая сущность нового режима, так и его особая жестокость в отношении «еврейской интеллигенции». Надо думать, простодушная доверчивость Паулы все-таки была поколеблена. На работе мы не виделись, возможно, она сознательно избегала меня.
И однажды она объявилась у нас. Это мой долг как немки, так она выразилась, открыто изложить друзьям свое кредо, и смею надеяться, что мы — как и прежде — друзья. «Раньше вы никогда бы не сказали „долг как немки“, — прервал я ее, — какое отношение имеет „немец“ или „не немец“ в чисто личных и общечеловеческих вещах? Или вы хотите нас политизировать?» — «Немецкий или не-немецкий — это очень важно и имеет прямое отношение ко всему, вообще это и есть самое главное; причем я это узнала, да все мы это узнали от фюрера, узнали или вспомнили то, что забыли. С ним мы вернулись домой!» — «А для чего вы нам все это рассказываете?» — «Вы тоже должны согласиться с этим, вы должны понять, что я всецело принадлежу фюреру, но не думайте, что я уже не питаю к вам дружеских чувств…» — «А как же могут сосуществовать и те и другие чувства? И что говорит ваш фюрер столь почитаемому вами учителю и бывшему руководителю Вальцелю? И как все это вяжется с тем, что вы читаете о гуманизме у Лессинга, да и у многих других, о которых по вашему заданию писали студенты в семинарских работах? И как… да что там говорить, нет смысла больше задавать вопросы».
После каждой моей фразы она только отрицательно качала головой, в глазах ее стояли слезы. «В самом деле, это бессмысленно, ведь все, о чем вы меня спрашиваете, идет от рассудка, а за этим прячется чувство ожесточения, вызванное второстепенными вещами». — «Откуда же браться моим вопросам, как не из рассудка. И что такое первостепенное?» — «Я ведь уже сказала вам: главное — мы вернулись домой, домой! Вы это должны почувствовать, и вообще надо доверять чувству; и вы должны постоянно сознавать величие фюрера, а не думать о тех недостатках, которые в настоящий момент причиняют вам неудобства… А что касается наших классиков, то мне вовсе не кажется, что они ему противоречат, их надо просто правильно читать, вот Гердера, например. Но даже если это было и так, — он уж сумел бы их переубедить!» — «Откуда у вас такая уверенность?» — «Оттуда же, откуда проистекает всякая уверенность: из веры. И если вам это ничего не говорит, тогда… тогда опять-таки прав наш фюрер, когда ополчается против… (она вовремя проглотила слово „евреев“ и продолжала)… бесплодной интеллигенции. Ибо я верую в него, и мне необходимо было сказать вам, что я в него верую». — «В таком случае, уважаемая фройляйн фон Б., самым правильным будет, если мы отложим нашу беседу о вере[115] и нашу дружбу на неопределенное время…»
Она ушла, и в течение недолгого времени, когда я еще работал там, мы старательно избегали друг друга. Впоследствии я встретил ее только однажды, и один раз слышал о ней в каком-то разговоре.
Встреча произошла в один из исторических дней Третьей империи. 13 марта 1938 г. я, ничего не подозревая, открыл дверь в операционный зал госбанка и тут же отпрянул — настолько, чтобы полуоткрытая дверь меня прикрывала. Все, кто был в зале — и за окошечками и перед ними, — стояли в напряженной позе, подняв вверх правую руку и ловя слова, доносившиеся из репродуктора. Диктор возвещал закон о присоединении Австрии к гитлеровской Германии. Я не покинул своего укрытия, чтобы мне не пришлось задирать руку в нацистском приветствии. В первых рядах я заметил фройляйн фон Б. Все в ней выдавало экстатическое состояние: глаза горели, и если остальные стояли, вытянувшись как по команде «смирно», то ее напряженная поза и вскинутая рука говорили о судороге, об экстазе.
Еще через пару лет до «еврейского дома» дошли какие-то слухи о некоторых преподавателях Дрезденского высшего училища. О фройляйн фон Б. со смехом рассказывали, какая она непоколебимая сторонница фюрера. Правда, добавлялось, что она не такая вредная, как иные партайгеноссе, не пишет доносов, вообще не участвует в подлых делах. За ней числится только энтузиазм. Вот и теперь она сует всем под нос снимок, который ей посчастливилось сделать. В каникулы она имела возможность издалека восхищаться Оберзальцбергом[116]; самого фюрера она не видела, зато ей удалось сделать отличную фотографию его собаки.
Моя жена, услышав про это, сказала: «Я тебе уже тогда, в 1933 году, говорила, что фон Б. — истерическая старая дева, в фюрере она видит Спасителя. На таких старых дев и опирается Гитлер, во всяком случае опирался, пока не захватил власть». — «А я отвечу тебе так же, как и в тот раз. То, что ты говоришь про истеричек старых дев, действительно верно, но одного этого недостаточно, одного этого уж точно не хватило бы сегодня (дело было после Сталинграда), несмотря на все средства подавления, на всю беспощадную тиранию. Явно от него исходит сила, вызывающая веру в него, и эта сила действует на многих, не только на старых дев. А уж фройляйн фон Б. — не какая-нибудь первая попавшаяся старая дева. Многие годы (и это были ведь для нее уже довольно опасные годы) она вела себя как вполне разумная женщина, она хорошо образована, имеет профессию, свою работу она выполняет как следует, выросла среди людей трезво настроенных и деловых, долгое время вращалась в обществе коллег с широким кругозором и прекрасно чувствовала себя в этом окружении — все это должно было бы как-то закалить ее против таких религиозных психозов… Все-таки я очень большое значение придаю ее исповеданию — „Я верую в него“ ..»
И уже на исходе войны, когда каждый уже сознавал неизбежность полного поражения, когда до конца войны было рукой подать, я наткнулся опять на это кредо, причем не раз, а дважды — с коротким интервалом, и оба раза никаких старых дев не было и в помине.
В первый раз это было в лесу под Пфаффенхофеном. Начало апреля 1945 г. Нам удался побег в Баварию, мы раздобыли документы, дававшие нам какое-то право искать приюта, но поначалу из одной деревни нас отсылали в другую. Двигались мы пешком, неся на себе все пожитки, а потому очень устали. Нас нагнал какой-то солдат, не говоря ни слова, ухватил самый тяжелый чемодан и пошел с нами. Ему было лет двадцать с небольшим, лицо добродушное и открытое, вообще он производил впечатление здорового и крепкого молодого человека, если бы не пустой левый рукав гимнастерки. Я, говорит, увидел, что вам трудно нести, почему бы не помочь «товарищам-соотечественникам» (Volksgenossen) — до Пфаффенхофена нам, видно, по пути. И сразу охотно заговорил о себе. Он служил на Атлантическом валу, где его ранило и где он угодил в плен, потом оказался в американском лагере, и, наконец, поскольку рука у него была ампутирована, его обменяли. Родом он был из Померании, крестьянский сын, и хотел возвратиться на родину, как только оттуда выбьют врага. — «Выбьют врага? Вы думаете, это возможно? Ведь русские — под Берлином, а англичане и американцы…» — «Знаю, знаю, вообще полно людей, которые думают, что война проиграна». — «А вы сами как? Вы-то всего навидались, да и за границей, наверное, многое услышали…» — «Да все это вранье, что там заграница болтает». — «Но противник так глубоко вклинился в Германию, да и наши ресурсы на исходе». — «Вот уж не говорите, пожалуйста. Потерпите еще четырнадцать дней». — «А что может измениться?» — «Да ведь будет день рождения фюрера. Многие говорят, что тогда начнется контрнаступление, а мы для того позволили противнику продвинуться так глубоко внутрь, чтобы уничтожить его наверняка». — «И вы в это верите?» — «Я ведь только ефрейтор; моего разумения в этих делах не хватает, чтобы судить. Но фюрер только что заявил — мы обязательно победим. А уж он-то никогда не врет. В Гитлера я верю. Нет, Бог его не оставит, в Гитлера я верю». Солдат, до сих пор такой словоохотливый, произнес последнюю фразу так же просто, как и все предыдущие, разве что с некоторым раздумьем, потом уставился в землю и замолчал. Я не нашелся, что ему сказать, а потому был рад, когда через несколько минут на окраине Пфаффенхофена он нас покинул.
И еще раз вскоре после этого мы услышали такое признание в деревушке Унтербернбах, где нам наконец удалось устроиться и куда через короткое время вошли американцы. Сюда стекались — поодиночке и небольшими группами — остатки разбитых полков со всего фронта, до которого было рукой подать. Армия таяла. Все знали, что дело идет к концу, и каждый думал только о том, как бы избежать плена. Большинство кляли войну, мечтали только о мире, все остальное их не касалось. Другие честили Гитлера, третьи же проклинали режим: Гитлер-де задумал все правильно, не он виноват в катастрофе.
Мы имели возможность поговорить со многими людьми, ведь наш хозяин — на редкость добрый человек — для каждого беженца находил кусок хлеба или ложку супа. Вечером за столом сидело четверо солдат из разных частей, хозяин пустил их переночевать в сарае. Двое из них — студенты из северной Германии, двое других — постарше, столяр из Верхней Баварии и шорник из Шторкова. Столяр-баварец с ожесточением ругал Гитлера, студенты вторили ему. Тут шорник не выдержал и стукнул кулаком по столу. «И не стыдно вам! Послушаешь вас, так война будто уже проиграна. И все из-за того, что ами[117] прорвались!» — «Да, а русские?.. А томми… А французы?» На него набросились со всех сторон: здесь ребенку, мол, уже понятно, что конец не за горами. — «Понимать тут без толку, тут нужно верить. Фюрер не сдастся, победить его невозможно, да он ведь всегда находил выход, когда все вокруг считали, что дело швах. Нет, черт побери, понимать тут нечего, верить надо. Я верю в фюрера».
Так получилось, что исповедание веры в Гитлера мне пришлось выслушать из уст представителей обоих слоев населения — интеллигенции и, так сказать, простого народа, причем в разное время: в самом начале и в самом конце. И у меня не было никаких сомнений относительно искренности этого кредо: все три раза люди исповедовали свою веру не просто устами, но верующим сердцем. И еще одно: мне было ясно тогда, как и сейчас, по зрелом размышлении, что все трое безусловно обладали как минимум средними умственными способностями.
LTI апеллировал к фанатическому сознанию, а потому вполне естественно, что этот язык в своих взлетах приближался к языку религии. Самое интересное здесь, однако, в том, что, будучи религиозным языком, LTI был тесно связан с христианством, а точнее — с католицизмом. И это несмотря на то, что национал-социализм с самого начала боролся с христианством, и особенно с католической церковью — как тайно, так и явно, как теоретически, так и практически. В теоретическом плане уничтожаются древнееврейские или, как выражались на LTI, «сирийские» корни христианства; в практическом — членов SS обязывают выходить из церкви, это требование постепенно распространяется и на учителей начальных школ, проводятся искусственно раздутые публичные процессы против учителей-гомосексуалистов из монастырских школ, арестовывают и препровождают в лагеря и тюрьмы духовных лиц, которых шельмуют как «политизированных клириков».
И тем не менее первые «жертвы партии», шестнадцать погибших у Фельдхернхалле[118], удостоились — в языковом и культовом отношении — почитания, которое напоминало почитание христианских мучеников. Знамя, которое несли демонстранты, отныне называется «знамя крови», прикосновением к нему освящают новые штандарты SA и SS. Речи и статьи, посвященные героям, кишат, разумеется, такими эпитетами, как «мученики»[119]. Даже если кто и не участвовал непосредственно в торжественных церемониях или следил за ними по кинохронике, то и в этом случае он не оставался безучастным: уже одни кровавые испарения, испускаемые соответствующими благочестивыми словами, достаточно затуманивали сознание.
Понятно, что первое Рождество после захвата Австрии — «Великогерманское Рождество 1938 г.» — было полностью де-христианизировано. Оно подавалось как «Торжество немецкой души», как «Воскресение Великогерманской Империи» и тем самым как возрождение света, что подразумевает созерцание солнечного круга и свастики. Ясно, что еврею Иисусу здесь уже нет места. А вскоре после этого, ко дню рождения Гиммлера был учрежден орден Крови; разумеется, это был «Орден нордической Крови».
Но какие бы словосочетания ни изобретались по разным поводам, везде чувствуется ориентация на христианскую трансцендентную мистику: мистикой Рождества, мученичества, Воскресения, освящения рыцарского ордена в духе католических или, если можно так выразиться, парсифалианских представлений, пропитываются деяния фюрера и нацистской партии, несмотря на их явное язычество. А образ «вечной вахты» героев-мучеников ориентирует воображение в том же направлении.
И здесь колоссальную роль играет слово «вечный». Оно относится к тем вокабулам из словаря LTI, чья нацистская сущность проявляется лишь в непристойно частом их употреблении: слишком многое в LTI удостаивается предикатов «исторический», «уникальный», «вечный». Слово «вечный» можно трактовать как последнюю ступеньку на длинной лестнице нацистских числовых суперлативов, и за этой ступенькой — уже небеса. «Вечный» — это атрибут только божественной сферы; то, что именуется вечным, возводится в область религии. «Мы обрели путь в вечность», — заявил Лей[120] при освящении одной гитлеровской школы[121] в начале 1938 г. На экзаменах для ремесленников часто задают коварный вопрос: «Что будет после Третьего рейха?» Если простодушный или замороченный ученик ляпнет: «Четвертый рейх», то какие бы знания по специальности он ни показал, его безжалостно проваливают как недостойного ученика партии. А правильный ответ таков: «После него не будет ничего, Третий рейх — это вечный рейх немецкой нации».
У меня есть только одно наблюдение, когда Гитлер в явно новозаветных выражениях аттестует себя как немецкого Спасителя (еще раз подчеркну, что слышать и видеть я мог лишь немногое, и даже сегодня мои возможности просматривать соответствующую дополнительную литературу ограничены). 9 ноября 1935 г. я записал: «Он назвал павших у Фельдхернхалле „мои апостолы“ — их шестнадцать, конечно, у него не могло не быть на четыре апостола больше, чем у его предшественника. А на торжественных похоронах говорилось: „Вы воскресли в Третьем рейхе“».
Пусть эти непосредственные свидетельства самообожествления и стилистическое подверстывание себя к новозаветному Христу представляют собой исключения, пусть они даже в самом деле имели место только один раз, все-таки факт остается фактом: фюрер то и дело подчеркивал свою исключительную близость к божеству, свое исключительное избранничество, свое особое богосыновство, свою религиозную миссию. В июне 1937 г. в одной триумфальной речи он вещал — «Нас ведет Провидение, мы действуем согласно воле Всемогущего. Никто не в состоянии творить историю народов, мировую историю, если Провидение не благословило его на это». В «день поминовения героев» в 1940 г. он высказывает «смиренную надежду на благодатную милость Провидения». Это Провидение, избравшее его, фигурирует из года в год практически в любой его речи, в каждом его выступлении. После покушения 20 июля 1944 г. он заявляет, что его хранила судьба, потому что нация нуждается в нем, знаменосце «веры и уверенности». В новогоднем выступлении 1944 г., когда развеялись все надежды на победу, опять — как и в дни триумфа — привлекается личный Бог, «Всемогущий», который не оставит правое дело без победы.
Но есть и кое-что посерьезнее этих отдельных ссылок на божество. В дневнике, опубликованном под названием «От императорского двора до имперской канцелярии», Геббельс записывает 10 февраля 1932 г. свои впечатления о речи фюрера в Шпортпаласте: «Под конец он впадает в чудесный, просто невероятный ораторский пафос и завершает речь словами: аминь! Это звучит так естественно, что люди потрясены и глубоко тронуты… Массы в Шпортпаласте приходят в безумный восторг…» Слово «аминь» отчетливо показывает религиозную, пастырскую направленность этого ораторского шедевра. А то, что слушатель, знающий толк в речах, записывает: «Это звучит так естественно», позволяет сделать вывод о высоком уровне сознательно примененного здесь ораторского искусства. Если познакомиться по книге «Моя борьба» с рецептами массового гипноза, то уже не останется места для каких-либо сомнений: мы имеем дело с сознательно осуществляемым совращением, суть которого заключается в использовании регистра благочестивой, церковной речи. И все же — верующий фанатик, безумец часто демонстрирует — одержимый своим безумием — крайнюю хитрость; а опыт показывает, что самое сильное и самое продолжительное внушение исходит только от тех обманщиков, которые сами находятся в плену своего обмана. Но нас здесь интересует не вопрос о вине Гитлера, а только характер его воздействия на людей, ведь сам он лишил нюрнбергских судей возможности принять решение — отправить его на виселицу или в сумасшедший дом. И то, что это воздействие принимает в своих высших проявлениях религиозный характер, связано, во-первых, с отдельными специфическими, стилизованными в христианском духе выражениями, а во-вторых, и в еще большей мере, с проповеднической интонацией и эмоциональной подачей обширных кусков речи.
Сам Оскар Вальцель — и не сказать об этом нельзя — явно сворачивал порой от эстетизма к эстетству; не раз и не два, движимый пристрастием к самоновейшим достижениям прогресса, грешил известным снобизмом, да и в своем большом цикле публичных лекций чуть больше необходимого применялся ко вкусам многочисленной дамской публики и, как говорили, «файф-о-клокного» общества. Тем не менее, если судить по его книгам, он был вполне достойным ученым, идеи которого — а на них он не скупился — во многом обогатили литературоведение. Его взгляды и его общественная позиция, позволявшие без колебаний отнести Вальцеля к левому крылу буржуазии, давали его противникам удобный повод попрекнуть его «еврейским фельетонизмом». Не сомневаюсь, что для них было большим сюрпризом, когда Вальцель, преподававший к тому времени в Бонне и заканчивавший свою академическую карьеру, сумел представить свидетельство об арийском происхождении (таков был при Гитлере порядок для государственных служащих). Но для его жены и, подавно, друзей из его круга эта нюрнбергская индульгенция была недоступна.
Вот под началом какого шефа с воодушевлением трудилась фройляйн фон Б. Его друзья становились ее друзьями. Я сам, очевидно, заслужил ее благорасположение тем, что никогда не позволял маленьким внешним слабостям Вальцеля заслонять от меня его внутреннюю добропорядочность. Когда позднее его преемник в Дрезденском высшем техническом училище сменил салонный тон Вальцеля на философскую тягомотину — без капли кокетства у заведующего кафедрой истории литературы, кажется, никак не обойтись, это, очевидно, профессиональное заболевание, — Паула фон Б. практически с тем же воодушевлением усвоила стиль работы нового начальника; во всяком случае ее начитанности и сообразительности хватило для того, чтобы не пойти ко дну и в этом потоке.
Она родилась в старой аристократической офицерской семье, покойный отец вышел в отставку генералом, брат дослужился на войне[114] до майора и был доверенным лицом и представителем крупной еврейской фирмы. Если бы мне до 1933 года задали вопрос о политических взглядах Паулы фон Б., я, вероятно, ответил бы так: само собой — немецкие патриотические, плюс европейско-либеральные, с некоторыми ностальгическими реминисценциями из блестящей кайзеровской эпохи. Но скорее всего я бы сказал, что политики для нее вообще не существует, она всецело парит в горних сферах духа, но реальные требования, предъявляемые ее служебными обязанностями в высшей школе, не позволяют ей утратить почву под ногами и с головой уйти в эстетизм или просто в пустую болтовню.
И вот настал 1933 год. Однажды Паула фон Б. зашла к нам на факультет за какой-то книгой. Обычно — воплощенная серьезность, она неслась мне навстречу молодой порывистой походкой, на лице — оживление и радость. «Да вы просто сияете от счастья! Что нибудь произошло из ряда вон выходящее?» — «Из ряда вон выходящее! К чему мне все это?.. Я помолодела на десять лет, да нет, на все девятнадцать: такого настроения у меня не было с 1914 года!» — «И это вы говорите мне? И вы способны так говорить, хотя не можете не видеть всего вокруг: не читать, не слышать о том, какому бесчестью подвергаются люди, до недавних пор близкие вам, какой суд вершат над работами, до недавних пор ценимыми вами, какому забвению предают все духовное, до недавнего времени…» Она, слегка озадаченная, прервала меня, сказав с участием: «Дорогой профессор! Я совершенно не учла вашего состояния. Ваши нервы никуда не годятся, вам абсолютно необходимо на несколько недель уйти в отпуск и забыть про газеты. Сейчас вы на все реагируете болезненно, ваше восприятие отвлекается от главного мелкими неприятностями и малоизящными деталями, которых просто невозможно избежать в эпоху таких великих преобразований. Пройдет немного времени, и вы на все взглянете по-другому. Можно будет как-нибудь навестить вас с супругой, а?» И прежде чем я мог что-нибудь возразить, она выскочила за дверь, ну просто девочка-подросток: «Сердечный привет вашей жене!»
«Немного времени», о чем говорила Паула, превратилось в несколько месяцев, в течение которых со всей очевидностью проявились как общая подлая сущность нового режима, так и его особая жестокость в отношении «еврейской интеллигенции». Надо думать, простодушная доверчивость Паулы все-таки была поколеблена. На работе мы не виделись, возможно, она сознательно избегала меня.
И однажды она объявилась у нас. Это мой долг как немки, так она выразилась, открыто изложить друзьям свое кредо, и смею надеяться, что мы — как и прежде — друзья. «Раньше вы никогда бы не сказали „долг как немки“, — прервал я ее, — какое отношение имеет „немец“ или „не немец“ в чисто личных и общечеловеческих вещах? Или вы хотите нас политизировать?» — «Немецкий или не-немецкий — это очень важно и имеет прямое отношение ко всему, вообще это и есть самое главное; причем я это узнала, да все мы это узнали от фюрера, узнали или вспомнили то, что забыли. С ним мы вернулись домой!» — «А для чего вы нам все это рассказываете?» — «Вы тоже должны согласиться с этим, вы должны понять, что я всецело принадлежу фюреру, но не думайте, что я уже не питаю к вам дружеских чувств…» — «А как же могут сосуществовать и те и другие чувства? И что говорит ваш фюрер столь почитаемому вами учителю и бывшему руководителю Вальцелю? И как все это вяжется с тем, что вы читаете о гуманизме у Лессинга, да и у многих других, о которых по вашему заданию писали студенты в семинарских работах? И как… да что там говорить, нет смысла больше задавать вопросы».
После каждой моей фразы она только отрицательно качала головой, в глазах ее стояли слезы. «В самом деле, это бессмысленно, ведь все, о чем вы меня спрашиваете, идет от рассудка, а за этим прячется чувство ожесточения, вызванное второстепенными вещами». — «Откуда же браться моим вопросам, как не из рассудка. И что такое первостепенное?» — «Я ведь уже сказала вам: главное — мы вернулись домой, домой! Вы это должны почувствовать, и вообще надо доверять чувству; и вы должны постоянно сознавать величие фюрера, а не думать о тех недостатках, которые в настоящий момент причиняют вам неудобства… А что касается наших классиков, то мне вовсе не кажется, что они ему противоречат, их надо просто правильно читать, вот Гердера, например. Но даже если это было и так, — он уж сумел бы их переубедить!» — «Откуда у вас такая уверенность?» — «Оттуда же, откуда проистекает всякая уверенность: из веры. И если вам это ничего не говорит, тогда… тогда опять-таки прав наш фюрер, когда ополчается против… (она вовремя проглотила слово „евреев“ и продолжала)… бесплодной интеллигенции. Ибо я верую в него, и мне необходимо было сказать вам, что я в него верую». — «В таком случае, уважаемая фройляйн фон Б., самым правильным будет, если мы отложим нашу беседу о вере[115] и нашу дружбу на неопределенное время…»
Она ушла, и в течение недолгого времени, когда я еще работал там, мы старательно избегали друг друга. Впоследствии я встретил ее только однажды, и один раз слышал о ней в каком-то разговоре.
Встреча произошла в один из исторических дней Третьей империи. 13 марта 1938 г. я, ничего не подозревая, открыл дверь в операционный зал госбанка и тут же отпрянул — настолько, чтобы полуоткрытая дверь меня прикрывала. Все, кто был в зале — и за окошечками и перед ними, — стояли в напряженной позе, подняв вверх правую руку и ловя слова, доносившиеся из репродуктора. Диктор возвещал закон о присоединении Австрии к гитлеровской Германии. Я не покинул своего укрытия, чтобы мне не пришлось задирать руку в нацистском приветствии. В первых рядах я заметил фройляйн фон Б. Все в ней выдавало экстатическое состояние: глаза горели, и если остальные стояли, вытянувшись как по команде «смирно», то ее напряженная поза и вскинутая рука говорили о судороге, об экстазе.
Еще через пару лет до «еврейского дома» дошли какие-то слухи о некоторых преподавателях Дрезденского высшего училища. О фройляйн фон Б. со смехом рассказывали, какая она непоколебимая сторонница фюрера. Правда, добавлялось, что она не такая вредная, как иные партайгеноссе, не пишет доносов, вообще не участвует в подлых делах. За ней числится только энтузиазм. Вот и теперь она сует всем под нос снимок, который ей посчастливилось сделать. В каникулы она имела возможность издалека восхищаться Оберзальцбергом[116]; самого фюрера она не видела, зато ей удалось сделать отличную фотографию его собаки.
Моя жена, услышав про это, сказала: «Я тебе уже тогда, в 1933 году, говорила, что фон Б. — истерическая старая дева, в фюрере она видит Спасителя. На таких старых дев и опирается Гитлер, во всяком случае опирался, пока не захватил власть». — «А я отвечу тебе так же, как и в тот раз. То, что ты говоришь про истеричек старых дев, действительно верно, но одного этого недостаточно, одного этого уж точно не хватило бы сегодня (дело было после Сталинграда), несмотря на все средства подавления, на всю беспощадную тиранию. Явно от него исходит сила, вызывающая веру в него, и эта сила действует на многих, не только на старых дев. А уж фройляйн фон Б. — не какая-нибудь первая попавшаяся старая дева. Многие годы (и это были ведь для нее уже довольно опасные годы) она вела себя как вполне разумная женщина, она хорошо образована, имеет профессию, свою работу она выполняет как следует, выросла среди людей трезво настроенных и деловых, долгое время вращалась в обществе коллег с широким кругозором и прекрасно чувствовала себя в этом окружении — все это должно было бы как-то закалить ее против таких религиозных психозов… Все-таки я очень большое значение придаю ее исповеданию — „Я верую в него“ ..»
И уже на исходе войны, когда каждый уже сознавал неизбежность полного поражения, когда до конца войны было рукой подать, я наткнулся опять на это кредо, причем не раз, а дважды — с коротким интервалом, и оба раза никаких старых дев не было и в помине.
В первый раз это было в лесу под Пфаффенхофеном. Начало апреля 1945 г. Нам удался побег в Баварию, мы раздобыли документы, дававшие нам какое-то право искать приюта, но поначалу из одной деревни нас отсылали в другую. Двигались мы пешком, неся на себе все пожитки, а потому очень устали. Нас нагнал какой-то солдат, не говоря ни слова, ухватил самый тяжелый чемодан и пошел с нами. Ему было лет двадцать с небольшим, лицо добродушное и открытое, вообще он производил впечатление здорового и крепкого молодого человека, если бы не пустой левый рукав гимнастерки. Я, говорит, увидел, что вам трудно нести, почему бы не помочь «товарищам-соотечественникам» (Volksgenossen) — до Пфаффенхофена нам, видно, по пути. И сразу охотно заговорил о себе. Он служил на Атлантическом валу, где его ранило и где он угодил в плен, потом оказался в американском лагере, и, наконец, поскольку рука у него была ампутирована, его обменяли. Родом он был из Померании, крестьянский сын, и хотел возвратиться на родину, как только оттуда выбьют врага. — «Выбьют врага? Вы думаете, это возможно? Ведь русские — под Берлином, а англичане и американцы…» — «Знаю, знаю, вообще полно людей, которые думают, что война проиграна». — «А вы сами как? Вы-то всего навидались, да и за границей, наверное, многое услышали…» — «Да все это вранье, что там заграница болтает». — «Но противник так глубоко вклинился в Германию, да и наши ресурсы на исходе». — «Вот уж не говорите, пожалуйста. Потерпите еще четырнадцать дней». — «А что может измениться?» — «Да ведь будет день рождения фюрера. Многие говорят, что тогда начнется контрнаступление, а мы для того позволили противнику продвинуться так глубоко внутрь, чтобы уничтожить его наверняка». — «И вы в это верите?» — «Я ведь только ефрейтор; моего разумения в этих делах не хватает, чтобы судить. Но фюрер только что заявил — мы обязательно победим. А уж он-то никогда не врет. В Гитлера я верю. Нет, Бог его не оставит, в Гитлера я верю». Солдат, до сих пор такой словоохотливый, произнес последнюю фразу так же просто, как и все предыдущие, разве что с некоторым раздумьем, потом уставился в землю и замолчал. Я не нашелся, что ему сказать, а потому был рад, когда через несколько минут на окраине Пфаффенхофена он нас покинул.
И еще раз вскоре после этого мы услышали такое признание в деревушке Унтербернбах, где нам наконец удалось устроиться и куда через короткое время вошли американцы. Сюда стекались — поодиночке и небольшими группами — остатки разбитых полков со всего фронта, до которого было рукой подать. Армия таяла. Все знали, что дело идет к концу, и каждый думал только о том, как бы избежать плена. Большинство кляли войну, мечтали только о мире, все остальное их не касалось. Другие честили Гитлера, третьи же проклинали режим: Гитлер-де задумал все правильно, не он виноват в катастрофе.
Мы имели возможность поговорить со многими людьми, ведь наш хозяин — на редкость добрый человек — для каждого беженца находил кусок хлеба или ложку супа. Вечером за столом сидело четверо солдат из разных частей, хозяин пустил их переночевать в сарае. Двое из них — студенты из северной Германии, двое других — постарше, столяр из Верхней Баварии и шорник из Шторкова. Столяр-баварец с ожесточением ругал Гитлера, студенты вторили ему. Тут шорник не выдержал и стукнул кулаком по столу. «И не стыдно вам! Послушаешь вас, так война будто уже проиграна. И все из-за того, что ами[117] прорвались!» — «Да, а русские?.. А томми… А французы?» На него набросились со всех сторон: здесь ребенку, мол, уже понятно, что конец не за горами. — «Понимать тут без толку, тут нужно верить. Фюрер не сдастся, победить его невозможно, да он ведь всегда находил выход, когда все вокруг считали, что дело швах. Нет, черт побери, понимать тут нечего, верить надо. Я верю в фюрера».
Так получилось, что исповедание веры в Гитлера мне пришлось выслушать из уст представителей обоих слоев населения — интеллигенции и, так сказать, простого народа, причем в разное время: в самом начале и в самом конце. И у меня не было никаких сомнений относительно искренности этого кредо: все три раза люди исповедовали свою веру не просто устами, но верующим сердцем. И еще одно: мне было ясно тогда, как и сейчас, по зрелом размышлении, что все трое безусловно обладали как минимум средними умственными способностями.
LTI апеллировал к фанатическому сознанию, а потому вполне естественно, что этот язык в своих взлетах приближался к языку религии. Самое интересное здесь, однако, в том, что, будучи религиозным языком, LTI был тесно связан с христианством, а точнее — с католицизмом. И это несмотря на то, что национал-социализм с самого начала боролся с христианством, и особенно с католической церковью — как тайно, так и явно, как теоретически, так и практически. В теоретическом плане уничтожаются древнееврейские или, как выражались на LTI, «сирийские» корни христианства; в практическом — членов SS обязывают выходить из церкви, это требование постепенно распространяется и на учителей начальных школ, проводятся искусственно раздутые публичные процессы против учителей-гомосексуалистов из монастырских школ, арестовывают и препровождают в лагеря и тюрьмы духовных лиц, которых шельмуют как «политизированных клириков».
И тем не менее первые «жертвы партии», шестнадцать погибших у Фельдхернхалле[118], удостоились — в языковом и культовом отношении — почитания, которое напоминало почитание христианских мучеников. Знамя, которое несли демонстранты, отныне называется «знамя крови», прикосновением к нему освящают новые штандарты SA и SS. Речи и статьи, посвященные героям, кишат, разумеется, такими эпитетами, как «мученики»[119]. Даже если кто и не участвовал непосредственно в торжественных церемониях или следил за ними по кинохронике, то и в этом случае он не оставался безучастным: уже одни кровавые испарения, испускаемые соответствующими благочестивыми словами, достаточно затуманивали сознание.
Понятно, что первое Рождество после захвата Австрии — «Великогерманское Рождество 1938 г.» — было полностью де-христианизировано. Оно подавалось как «Торжество немецкой души», как «Воскресение Великогерманской Империи» и тем самым как возрождение света, что подразумевает созерцание солнечного круга и свастики. Ясно, что еврею Иисусу здесь уже нет места. А вскоре после этого, ко дню рождения Гиммлера был учрежден орден Крови; разумеется, это был «Орден нордической Крови».
Но какие бы словосочетания ни изобретались по разным поводам, везде чувствуется ориентация на христианскую трансцендентную мистику: мистикой Рождества, мученичества, Воскресения, освящения рыцарского ордена в духе католических или, если можно так выразиться, парсифалианских представлений, пропитываются деяния фюрера и нацистской партии, несмотря на их явное язычество. А образ «вечной вахты» героев-мучеников ориентирует воображение в том же направлении.
И здесь колоссальную роль играет слово «вечный». Оно относится к тем вокабулам из словаря LTI, чья нацистская сущность проявляется лишь в непристойно частом их употреблении: слишком многое в LTI удостаивается предикатов «исторический», «уникальный», «вечный». Слово «вечный» можно трактовать как последнюю ступеньку на длинной лестнице нацистских числовых суперлативов, и за этой ступенькой — уже небеса. «Вечный» — это атрибут только божественной сферы; то, что именуется вечным, возводится в область религии. «Мы обрели путь в вечность», — заявил Лей[120] при освящении одной гитлеровской школы[121] в начале 1938 г. На экзаменах для ремесленников часто задают коварный вопрос: «Что будет после Третьего рейха?» Если простодушный или замороченный ученик ляпнет: «Четвертый рейх», то какие бы знания по специальности он ни показал, его безжалостно проваливают как недостойного ученика партии. А правильный ответ таков: «После него не будет ничего, Третий рейх — это вечный рейх немецкой нации».
У меня есть только одно наблюдение, когда Гитлер в явно новозаветных выражениях аттестует себя как немецкого Спасителя (еще раз подчеркну, что слышать и видеть я мог лишь немногое, и даже сегодня мои возможности просматривать соответствующую дополнительную литературу ограничены). 9 ноября 1935 г. я записал: «Он назвал павших у Фельдхернхалле „мои апостолы“ — их шестнадцать, конечно, у него не могло не быть на четыре апостола больше, чем у его предшественника. А на торжественных похоронах говорилось: „Вы воскресли в Третьем рейхе“».
Пусть эти непосредственные свидетельства самообожествления и стилистическое подверстывание себя к новозаветному Христу представляют собой исключения, пусть они даже в самом деле имели место только один раз, все-таки факт остается фактом: фюрер то и дело подчеркивал свою исключительную близость к божеству, свое исключительное избранничество, свое особое богосыновство, свою религиозную миссию. В июне 1937 г. в одной триумфальной речи он вещал — «Нас ведет Провидение, мы действуем согласно воле Всемогущего. Никто не в состоянии творить историю народов, мировую историю, если Провидение не благословило его на это». В «день поминовения героев» в 1940 г. он высказывает «смиренную надежду на благодатную милость Провидения». Это Провидение, избравшее его, фигурирует из года в год практически в любой его речи, в каждом его выступлении. После покушения 20 июля 1944 г. он заявляет, что его хранила судьба, потому что нация нуждается в нем, знаменосце «веры и уверенности». В новогоднем выступлении 1944 г., когда развеялись все надежды на победу, опять — как и в дни триумфа — привлекается личный Бог, «Всемогущий», который не оставит правое дело без победы.
Но есть и кое-что посерьезнее этих отдельных ссылок на божество. В дневнике, опубликованном под названием «От императорского двора до имперской канцелярии», Геббельс записывает 10 февраля 1932 г. свои впечатления о речи фюрера в Шпортпаласте: «Под конец он впадает в чудесный, просто невероятный ораторский пафос и завершает речь словами: аминь! Это звучит так естественно, что люди потрясены и глубоко тронуты… Массы в Шпортпаласте приходят в безумный восторг…» Слово «аминь» отчетливо показывает религиозную, пастырскую направленность этого ораторского шедевра. А то, что слушатель, знающий толк в речах, записывает: «Это звучит так естественно», позволяет сделать вывод о высоком уровне сознательно примененного здесь ораторского искусства. Если познакомиться по книге «Моя борьба» с рецептами массового гипноза, то уже не останется места для каких-либо сомнений: мы имеем дело с сознательно осуществляемым совращением, суть которого заключается в использовании регистра благочестивой, церковной речи. И все же — верующий фанатик, безумец часто демонстрирует — одержимый своим безумием — крайнюю хитрость; а опыт показывает, что самое сильное и самое продолжительное внушение исходит только от тех обманщиков, которые сами находятся в плену своего обмана. Но нас здесь интересует не вопрос о вине Гитлера, а только характер его воздействия на людей, ведь сам он лишил нюрнбергских судей возможности принять решение — отправить его на виселицу или в сумасшедший дом. И то, что это воздействие принимает в своих высших проявлениях религиозный характер, связано, во-первых, с отдельными специфическими, стилизованными в христианском духе выражениями, а во-вторых, и в еще большей мере, с проповеднической интонацией и эмоциональной подачей обширных кусков речи.