Прямо рядом с книгой Элёссера (из той же серии и того же года) стоял «Роман в рассказах» Рудольфа Франка[195] «Предки и внуки». Об этой книге в моем дневнике говорится, что LTI в ней проскользнул вовнутрь; если бы сегодня при подготовке рукописи к печати я захотел выразиться точнее, то лучшего не смог бы придумать. Конечно, лексикон нацистов выдавал себя всей этой «родней» (Sippe), «сопровождением-дружиной» (Gefolgschaft), «закручивать» (aufziehen) и т.п., и это производило тем более странное впечатление, что автор явно подражал гётевскому повествовательному стилю. Но языку победителя он поддался в гораздо более глубоком смысле, чем просто в отношении формы. Он рассказывает (кстати, здесь его поэтический стиль часто оставляет желать лучшего) о немецких эмигрантах 1935 г., поселившихся в Бирме, растравлявших и заглушавших тоску по родине воспоминаниями о переживаниях своих предков в родимом краю… Сегодняшний день Германии заявил о себе единственной короткой фразой; автор с ее помощью ответил на вопрос, почему его герои уезжали из горячо любимой Рейнской области в экзотические страны: «Причины на то имелись, ведь они были евреи». Все остальное, что касалось Германии, было исторической новеллистикой, в которой всякий раз речь шла о евреях, столь же ревностных сторонниках традиции, сколь страстных, романтически преданных Германии патриотах. Можно было ожидать, что хоть где-то в разговорах и мыслях этих эмигрантов, носивших в себе унаследованную любовь к Германии, должна проявиться понятная ненависть к их гонителям. Ничуть не бывало, совсем наоборот! В сердце уживалась любовь к классическому немецкому языку и классическому древнееврейскому, и это воспринималось как трагическая неизбежность. То обстоятельство, что они были изгнаны из немецкого рая, вовсе не ставилось в вину нацистам, поскольку в самых существенных моментах чувства и суждения эмигрантов совпадали с чувствами и суждениями нацистов.
   Смешанные браки между немцами и евреями? «Нет и нет! Что Бог разделил, человек да не соединит!» — Мы поем «Песнь о родине» дюссельдорфского поэта[196], его грустную песнь «Не знаю, что стало со мною?» (не знаешь, так и разбирайся сам) — «Номадами были мы, номадами и остались. Номадами против своей воли». Мы не в состоянии строить дома в собственном стиле, вот и приходится приспосабливаться к стилю других (нацисты называют это явление «паразитизмом»), теперь, например, мы будем строить синагогу в стиле пагод, а наш кочевой поселок будет называться «Земля кущей».
   «Приложи руку к ремеслу!» — это был лозунг LTI в первые годы нацизма, а то, что евреи — торгаши и жутко умные, постоянно ставилось им в упрек Гитлером со товарищи. В книге Франка воспевается одно еврейское семейство, в котором ремесло передавалось по наследству вот уже четыре поколения и которое выставляется как нравственный образец; настоятельно проповедуется возврат «к природе и к ремеслу» и клеймится как отступник и выродок один кинорежиссер, который собирается снимать фильмы и в Бирме — «представляешь, какую картину я им закручу!» — В исторических новеллах один еврей, обвиняемый в отравлении колодцев, чтобы обелить себя, пьет воду из всех источников в округе, выпивает четырнадцать кружек, «и воды родников и рек вошли в него. Они заструились в его жилах, наполняя его тело, его душу, его чувства». И когда его оправдывают и он получает жилье — дом на Рейне, он клянется никогда не оставлять его и «низко склоняется к земле, чьи соки он впитал». Можно ли более поэтично выразить свое согласие с доктриной крови и почвы?
   А в конце речь заходит о молодой матери и ее очень юной дочке, о том, что обе женщины собираются подарить по ребенку новой родине. И далее автор с пафосом, невыносимого комизма которого он не ощущает, пишет: «Две матери… будто сестры шествуют они вдаль… и несут новый род в свой плодородный край». Разве здесь не чувствуется опять совершенное созвучие с учением о выведении породы и о роли, отводимой женщине в Третьем рейхе?
   Я с отвращением еле-еле дочитал книгу до конца. Ведь историк литературы не имеет права просто отбросить книгу, которая ему противна. Единственный персонаж вызвал у меня симпатию, это был «грешник» Фред Буксбаум, который и в Бирме, как и на родине, сохранял верность своей профессии кинорежиссера; он не дал вытолкнуть себя из своего бытия, из своего европейства, из своего сегодня; он снимал комедии, но он не разыгрывал комедию перед самим собой и сам в ней не участвовал. Да, хотя везде в «еврейских домах» был усвоен язык победителя, это было, пожалуй, все-таки неосознанное рабство, но не признание учений победителя, не вера в распространяемую им ложь.
   Мне пришло это в голову одним солнечным утром. Вчетвером мы были на кухне, Штюлер и я помогали нашим женам мыть посуду. Фрау Штюлер, простосердечная женщина, в которой сразу чувствовалась здоровая баварская натура, утешала своего нетерпеливого мужа: «Когда ты снова займешься коммивояжерством в твоей конфекционной фирме — ведь будет же это когда-нибудь! — то мы опять наймем работницу». Какое-то время Штюлер молча и ожесточенно тер тарелки. А потом, со страстью в голосе, выделяя каждое слово: «Я никогда не буду коммивояжером… они абсолютно правы, это не производительно, это все шахер-махер… буду разводить сады или что-нибудь такое… надо быть поближе к природе!»
   Язык победителя… говорить на нем даром не проходит: его вдыхают и живут под его диктовку.

XXIX
Сион

   С Зеликзоном у нас был налажен взаимообмен: он страдал диабетом и менял свой картофель на крошечные порции мяса и овощей. Он вскоре стал относиться к нам с симпатией (причины этого я так никогда и не понял, но все равно это было немного трогательно), — с симпатией, хотя ненавидел все немецкое и считал идиотом или лицемером каждого немецкого патриота среди носителей еврейской звезды (а таких оставалось очень мало). Сам он родился в Одессе и попал в Германию лишь в возрасте четырнадцати лет, во время Первой мировой войны; целью его был Иерусалим, несмотря на то (или, как он полагал, именно потому), что он получил в Германии среднее и высшее образование. Меня он постоянно стремился убедить в бессмысленности моей позиции. При каждом аресте, каждом самоубийстве, каждом известии из лагерей о смерти, значит, всякий раз, как мы встречались (а это случалось все чаще), мы все ожесточенней спорили, и всякий раз говорилось одно и то же: «И вы все еще хотите быть немцем и любить Германию? Скоро вы будете объясняться в любви к Гитлеру и Геббельсу!»
   — Они — не Германия, а любовь — это не относится к сути дела. Кстати, сегодня у меня припасена пикантная вещица по этому вопросу. Вам никогда не попадалось имя Юлиуса Баба?[197]
   — Да, это какой-то из берлинских литературных евреев, драматург и критик, так?
   — Какая-то его вещь стоит в книжном шкафу у Штайница, Бог знает, как она туда попала, это ведь издание за счет автора. Полсотни стихотворений, опубликовано для друзей на правах рукописи, поскольку он не чувствовал себя по-настоящему творческим поэтом и всегда ощущал за собственными стихами заимствованную мелодию. Очень благородная скромность, и уместная здесь; ведь на каждом шагу чувствуется то Георге, то Рильке, словом, поет он не своим голосом. Но одна строфа так меня задела, что я почти совсем забыл про искусственность и несамостоятельность. Она записана в моем дневнике, я прочитаю ее вам вслух и скоро выучу наизусть, так часто я ее вспоминаю; два стихотворения, обращенных к Германии, одно 1914, другое — 1919 года, начинаются тем же самым признанием:
 
А любишь ли ты Германию? — Глупый вопрос!
Можно ли любить свои волосы, свою кровь, себя самого?
Разве любовь не риск и удача?!
И глубже всего и без выбора принадлежу я себе
и этой стране, которой сам я и являюсь.
 
   Если бы строчки с «риском и удачей» не так отдавали Георге, то я мог бы просто позавидовать автору. Именно такое ощущение не только у поэта и у меня, но и у многих тысяч людей.
   — Все это самовнушение, самообман, если человек честен, но довольно часто — просто гладкая ложь, а между ними, разумеется, — бесчисленное множество промежуточных случаев.
   — А кто написал самое красивое немецкое стихотворение в Первую мировую войну?
   — Уж не считаете ли вы таковым напыщенную песнь ненависти Лиссауера?[198]
   — Чушь! Но вот послушайте: «Внизу, на берегу Дуная, сидят два ворона…» (надеюсь, я правильно процитировал); разве это не настоящая народная немецкая песня, которая вышла из-под пера еврея Цукермана?
   — Она столь же настоящая, а точнее, столь же искусственно подделанная и столь же придуманная, как «Лорелея», кроме того, о возвращении Гейне в лоно иудаизма вы, наверное, слыхали, но о сионизме Цукермана и его сионистских стихах вы, должно быть, ничего не услышите. Все именно так, как было написано однажды на доске в аудитории вашего училища, да и не только там: «Когда еврей пишет по-немецки, он лжет!»
   — С ума можно сойти, ни одному из вас не уйти от языка победителя, даже вам, кто во всех немцах видит врагов!
   — Он куда больше говорит на нашем языке, чем мы на его! Он у нас учился. Дело просто в том, что он все искажает, превращает в ложь, преступление.
   — Позвольте! Он у нас учился? О чем вы говорите?
   — Вы еще помните выступления в самом начале, в 1933 году? Когда нацисты устроили здесь грандиозное шествие, демонстрацию против евреев? «Улицу с односторонним движением в Иерусалим!» и «Белый олень изгонит евреев», да и все прочие транспаранты, плакаты и рисунки? Как-то раз ехал один еврей в поезде и на длинной палке держал плакат с надписью: «Долой нас!»
   — Я об этом слышал, но считал, что это горькая шутка.
   — Нет, это в самом деле так и было, а лозунг «Долой нас!» куда старше гитлеровщины, да и не мы говорим на языке победителя, а Гитлер позаимствовал все у Герцля[199].
   — Неужто вы верите, будто Гитлер читал что-нибудь Герцля?
   — Я вообще не верю в то, что он что-нибудь серьезно читал. Он просто набирался отовсюду отрывочных сведений о вещах, всем известных, да и устраивал из всего, что мог использовать для своей бредовой системы, дикую мешанину, не гнушаясь преувеличениями. Но в том-то и состоит гениальность или бесовщина его безумства или его преступной натуры — называйте и объясняйте это как хотите, — что он все, чего набрался, обязательно так доложит, что это прямо-таки завораживает примитивных людей, а кроме того, превращает тех, кто мог еще что-то соображать, в примитивных стадных животных. А там, где он в «Моей борьбе» вначале говорит о своей ненависти к евреям, о своем венском опыте и знаниях, полученных там, — вот тут он сразу и попадает в сети сионизма, ведь сионизм в Вене нельзя было не заметить. Повторяю, он все искажает в самом грязном, самом мусорном фарсе: черноволосый еврейский парень с сатанинской ухмылкой подстерегает арийскую блондинку, чтобы осквернить в ее лице германскую расу, а цель у него одна — привести свою собственную низшую расу, народ евреев, к мировому господству, о котором они давно мечтают, — правда, правда, я просто цитирую, пусть и по памяти, но в главных моментах буквально точно!
   — Знаю, я мог бы это место пересказать даже ближе к тексту, ведь наш бригадир просто мастер цитировать Гитлера, а это — его самый любимый пассаж. Там дальше говорится, что евреи после Первой мировой войны завезли на Рейн негров, чтобы с помощью принудительной случки испортить белую расу господ. Но какое отношение имеет все это к сионистам?
   — Он наверняка научился у Герцля рассматривать евреев как народ, как политическое единство и характеризовать их общим понятием «всемирное еврейство».
   — Вы не чувствуете, что тем самым возводите на Герцля чудовищное обвинение?
   — А чем виноват Герцль, что его обворовал какой-то кровожадный пес и что евреи в Германии его вовремя не послушались? Теперь уже слишком поздно, а вы только сейчас переходите на нашу сторону.
   — Ко мне это не относится.
   — Скажите пожалуйста! Вы скоро, как Ратенау, станете утверждать, что у вас белокурое германское сердце, а немецкие евреи — это некое германское племя, где-то посередине между северными немцами и швабами.
   — Я, конечно, не согласен с этой безвкусицей насчет белокурого германского сердца, но что касается «некоего германского племени», чисто в духовном плане, разумеется, то это действительно может к нам относиться; я хочу сказать, к людям, для которых немецкий — родной язык и которые получили немецкое образование. «Язык — это больше, чем кровь!» Я, вообще говоря, не силен в Розенцвейге[200], мне его письма давала госпожа «тайный советник» Эльза, но Розенцвейг — это же относится к разговору о Бубере, а мы ведь остановились на Герцле!
   — С вами толку нет разговаривать, вы не знаете Герцля. Вы непременно должны познакомиться с его работами, это просто необходимо для вашего образования, я посмотрю, что я вам смогу достать.
   Целый день разговор не выходил у меня из головы. Может быть, в самом деле это свидетельствует о моем невежестве, что я не прочитал ни строчки Герцля. Да и вообще, как могло случиться, что мне никто не подсунул его? Конечно, разговоры о нем я слышу очень давно, да и с сионистским движением имел возможность пару раз столкнуться. Первый раз — в начале столетия, когда в Мюнхене меня хотело завербовать одно ударное еврейское объединение. Тогда я только пожал плечами, как будто речь шла о чем-то весьма далеком от реальности. Затем — за несколько лет до Первой мировой войны в романе Шницлера «Дорога к воле», и вскоре после этого на одном докладе, который я прочитал в Праге. В Праге, где я несколько часов просидел со студентами-сионистами в кафе, я сказал себе еще решительнее, чем прежде, при чтении Шницлера, что это дело австрийское. Там, где привыкли делить государство на национальности, враждебные друг другу, но вынужденные друг с другом мириться, еще может существовать еврейская национальность; и в Галиции, где еще жила масса местечкового еврейского населения, упорствовавшего в добровольной изоляции, как в гетто, и сохранявшего свой язык и обычаи, подобно жившим по соседству польским и российским еврейским группам, чья тоска по лучшей родине объяснялась угнетением и преследованием, — там сионизм был в принципе настолько понятным делом, что непонятным оставалось лишь одно: почему он возник только в девяностые годы прошлого века и только благодаря Герцлю. И он повсеместно существовал там фактически еще гораздо раньше, хотя в своем политическом варианте — лишь в зачаточной форме, и только глубокая разработка политического аспекта и включение евреев, живущих на Западе в подлинно европейских условиях, эмансипированных евреев, в идею народа, а также замысел репатриации, — только это и составляло то новое, что Герцль внес в уже существовавшее движение.
   Но какое отношение имело это ко мне, к Германии? Да, мне было известно, что сторонники сионизма имеются в провинции Позен[201], что и у нас в Берлине существовала сионистская группа и даже сионистская газета, — но ведь в Берлине можно было встретить массу всякой эксцентрики и экзотики, наверняка и какой-нибудь китайский клуб. Какое касательство имело все это к моему жизненному кругу, к моей личности? Я-то был так уверен в своей немецкости, своем европействе, своей принадлежности к человечеству, к двадцатому веку. А кровь? Расовая ненависть? Ну, уж, конечно, не в наши дни, не здесь — в центре Европы! Да и войн, естественно, никаких уже не ожидалось, в центре Европы, помилуйте… разве что на балканских окраинах, в Азии, Африке. Вплоть до июня 1914 г. я считал чистой воды фантазией то, что писалось о возможности возврата к средневековому состоянию, а к средневековому состоянию я относил все, что несовместимо с миром и культурой.
   Тут разразилась Первая мировая война, и моя вера в непоколебимость европейской культуры была подорвана. И конечно, изо дня в день я все сильнее ощущал нарастание антисемитского, нацистского потока — я ведь находился в среде профессоров и студентов, и порой мне приходит мысль, что они были хуже мелкой буржуазии (а что вина их еще больше, это ясно). И то, что теперь, как защита, как необходимая оборона, и у нас усилилось сионистское движение, не ускользнуло, естественно, от моего внимания. Но меня это не заботило, я абсолютно ничего не читал из всех этих специальных еврейских публикаций, которые потом с трудом собирал в «еврейских домах». Как расценить это стремление отгородиться — как упрямство или как нечувствительность? Думаю, что ни так, ни этак. Было ли это цепляние за Германию, любовь, которая ничего не желает знать о своем позоре? Конечно нет, тут не было ни капли патетики, но только нечто само собой разумеющееся. По правде говоря, в стихах Баба сказано все, что я сам мог бы сказать по этому поводу. (Согласен ли он сам с ними сейчас? Да жив ли он еще? — Мы были с ним знакомы, когда нам было по двенадцать-тринадцать лет, а потом больше не виделись.) Но я чересчур глубоко погружаюсь в свой дневник 1942 г. и слишком удаляюсь от записной книжки филолога.
   И все же это не так; все эти воспоминания связаны с моей темой; ибо тогда я задумывался о том, один ли я видел неправильно или не полностью то, что творилось в Германии; если так, то я должен был бы без доверия отнестись и к своим теперешним наблюдениям, и в этом случае не подходил бы, по крайней мере, для обсуждения еврейской темы. Я заговорил об этом во время одного из своих еженедельных визитов к Марквальду. Это был практически полностью парализованный, но в духовном отношении вполне активный мужчина лет под семьдесят. Через каждые несколько часов, когда его начинали мучать боли, его стойкая жена делала ему укол морфия. Это продолжалось уже много лет и могло еще долго длиться. Он мечтал повидать своих эмигрировавших сыновей и познакомиться со своими внуками. «Но если они меня отправят в Терезиенштадт, я помру, ведь там я не получу никакого морфия». Его отправили в Терезиенштадт, без его кресла-коляски, там он и помер, и его жена с ним. В каком-то смысле он был точно таким же исключением среди носителей еврейской звезды, как неквалифицированный рабочий или служащий на фабрике: его отец, будучи уже землевладельцем, поселился в Центральной Германии, сам он, получив сельскохозяйственное образование, взял бразды правления в отцовском имении и управлял им, а во время Первой мировой войны ушел в саксонское Министерство сельского хозяйства, где ему был предложен довольно высокий пост. Он рассказывал мне — и это тоже относится к разделу «евреи», — что евреев тогда постоянно обвиняли в истреблении свиней с целью вызвать голод среди немцев, и о совершенно аналогичных мерах нацистов под другим названием: то, что в Первую мировую войну называлось «иудейским убийством», теперь именовалось немецкой предусмотрительностью и плановым народным хозяйством. Разговоры с парализованным Марквальдом, однако, вращались не только вокруг сельскохозяйственных тем: и муж, и жена живо интересовались политикой и литературой, много читали; их, как и меня, события последних лет сами собой натолкнули на проблемы немецких евреев. Им, кстати, тоже не удалось избежать влияния языка победителя. Они дали мне почитать замечательно исполненный большой манускрипт — документированную историю их семьи, жившей столетиями в Германии, и в этой рукописи сплошь и рядом встречались слова из нацистского лексикона, а вся она целиком была вкладом в «науку о родословии» (Sippenkunde) и выражала очевидную симпатию к некоторым «авторитарным» законам последнего государственного режима.
   Говорил я с Марквальдом и о сионизме, мне хотелось знать, придавал ли он ему какое-то значение в условиях Германии. Государственные чиновники ведь любят всякие статистические данные. Да, он, конечно, тоже сталкивался с «этим австрийским движением»; он также заметил, что антисемитизм у нас способствовал росту этого движения после окончания [Первой] мировой войны; но по-настоящему общегерманского (reichsdeutsch) движения из него так и не получилось, речь шла у нас только о незначительном меньшинстве, о кучке, ведь большинство немецких евреев уже не мыслили себя вне немецкой культуры. Нельзя сказать, что ассимиляция провалилась или что ей можно было бы дать обратный ход; немецких евреев можно истребить — но не дегерманизировать, даже если они сами будут стремиться к этому. Тут я ему и рассказал то, что услышал от Зеликзона о влиянии Герцля на нацизм…
   — Герцль? Кто это был или есть?
   — Так и вы никогда ничего не читали из его вещей?
   — Я даже имя его первый раз слышу.
   Фрау Марквальд тоже подтвердила, что ничего не слыхала о Герцле.
   Я пишу об этом, чтобы себя оправдать. Видимо, в Германии не только я, но и довольно много людей до последнего момента были совершенно чужды сионизму. И нельзя говорить, что такой вот радикальный сторонник ассимиляции, «неарийский христианин», аграрий является плохим свидетелем в этом деле. Напротив! Он особенно хороший свидетель, мало того, он в свое время находился на высоком посту, который обеспечивал ему хороший обзор. Les extrèmes se touchent[202]: эта поговорка справедлива еще и потому, что диаметрально противоположные партии всегда лучше всего информированы друг о друге. Когда в 1916 г. я лежал в Падерборнском госпитале, меня прекрасно снабжала книгами французских просветителей библиотека архиепископской семинарии…
   Но ведь Гитлер годы учения провел в Австрии, и подобно тому как он притащил с собой оттуда и внедрил в общегерманский канцелярский язык слово «официальное уведомление» (die Verlautbarung), точно так же он должен был там впитать в себя и Герцлевы формы языка и мышления (если они действительно в нем сидели), — переход от языковых форм к формам мышления почти неуловим, особенно у примитивных натур. Вскоре после этих разговоров и размышлений Зеликзон принес мне два тома Герцля — «Сионистские сочинения» и первый том дневников, обе книги вышли в «Еврейском издательстве» в Берлине соответственно в 1920 и 1922 гг. Прочитав их, я был потрясен и вместе с тем испытал чувство, близкое к отчаянию. Вот моя первая запись в дневнике по этому поводу: «Господи, защити меня от друзей! В этих двух томах при желании можно найти доказательства для многих обвинений, которые Гитлер, Геббельс и Розенберг выдвигали против евреев, для этого не нужно особой ловкости в интерпретации и искажении».