Страница:
Итак, Грюнбаума забрали, а через три месяца из Аушвица прислали его урну, которая и была захоронена на еврейском кладбище. В последний период войны, когда массовое умерщвление в газовых камерах было поставлено на поток, вежливая присылка домой урн с прахом прекратилась, но в течение достаточно долгого времени у нас была своего рода воскресная обязанность, а в чем-то, может быть, даже и воскресное развлечение — принимать участие в погребениях. Часто приходили две, три урны сразу; мы отдавали последний долг умершим и получали при этом возможность встретиться с товарищами по несчастью из других «еврейских домов» и других фабричных бригад. Духовных лиц давно уже не было, однако надгробное слово произносил еврей со звездой, которого назначили кладбищенским старостой. Он сыпал обычными в таких случаях проповедническими клише, причем говорил так, разумеется, как будто человек умер естественной смертью. Под конец произносилась еврейская заупокойная молитва, в которой участвовали те из присутствующих, кто ее знал. Большинство не знало молитвы. А если спросить того, кто знал, о ее содержании, он отвечал: «Смысл примерно такой…» — «А не могли бы вы перевести буквально?» — перебил я его. — «Нет, мне запомнилось только ее звучание, я учил ее так давно и был так далек от всего этого…»
Когда дошла очередь до Грюнбаума, проводить его прах собралось особенно много людей. Когда мы вслед за урной шли из зала к месту погребения, мой сосед прошептал: «Как называется должность, которую советник коммерции в Кротошине не смог получить? Шамес[180], так? Я никогда не забуду эту историю, которую рассказал бедный Грюнбаум!» И он вытверживал в такт ходьбе: «Шамес в Кротошине, шамес в Кротошине».
Нацисты в своей расовой доктрине выдвинули понятие «нордификация». Я не компетентен судить, удалась ли им эта нордификация. Но евреизации расовая доктрина уж точно способствовала, даже среди тех, кто этому сопротивлялся. Человек уже просто не мог снять еврейские очки, сквозь них смотрели на все события, на все новости, на все читаемые книги. Вот только очки эти не всегда были одни и те же. Вначале, причем довольно долго, они окрашивали все предметы в розовый цвет надежды. «Не так уж все плохо!» Как часто приходилось мне слышать эту утешительную фразу, когда я слишком всерьез и без всяких надежд воспринимал сводки о победах и сообщения о числе взятых в плен солдат противника! Но затем, когда нацистам в самом деле стало худо, когда они уже не могли скрывать свои поражения, когда союзники стали приближаться к немецким границам, а потом и перешли их, когда вражеские бомбардировщики разносили вдребезги город за городом (разве что Дрезден, казалось, щадили), — именно тогда евреи сменили стекла в своих очках. Последним событием, на которое они еще смотрели сквозь старые стекла, было падение Муссолини. Но когда, тем не менее, война не кончилась, их уверенность была сломлена и обратилась в свою полную противоположность. Они уже больше не верили в близкое окончание войны, они снова — вопреки всякой действительности — признавали наличие у фюрера магических сил, более магических, чем его заколебавшиеся сторонники.
Мы сидели в еврейском бомбоубежище нашего «еврейского дома» (там было и особое арийское бомбоубежище); дело было незадолго до дрезденской катастрофы. Мы отсиживали воздушную тревогу, скорее скучая и замерзая, чем сжавшись от страха. Ведь по опыту нам особо ничего не угрожало, наверняка налет был нацелен на многострадальный Берлин. Настроение у нас было не такое подавленное, как долгое время до этого; днем моя жена слушала передачу из Лондона у надежных арийских друзей, кроме того, и это самое важное, она услышала последнюю речь Томаса Манна, речь, дышавшую уверенностью в победе, по-человечески прекрасную речь. Вообще-то проповедями нас не заманишь, они, как правило, действуют угнетающе, — но эта речь и в самом деле поднимала дух.
Мне хотелось немного поделиться хорошим настроением с моими товарищами по несчастью, я подходил то к одной, то к другой группе: «Вы уже слышали сегодняшнюю сводку? Знаете ли вы о последней речи Манна?» Ответ везде был отрицательный. Одни боялись, что их втянут в запрещенные разговоры: «Оставьте это при себе, мне не хотелось бы загреметь в лагерь». Другие, как Штайниц, возражали с горечью: «Даже если русские подойдут к Берлину, война все равно еще продлится долгие годы, а все остальное — это просто истерический оптимизм!»
Много лет мы делили в своем кругу людей на оптимистов и пессимистов, как на две расы. На вопрос: что он за человек? — отвечали либо «он — оптимист», либо «он пессимист», а это среди евреев, разумеется, означало: «Гитлер скоро падет» и «Гитлер утвердится». Сейчас же остались только пессимисты. Фрау Штайниц пошла даже дальше своего мужа: «Да хоть бы они и взяли Берлин, ничего от этого не изменится. Война-то продолжится в Верхней Баварии. Года три еще как минимум. А для нас это все одно, что три года, что шесть лет. Мы все равно не доживем. Разбейте же, наконец, ваши старые еврейские очки!»
Через три месяца от Гитлера остался только труп, война кончилась. Но чета Штайниц, в самом деле, не дожила до этого, как и некоторые другие из тех, кто сидел тогда в еврейском бомбоубежище. Они лежат под руинами города.
XXVIII
Когда дошла очередь до Грюнбаума, проводить его прах собралось особенно много людей. Когда мы вслед за урной шли из зала к месту погребения, мой сосед прошептал: «Как называется должность, которую советник коммерции в Кротошине не смог получить? Шамес[180], так? Я никогда не забуду эту историю, которую рассказал бедный Грюнбаум!» И он вытверживал в такт ходьбе: «Шамес в Кротошине, шамес в Кротошине».
Нацисты в своей расовой доктрине выдвинули понятие «нордификация». Я не компетентен судить, удалась ли им эта нордификация. Но евреизации расовая доктрина уж точно способствовала, даже среди тех, кто этому сопротивлялся. Человек уже просто не мог снять еврейские очки, сквозь них смотрели на все события, на все новости, на все читаемые книги. Вот только очки эти не всегда были одни и те же. Вначале, причем довольно долго, они окрашивали все предметы в розовый цвет надежды. «Не так уж все плохо!» Как часто приходилось мне слышать эту утешительную фразу, когда я слишком всерьез и без всяких надежд воспринимал сводки о победах и сообщения о числе взятых в плен солдат противника! Но затем, когда нацистам в самом деле стало худо, когда они уже не могли скрывать свои поражения, когда союзники стали приближаться к немецким границам, а потом и перешли их, когда вражеские бомбардировщики разносили вдребезги город за городом (разве что Дрезден, казалось, щадили), — именно тогда евреи сменили стекла в своих очках. Последним событием, на которое они еще смотрели сквозь старые стекла, было падение Муссолини. Но когда, тем не менее, война не кончилась, их уверенность была сломлена и обратилась в свою полную противоположность. Они уже больше не верили в близкое окончание войны, они снова — вопреки всякой действительности — признавали наличие у фюрера магических сил, более магических, чем его заколебавшиеся сторонники.
Мы сидели в еврейском бомбоубежище нашего «еврейского дома» (там было и особое арийское бомбоубежище); дело было незадолго до дрезденской катастрофы. Мы отсиживали воздушную тревогу, скорее скучая и замерзая, чем сжавшись от страха. Ведь по опыту нам особо ничего не угрожало, наверняка налет был нацелен на многострадальный Берлин. Настроение у нас было не такое подавленное, как долгое время до этого; днем моя жена слушала передачу из Лондона у надежных арийских друзей, кроме того, и это самое важное, она услышала последнюю речь Томаса Манна, речь, дышавшую уверенностью в победе, по-человечески прекрасную речь. Вообще-то проповедями нас не заманишь, они, как правило, действуют угнетающе, — но эта речь и в самом деле поднимала дух.
Мне хотелось немного поделиться хорошим настроением с моими товарищами по несчастью, я подходил то к одной, то к другой группе: «Вы уже слышали сегодняшнюю сводку? Знаете ли вы о последней речи Манна?» Ответ везде был отрицательный. Одни боялись, что их втянут в запрещенные разговоры: «Оставьте это при себе, мне не хотелось бы загреметь в лагерь». Другие, как Штайниц, возражали с горечью: «Даже если русские подойдут к Берлину, война все равно еще продлится долгие годы, а все остальное — это просто истерический оптимизм!»
Много лет мы делили в своем кругу людей на оптимистов и пессимистов, как на две расы. На вопрос: что он за человек? — отвечали либо «он — оптимист», либо «он пессимист», а это среди евреев, разумеется, означало: «Гитлер скоро падет» и «Гитлер утвердится». Сейчас же остались только пессимисты. Фрау Штайниц пошла даже дальше своего мужа: «Да хоть бы они и взяли Берлин, ничего от этого не изменится. Война-то продолжится в Верхней Баварии. Года три еще как минимум. А для нас это все одно, что три года, что шесть лет. Мы все равно не доживем. Разбейте же, наконец, ваши старые еврейские очки!»
Через три месяца от Гитлера остался только труп, война кончилась. Но чета Штайниц, в самом деле, не дожила до этого, как и некоторые другие из тех, кто сидел тогда в еврейском бомбоубежище. Они лежат под руинами города.
XXVIII
Язык победителя
Ежедневно это было для меня ударом в лицо, хуже, чем обращение на «ты» и ругань в гестапо, ни разу я не выступил с протестом или поучением против этого, никогда это чувство не притуплялось, ни разу я не нашел среди своих «лабрюйеровских характеров» хоть одного, кто избежал бы этого позора.
У тебя действительно было дисциплинированное мышление, ты в самом деле была честной, до страсти заинтересованной в своем предмете германисткой, бедняжка Эльза Глаубер, настоящая ассистентка твоего профессора, помощница и наставница его студентов в семинаре; а когда ты потом вышла замуж и пошли дети, ты осталась все тем же филологом и борцом за чистоту языка, учительницей — может быть, даже слишком; злые языки называли тебя за твоей спиной «господин тайный советник».
Мне ты так долго помогала своей прекрасной, таким забавным образом сохраненной библиотекой классиков! Ведь евреи — если им вообще разрешалось держать книги, — могли иметь у себя только еврейские книги, а госпожа «тайный советник» так любила собрание своих немецких классиков в прекраснейших изданиях. Вот уже дюжина лет прошла с тех пор, как она оставила сферу высшей школы и сделалась женой коммерсанта, человека высокой культуры, на которого сейчас гестапо взвалило пренеприятную должность старосты еврейской общины и который стал ответственным, беспомощным и преследуемым с обеих сторон посредником между палачами и их жертвами. Теперь под руководством Эльзы ее дети читали бесценные книги. Как же удалось ей спасти это сокровище от гестапо, не прекращавшего обыски? Очень простым и нравственным способом! С помощью совестливости и честности. Если редактора какого-нибудь тома звали Рихард М. Майер, то Эльза Глаубер снимала с инициала М. покров тайны и ставила вместо него имя Моисей; в другом случае она обращала внимание проводивших обыск сотрудников гестапо на еврейскую национальность германиста Пниовера[181] или же просвещала их относительно настоящей фамилии знаменитого Гундольфа[182] — еврейской фамилии Гундельфингер. Среди германистов было столько неарийцев, что под защитой этих редакторов сочинения Гёте и Шиллера, да и многих других писателей, превращались в «еврейские книги».
Библиотека Эльзы сохранила и свой порядок и свой объем, ибо просторная вилла старосты была объявлена «еврейским домом», и хотя в результате этого семья вынуждена была ограничиваться меньшим числом комнат, чем прежде, тем не менее они жили у себя дома. Я мог свободно пользоваться «еврейскими классиками», а с Эльзой мы могли вести серьезные беседы на профессиональные темы, что приносило известное утешение.
Разумеется, говорили мы много и о нашей отчаянной ситуации. Я бы затруднился сказать, что преобладало в Эльзе — любовь еврейки к своей нации или патриотизм немки. Оба образа мысли и чувствования обострялись под давлением обстоятельств. Патетика легко вторгалась даже в самые прозаические бытовые разговоры. Эльза часто рассказывала, как она старается, чтобы ее дети росли в настоящей еврейской вере, но чтобы они одновременно дышали верой в Германию — она говорила всегда: в «вечную Германию», — несмотря на весь сегодняшний позор страны. «Они должны научиться думать, как я, должны читать Гёте, как Библию, они должны быть фанатическими немцами!»
Вот он, удар в лицо. «Кем они должны стать, фрау Эльза?» — «Фанатическими немцами, такими, как я. Только фанатическое германство в состоянии смыть грязь с теперешнего негерманства». — «Вы понимаете, что говорите? Разве вам неизвестно, что понятия „фанатический“ и „немецкий“ — я имею в виду ваше понятие „немецкий“ — сочетаются так же, как кулак и глаз, что, что…» — и я с некоторым ожесточением, отрывочно и непоследовательно, разумеется, но тем горячее, выложил ей все, что записал здесь в главе «Фанатический». В конце я сказал ей: «Разве вы не знаете, что говорите на языке нашего смертельного врага, признавая тем самым свое поражение, свою сдачу на милость победителя, а значит, предаете именно ваше германство? Если вам это неизвестно, вам, столько проучившейся, вам, горой стоящей за вечное, не запятнанное ничем германство, — то кто может это почувствовать, кто может избежать этого? То, что мы, зажатые и изолированные, порождаем особый язык, что и мы тоже вынуждены использовать официальные, для нас же придуманные выражения из нацистского лексикона, что у нас часто проскальзывают обороты, вышедшие из идиша или древнееврейского, — все это естественно. Но подчинение языку победителя, такого победителя!»…
Эльза была ошеломлена таким взрывом с моей стороны, с нее сразу слетела ее снисходительность «тайного советника», она согласилась со мной, обещала исправиться. А когда она в следующий раз снова стала подчеркивать «фанатическую любовь», на сей раз у Ифигении, то тут же поправилась, извиняясь: «Ах да, ведь так нельзя говорить; я просто привыкла с начала переворота (Umbruch)».
«С начала переворота?» — «Это вы тоже запрещаете? Но здесь вы уж точно неправы. Такое красивое поэтическое слово, сразу как бы чувствуешь запах свежевспаханной (umgebrochen) земли, его ведь наверняка не гитлеровцы выискали, оно явно из кружка Георге или около того». — «Разумеется, но нацисты заимствовали его, потому что оно великолепно подходит к „крови и почве“, к возвеличиванию родимого клочка земли, привязанности к родному краю, они захватали его своими заразными руками, и оно стало заразным, так что еще лет пятьдесят ни один порядочный человек…»
Она прервала меня и перешла в наступление: я оказался пуристом, педантом, непримиримым радикалом и… «не сердитесь, но вы просто… фанатик!»
Бедняжка Эльза Глаубер — о ней и о всей ее семье я больше ничего не знаю; «из Терезиенштадта их куда-то отправили», — вот последнее, что мы о них слышали. И если я при таких обстоятельствах вспоминаю о ней, называя ее невымышленным именем, — поскольку она (оставим в стороне ее склонность к эстетизму и повадкам «тайного советника») все-таки была настоящей личностью, которая достойна уважения и чьей отважной духовности я многим обязан, — то это воспоминание становится обвинением.
Но обвинение в адрес одного человека, филолога, в какой-то мере снимает вину с других, которые впали в тот же грех, не особенно размышляя о языковой стороне дела. Ибо в этот грех впали все, и каждый из них с каким-нибудь другим характерным для него словечком вписал себя в долговую книгу, которую вела моя память.
Вот, например, молодой человек К., далекий от литературы коммерсант, но всецело преданный немецкому национальному чувству, крещенный с колыбели, искренне исповедовавший протестантизм, никак не связанный с еврейской религией, не имевший ни малейшего понятия о целях сионистов, не говоря уже о симпатиях к ним. Так вот, этот К. подхватил выражение «народ евреев» и постоянно употреблял его, точно так же, как его употребляли гитлеровцы, будто в наши дни имеется такой народ в том же смысле, что и народ немцев, французов и т.д., и будто его народное единство — в полном сознании и по доброй воле — определяется «всемирным еврейством» (он повторял и это сомнительное словосочетание нацистов).
Но был и настоящий антипод К., как в физическом, так и в душевном плане: родившийся в России 3., чертами лица напоминавший монгола, непреклонный враг Германии, всех немцев, поскольку во всех немцах он видел убежденных нацистов, он был сионист-националист, причем радикальный. Так вот, когда он выступал в защиту прав этого еврейского национализма, он говорил о его «народных интересах» (völkischer Belangen).
Зубной врач, — нет, извините, зубной медработник Ф., человек страшно словоохотливый, особенно у кресла беззащитного пациента (попробуйте возражать с разинутым ртом!), подобно 3., заклятый враг всех немцев и всего немецкого, но вообще безотносительно к сионизму и еврейству, был всецело охвачен дурацкой англофилией, которая объяснялась одной поездкой в Англию при очень счастливых личных обстоятельствах. Любой инструмент, любая деталь одежды, любая книга, любое мнение должно было исходить из Англии, в противном случае в них не было ничего хорошего; ну а если они происходили из Германии, пусть даже из прежней Германии, все равно они начисто отвергались. Ибо немцы были просто-напросто «по характеру неполноценны». То, что своим любимым словечком «по характеру» (charakterlich), неологизмом нацистов, он помогал его дальнейшему распространению, не приходило ему в голову (это, кажется, не приходит в голову и теперь сторонникам новых времен). Для нацистской педагогики главной была убежденность учеников, их приверженность неискаженному нацизму, так что убежденность и в общем, и в частном стояла на первом месте и ценилась выше способностей и умения, выше знаний. Неслыханную распространенность нового прилагательного я объясняю тем, что все в свое время говорили на школьном языке и всем нужны были экзаменационные свидетельства и аттестат; оценка «charakterlich gut», «характер хороший» (что свидетельствовало о безупречных нацистских убеждениях ученика), сама по себе открывала дверь для любой карьеры.
К нашим медицинским работникам[183] наш зубной медработник питал особое отвращение, которое прорывалось у него в многословных тирадах. Звездным часом для него была Первая мировая война, в которой он участвовал как военный врач. Речь его всецело сохраняла особенности речи офицеров 1914 года, причем он бессознательно уснащал ее каждым новым оборотом, который Геббельс пускал в обиход. Сколько «теснин» он преодолел, сколько «кризисов взял под контроль»!
А вот коллега нашего врача для евреев пользовался LTI совсем по другим причинам и совершенно иначе. Доктор П. ощущал себя до 1933 года вполне немцем, врачом и не тратил времени на проблемы религии и расы, нацизм он расценил как заблуждение или заболевание, которое пройдет без всяких осложнений. И вот теперь он был выброшен из мира своей профессии, был принужден стать рабочим на фабрике и возглавлял бригаду, в которой я числился уже довольно долгое время.
Ожесточение его проявлялось здесь весьма своеобразно. Он запоминал все антисемитские выражения нацистов, в первую очередь — Гитлера, и плавал в стихии этих выражений настолько самозабвенно, что, пожалуй, уже и не мог бы сказать, над кем он больше издевается, над фюрером или над самим собой, а также — насколько этот язык самоунижения вошел в его плоть и кровь.
Так, у него сложилась привычка обращаться ко всем членам его еврейской бригады по фамилии, предпосылая ей слово «еврей»: «Еврей Лёвенштайн, сегодня ты встанешь за малый резальный станок». — «Еврей Ман, вот твой бюллетень для зубного еврея» (он имел в виду нашего дантиста). Члены нашей бригады усвоили этот тон поначалу как шутку, а потом он вошел в привычку. У некоторых из них было разрешение ездить на трамвае, другие должны были ходить пешком — отсюда деление на «трамвайных» и «пеших» евреев. Душевая на фабрике была очень неудобной, поэтому пользовались ею не все, некоторые предпочитали мыться дома. Отсюда возникли названия — «мытые» и «грязные» евреи[184]. Тем, кто позднее присоединился к нашей бригаде, эти клички могли не понравиться, но они не принимали их всерьез, и никаких ссор из-за этого не возникало.
Когда во время перерывов на еду обсуждалась какая-нибудь проблема нашей жизни, бригадир цитировал подходящие фразы из выступлений и работ Гитлера с такой убежденностью, что их можно было бы принять за его собственные слова или убеждения. Вот, например, Ман рассказывал, что вчера во время вечерней проверки в 42-м все сошло гладко. И вообще, сказал он, полиция враждует с гестапо, по крайней мере все пожилые сотрудники — бывшие социал-демократы. (Летом мы должны были быть дома в 9 часов вечера, зимой — в 8 часов; следить за этим обязана была полиция.) Доктор П. тут же вклинился с разъяснением: «Марксизм поставил себе целью планомерную передачу всего мира в руки еврейства». В другой раз речь зашла об акционерных предприятиях. Доктор убежденно заметил: «Посредством акционирования еврей внедряется в систему кровообращения национального производства и делает его объектом своих махинаций». Когда позднее мне представился случай основательно проштудировать «Мою борьбу», целые предложения показались мне очень знакомыми; они в точности соответствовали тому, что я фиксировал на карточках для своего дневника из выражений нашего бригадира. Целые куски из речей и работ Гитлера он знал наизусть.
Эти чудачества, если не одержимость, нашего бригадира мы воспринимали то с улыбкой, то хмуро. Для меня они символизировали всю порабощенность евреев. Но вот к нам попал Буковцер, и миру наступил конец. Буковцер, старый, болезненный, вспыльчивый человек, сожалел о своем былом немецком патриотизме, либерализме и европеизме и впадал в ярость, если слышал со стороны евреев хоть одно слово неприятия или даже безразличия по отношению к еврейству. От высказываний нашего бригадира у него всегда вздувались жилы на висках, выступая, как веревки, на его лысом черепе, и он начинал кричать: «Я не допущу диффамаций в свой адрес, я не позволю диффамировать нашу религию!» Ярость его провоцировала доктора на дальнейшее цитирование, так что я начинал опасаться, как бы с Буковцером не случился удар. Но он продолжал хрипло выкрикивать излюбленное, вошедшее в обиход иноязычное словечко Гитлера: «Я не допущу диффамаций в свой адрес!» Только 13 февраля вражде обоих носителей LTI пришел конец: оба они упокоились под развалинами «еврейского дома» на Шпорергассе…
Если бы такая слуховая восприимчивость проявлялась только в повседневной речи, это было бы, во всяком случае, понятно; человек меньше следит за собой, он в большей мере зависит от того, что у него постоянно перед глазами, постоянно на слуху. Но как обстояло дело с печатным словом евреев, которое проходило многократную проверку и за которое они полностью отвечали? Ведь авторы, записывая свои мысли, кладут их на чашу весов, а потом еще дважды взвешивают их при чтении корректуры.
В самом начале, когда еще выходило несколько еврейских журналов, я как-то прочитал заголовок одной надгробной речи: «Памяти нашего вождя Левинштайна». Вождем, т.е. фюрером, был назван здесь староста одной еврейской общины. Какая неприятная безвкусица, сказал я себе, — и все же, для оратора, в особенности когда он держит речь у гроба, обстоятельства можно признать смягчающими, если он гонится за современностью.
Теперь же, в сороковые годы, уже давно не издаются еврейские журналы, ушли в прошлое и публичные еврейские проповеди. Вместо этого в «еврейских домах» появилась специфически еврейская современная литература. Известно ведь, что сразу же после Первой мировой войны в Германии началось разобщение немцев и немецких евреев, в рейх проник и распространился в нем сионизм. Повсюду стали возникать подчеркнуто еврейские издательства, книжные магазины и книжные общества, издававшие исключительно еврейскую литературу по истории и философии, а кроме того, беллетристику еврейских авторов на еврейские и немецко-еврейские темы. Все это часто распространялось по подписке, причем целыми сериями; мне кажется, что будущий историк литературы, анализирующий данный культурно-исторический и социологический период, должен будет обратить внимание на этот вид издательской и книготорговой деятельности. Так вот, у нас еще сохранился солидный остаток этих, разумеется, неарийских публикаций. Особенно богатый набор подобных вещей был у нашего друга Штайница; он считал своим долгом перед образованием и религией подписываться на каждую из предлагаемых серий. У него я обнаружил произведения Бубера, романы о жизни в гетто, труды по еврейской истории Принца и Дубнова[185] и т.п.
Первой книгой, на которую я наткнулся, оказался том, изданный Еврейским книжным объединением: Артур Элёссер[186], «Из гетто в Европу. Еврейство в духовной жизни 19 столетия. Берлин, 1936». Не будучи знакомым с Элёссером лично, я буквально с детства рос вместе с ним. Когда в 90-х годах у меня начал пробуждаться интерес к литературе, Элёссер работал театральным критиком в «Vossische Zeitung» («Газете Фосса»); тогда этот пост представлялся мне чем-то недосягаемым, пределом мечтаний. Если бы меня попросили в двух словах оценить творчество Элёссера, я бы сказал, что оно в точности соответствовало тогдашней (еще не принадлежавшей Улльштайну[187]) «Тетушке Фосс»[188]; звезд с неба он не хватал, но это была вполне достойная, нереволюционная, достаточно честная либеральная журналистика. Кроме того, о его критических статьях можно со всей определенностью сказать, что в них отсутствовала национальная ограниченность и всегда учитывался европейский контекст (помнится, Элёссер защитил толковую диссертационную работу о драматургии французского Просвещения), что они всегда и совершенно естественно были выдержаны в немецком духе; никому и в голову бы не пришло, что их сочинил не немец. А теперь, какая метаморфоза! Отчаяние человека, потерпевшего крах и отверженного, — этим чувством пропитана каждая строчка Элёссера. Это надо понимать буквально. Ибо он позаимствовал у одного своего американского родственника эпиграф: «We are not wanted anywhere» (в переводе: «Евреи всюду нежелательны»)! (В первые годы после прихода Гитлера к власти на дверях многих ресторанов можно было видеть таблички: «Евреи нежелательны» или «Евреям вход воспрещен». Позднее никаких запретительных табличек уже не требовалось, и так все было ясно.) А в самом конце книги он рассказывает о похоронах Бертольда Ауэрбаха, набожного еврея и страстного немецкого патриота, умершего в 1882 г. В прощальной речи Фр. Теодора Фишера[189] было сказано, что Ауэрбах восстанет живым из гроба, но Элёссер добавляет в заключение: «Но время поэта и его друзей, время либерального мировоззрения, время связанных с этим надежд немецких евреев погребено под теми же комьями земли».
Больше всего меня потрясли в книге Элёссера не беспомощность и отчаяние, с которыми этот либеральный и полностью ассимилировавшийся литератор принимает свое исключение из общества, и даже не половинчатое и вынужденное обстоятельствами обращение к сионизму. Отчаяние и поиски новой точки опоры были слишком понятны. Но удар в лицо, этот постоянно повторяющийся удар в лицо! В этой гладкой, аккуратной книге с каким-то подобострастием был заимствован язык победителя, то и дело использующий характерные формы LTI. Постоянно применяющееся примитивное обобщение в единственном числе: «надеющийся немецкий еврей»; примитивное деление человечества: «немецкий человек»… Когда описывается совершившийся в Берлине переход от просвещенчества Николаи[190] к критической философии, он именуется «резкий переворот»… Евреи думали, что в вопросах культуры «подключились» к немцам… «Пария» Михаэля Беера[191] — это «замаскированная» пьеса, а «Альманзор» Гейне — «замаскированный» еврей… Вольфганг Менцель[192] стремится к обширной «автаркии» духовной жизни в Германии… Бёрне[193] переживает «бойцовский» период в жизни мужчины, его не сбить с пути ни какой-либо мелодией, ни «голосом крови», услышанным Гейне и Дизраэли… Современная реалистическая драматургия движется по пути, на который ее «ориентировало» убеждение в виновности общественных отношений… Разумеется, присутствует и «закон [необходимости] действия» (das Gesetz des Handelns), это выражение, идущее, видимо, от Клаузевица и до смерти затасканное нацистами. И «закручивать», и «народный», и «полуеврей», и «смешанец», и «застрельщики», е tutti quanti…[194]
У тебя действительно было дисциплинированное мышление, ты в самом деле была честной, до страсти заинтересованной в своем предмете германисткой, бедняжка Эльза Глаубер, настоящая ассистентка твоего профессора, помощница и наставница его студентов в семинаре; а когда ты потом вышла замуж и пошли дети, ты осталась все тем же филологом и борцом за чистоту языка, учительницей — может быть, даже слишком; злые языки называли тебя за твоей спиной «господин тайный советник».
Мне ты так долго помогала своей прекрасной, таким забавным образом сохраненной библиотекой классиков! Ведь евреи — если им вообще разрешалось держать книги, — могли иметь у себя только еврейские книги, а госпожа «тайный советник» так любила собрание своих немецких классиков в прекраснейших изданиях. Вот уже дюжина лет прошла с тех пор, как она оставила сферу высшей школы и сделалась женой коммерсанта, человека высокой культуры, на которого сейчас гестапо взвалило пренеприятную должность старосты еврейской общины и который стал ответственным, беспомощным и преследуемым с обеих сторон посредником между палачами и их жертвами. Теперь под руководством Эльзы ее дети читали бесценные книги. Как же удалось ей спасти это сокровище от гестапо, не прекращавшего обыски? Очень простым и нравственным способом! С помощью совестливости и честности. Если редактора какого-нибудь тома звали Рихард М. Майер, то Эльза Глаубер снимала с инициала М. покров тайны и ставила вместо него имя Моисей; в другом случае она обращала внимание проводивших обыск сотрудников гестапо на еврейскую национальность германиста Пниовера[181] или же просвещала их относительно настоящей фамилии знаменитого Гундольфа[182] — еврейской фамилии Гундельфингер. Среди германистов было столько неарийцев, что под защитой этих редакторов сочинения Гёте и Шиллера, да и многих других писателей, превращались в «еврейские книги».
Библиотека Эльзы сохранила и свой порядок и свой объем, ибо просторная вилла старосты была объявлена «еврейским домом», и хотя в результате этого семья вынуждена была ограничиваться меньшим числом комнат, чем прежде, тем не менее они жили у себя дома. Я мог свободно пользоваться «еврейскими классиками», а с Эльзой мы могли вести серьезные беседы на профессиональные темы, что приносило известное утешение.
Разумеется, говорили мы много и о нашей отчаянной ситуации. Я бы затруднился сказать, что преобладало в Эльзе — любовь еврейки к своей нации или патриотизм немки. Оба образа мысли и чувствования обострялись под давлением обстоятельств. Патетика легко вторгалась даже в самые прозаические бытовые разговоры. Эльза часто рассказывала, как она старается, чтобы ее дети росли в настоящей еврейской вере, но чтобы они одновременно дышали верой в Германию — она говорила всегда: в «вечную Германию», — несмотря на весь сегодняшний позор страны. «Они должны научиться думать, как я, должны читать Гёте, как Библию, они должны быть фанатическими немцами!»
Вот он, удар в лицо. «Кем они должны стать, фрау Эльза?» — «Фанатическими немцами, такими, как я. Только фанатическое германство в состоянии смыть грязь с теперешнего негерманства». — «Вы понимаете, что говорите? Разве вам неизвестно, что понятия „фанатический“ и „немецкий“ — я имею в виду ваше понятие „немецкий“ — сочетаются так же, как кулак и глаз, что, что…» — и я с некоторым ожесточением, отрывочно и непоследовательно, разумеется, но тем горячее, выложил ей все, что записал здесь в главе «Фанатический». В конце я сказал ей: «Разве вы не знаете, что говорите на языке нашего смертельного врага, признавая тем самым свое поражение, свою сдачу на милость победителя, а значит, предаете именно ваше германство? Если вам это неизвестно, вам, столько проучившейся, вам, горой стоящей за вечное, не запятнанное ничем германство, — то кто может это почувствовать, кто может избежать этого? То, что мы, зажатые и изолированные, порождаем особый язык, что и мы тоже вынуждены использовать официальные, для нас же придуманные выражения из нацистского лексикона, что у нас часто проскальзывают обороты, вышедшие из идиша или древнееврейского, — все это естественно. Но подчинение языку победителя, такого победителя!»…
Эльза была ошеломлена таким взрывом с моей стороны, с нее сразу слетела ее снисходительность «тайного советника», она согласилась со мной, обещала исправиться. А когда она в следующий раз снова стала подчеркивать «фанатическую любовь», на сей раз у Ифигении, то тут же поправилась, извиняясь: «Ах да, ведь так нельзя говорить; я просто привыкла с начала переворота (Umbruch)».
«С начала переворота?» — «Это вы тоже запрещаете? Но здесь вы уж точно неправы. Такое красивое поэтическое слово, сразу как бы чувствуешь запах свежевспаханной (umgebrochen) земли, его ведь наверняка не гитлеровцы выискали, оно явно из кружка Георге или около того». — «Разумеется, но нацисты заимствовали его, потому что оно великолепно подходит к „крови и почве“, к возвеличиванию родимого клочка земли, привязанности к родному краю, они захватали его своими заразными руками, и оно стало заразным, так что еще лет пятьдесят ни один порядочный человек…»
Она прервала меня и перешла в наступление: я оказался пуристом, педантом, непримиримым радикалом и… «не сердитесь, но вы просто… фанатик!»
Бедняжка Эльза Глаубер — о ней и о всей ее семье я больше ничего не знаю; «из Терезиенштадта их куда-то отправили», — вот последнее, что мы о них слышали. И если я при таких обстоятельствах вспоминаю о ней, называя ее невымышленным именем, — поскольку она (оставим в стороне ее склонность к эстетизму и повадкам «тайного советника») все-таки была настоящей личностью, которая достойна уважения и чьей отважной духовности я многим обязан, — то это воспоминание становится обвинением.
Но обвинение в адрес одного человека, филолога, в какой-то мере снимает вину с других, которые впали в тот же грех, не особенно размышляя о языковой стороне дела. Ибо в этот грех впали все, и каждый из них с каким-нибудь другим характерным для него словечком вписал себя в долговую книгу, которую вела моя память.
Вот, например, молодой человек К., далекий от литературы коммерсант, но всецело преданный немецкому национальному чувству, крещенный с колыбели, искренне исповедовавший протестантизм, никак не связанный с еврейской религией, не имевший ни малейшего понятия о целях сионистов, не говоря уже о симпатиях к ним. Так вот, этот К. подхватил выражение «народ евреев» и постоянно употреблял его, точно так же, как его употребляли гитлеровцы, будто в наши дни имеется такой народ в том же смысле, что и народ немцев, французов и т.д., и будто его народное единство — в полном сознании и по доброй воле — определяется «всемирным еврейством» (он повторял и это сомнительное словосочетание нацистов).
Но был и настоящий антипод К., как в физическом, так и в душевном плане: родившийся в России 3., чертами лица напоминавший монгола, непреклонный враг Германии, всех немцев, поскольку во всех немцах он видел убежденных нацистов, он был сионист-националист, причем радикальный. Так вот, когда он выступал в защиту прав этого еврейского национализма, он говорил о его «народных интересах» (völkischer Belangen).
Зубной врач, — нет, извините, зубной медработник Ф., человек страшно словоохотливый, особенно у кресла беззащитного пациента (попробуйте возражать с разинутым ртом!), подобно 3., заклятый враг всех немцев и всего немецкого, но вообще безотносительно к сионизму и еврейству, был всецело охвачен дурацкой англофилией, которая объяснялась одной поездкой в Англию при очень счастливых личных обстоятельствах. Любой инструмент, любая деталь одежды, любая книга, любое мнение должно было исходить из Англии, в противном случае в них не было ничего хорошего; ну а если они происходили из Германии, пусть даже из прежней Германии, все равно они начисто отвергались. Ибо немцы были просто-напросто «по характеру неполноценны». То, что своим любимым словечком «по характеру» (charakterlich), неологизмом нацистов, он помогал его дальнейшему распространению, не приходило ему в голову (это, кажется, не приходит в голову и теперь сторонникам новых времен). Для нацистской педагогики главной была убежденность учеников, их приверженность неискаженному нацизму, так что убежденность и в общем, и в частном стояла на первом месте и ценилась выше способностей и умения, выше знаний. Неслыханную распространенность нового прилагательного я объясняю тем, что все в свое время говорили на школьном языке и всем нужны были экзаменационные свидетельства и аттестат; оценка «charakterlich gut», «характер хороший» (что свидетельствовало о безупречных нацистских убеждениях ученика), сама по себе открывала дверь для любой карьеры.
К нашим медицинским работникам[183] наш зубной медработник питал особое отвращение, которое прорывалось у него в многословных тирадах. Звездным часом для него была Первая мировая война, в которой он участвовал как военный врач. Речь его всецело сохраняла особенности речи офицеров 1914 года, причем он бессознательно уснащал ее каждым новым оборотом, который Геббельс пускал в обиход. Сколько «теснин» он преодолел, сколько «кризисов взял под контроль»!
А вот коллега нашего врача для евреев пользовался LTI совсем по другим причинам и совершенно иначе. Доктор П. ощущал себя до 1933 года вполне немцем, врачом и не тратил времени на проблемы религии и расы, нацизм он расценил как заблуждение или заболевание, которое пройдет без всяких осложнений. И вот теперь он был выброшен из мира своей профессии, был принужден стать рабочим на фабрике и возглавлял бригаду, в которой я числился уже довольно долгое время.
Ожесточение его проявлялось здесь весьма своеобразно. Он запоминал все антисемитские выражения нацистов, в первую очередь — Гитлера, и плавал в стихии этих выражений настолько самозабвенно, что, пожалуй, уже и не мог бы сказать, над кем он больше издевается, над фюрером или над самим собой, а также — насколько этот язык самоунижения вошел в его плоть и кровь.
Так, у него сложилась привычка обращаться ко всем членам его еврейской бригады по фамилии, предпосылая ей слово «еврей»: «Еврей Лёвенштайн, сегодня ты встанешь за малый резальный станок». — «Еврей Ман, вот твой бюллетень для зубного еврея» (он имел в виду нашего дантиста). Члены нашей бригады усвоили этот тон поначалу как шутку, а потом он вошел в привычку. У некоторых из них было разрешение ездить на трамвае, другие должны были ходить пешком — отсюда деление на «трамвайных» и «пеших» евреев. Душевая на фабрике была очень неудобной, поэтому пользовались ею не все, некоторые предпочитали мыться дома. Отсюда возникли названия — «мытые» и «грязные» евреи[184]. Тем, кто позднее присоединился к нашей бригаде, эти клички могли не понравиться, но они не принимали их всерьез, и никаких ссор из-за этого не возникало.
Когда во время перерывов на еду обсуждалась какая-нибудь проблема нашей жизни, бригадир цитировал подходящие фразы из выступлений и работ Гитлера с такой убежденностью, что их можно было бы принять за его собственные слова или убеждения. Вот, например, Ман рассказывал, что вчера во время вечерней проверки в 42-м все сошло гладко. И вообще, сказал он, полиция враждует с гестапо, по крайней мере все пожилые сотрудники — бывшие социал-демократы. (Летом мы должны были быть дома в 9 часов вечера, зимой — в 8 часов; следить за этим обязана была полиция.) Доктор П. тут же вклинился с разъяснением: «Марксизм поставил себе целью планомерную передачу всего мира в руки еврейства». В другой раз речь зашла об акционерных предприятиях. Доктор убежденно заметил: «Посредством акционирования еврей внедряется в систему кровообращения национального производства и делает его объектом своих махинаций». Когда позднее мне представился случай основательно проштудировать «Мою борьбу», целые предложения показались мне очень знакомыми; они в точности соответствовали тому, что я фиксировал на карточках для своего дневника из выражений нашего бригадира. Целые куски из речей и работ Гитлера он знал наизусть.
Эти чудачества, если не одержимость, нашего бригадира мы воспринимали то с улыбкой, то хмуро. Для меня они символизировали всю порабощенность евреев. Но вот к нам попал Буковцер, и миру наступил конец. Буковцер, старый, болезненный, вспыльчивый человек, сожалел о своем былом немецком патриотизме, либерализме и европеизме и впадал в ярость, если слышал со стороны евреев хоть одно слово неприятия или даже безразличия по отношению к еврейству. От высказываний нашего бригадира у него всегда вздувались жилы на висках, выступая, как веревки, на его лысом черепе, и он начинал кричать: «Я не допущу диффамаций в свой адрес, я не позволю диффамировать нашу религию!» Ярость его провоцировала доктора на дальнейшее цитирование, так что я начинал опасаться, как бы с Буковцером не случился удар. Но он продолжал хрипло выкрикивать излюбленное, вошедшее в обиход иноязычное словечко Гитлера: «Я не допущу диффамаций в свой адрес!» Только 13 февраля вражде обоих носителей LTI пришел конец: оба они упокоились под развалинами «еврейского дома» на Шпорергассе…
Если бы такая слуховая восприимчивость проявлялась только в повседневной речи, это было бы, во всяком случае, понятно; человек меньше следит за собой, он в большей мере зависит от того, что у него постоянно перед глазами, постоянно на слуху. Но как обстояло дело с печатным словом евреев, которое проходило многократную проверку и за которое они полностью отвечали? Ведь авторы, записывая свои мысли, кладут их на чашу весов, а потом еще дважды взвешивают их при чтении корректуры.
В самом начале, когда еще выходило несколько еврейских журналов, я как-то прочитал заголовок одной надгробной речи: «Памяти нашего вождя Левинштайна». Вождем, т.е. фюрером, был назван здесь староста одной еврейской общины. Какая неприятная безвкусица, сказал я себе, — и все же, для оратора, в особенности когда он держит речь у гроба, обстоятельства можно признать смягчающими, если он гонится за современностью.
Теперь же, в сороковые годы, уже давно не издаются еврейские журналы, ушли в прошлое и публичные еврейские проповеди. Вместо этого в «еврейских домах» появилась специфически еврейская современная литература. Известно ведь, что сразу же после Первой мировой войны в Германии началось разобщение немцев и немецких евреев, в рейх проник и распространился в нем сионизм. Повсюду стали возникать подчеркнуто еврейские издательства, книжные магазины и книжные общества, издававшие исключительно еврейскую литературу по истории и философии, а кроме того, беллетристику еврейских авторов на еврейские и немецко-еврейские темы. Все это часто распространялось по подписке, причем целыми сериями; мне кажется, что будущий историк литературы, анализирующий данный культурно-исторический и социологический период, должен будет обратить внимание на этот вид издательской и книготорговой деятельности. Так вот, у нас еще сохранился солидный остаток этих, разумеется, неарийских публикаций. Особенно богатый набор подобных вещей был у нашего друга Штайница; он считал своим долгом перед образованием и религией подписываться на каждую из предлагаемых серий. У него я обнаружил произведения Бубера, романы о жизни в гетто, труды по еврейской истории Принца и Дубнова[185] и т.п.
Первой книгой, на которую я наткнулся, оказался том, изданный Еврейским книжным объединением: Артур Элёссер[186], «Из гетто в Европу. Еврейство в духовной жизни 19 столетия. Берлин, 1936». Не будучи знакомым с Элёссером лично, я буквально с детства рос вместе с ним. Когда в 90-х годах у меня начал пробуждаться интерес к литературе, Элёссер работал театральным критиком в «Vossische Zeitung» («Газете Фосса»); тогда этот пост представлялся мне чем-то недосягаемым, пределом мечтаний. Если бы меня попросили в двух словах оценить творчество Элёссера, я бы сказал, что оно в точности соответствовало тогдашней (еще не принадлежавшей Улльштайну[187]) «Тетушке Фосс»[188]; звезд с неба он не хватал, но это была вполне достойная, нереволюционная, достаточно честная либеральная журналистика. Кроме того, о его критических статьях можно со всей определенностью сказать, что в них отсутствовала национальная ограниченность и всегда учитывался европейский контекст (помнится, Элёссер защитил толковую диссертационную работу о драматургии французского Просвещения), что они всегда и совершенно естественно были выдержаны в немецком духе; никому и в голову бы не пришло, что их сочинил не немец. А теперь, какая метаморфоза! Отчаяние человека, потерпевшего крах и отверженного, — этим чувством пропитана каждая строчка Элёссера. Это надо понимать буквально. Ибо он позаимствовал у одного своего американского родственника эпиграф: «We are not wanted anywhere» (в переводе: «Евреи всюду нежелательны»)! (В первые годы после прихода Гитлера к власти на дверях многих ресторанов можно было видеть таблички: «Евреи нежелательны» или «Евреям вход воспрещен». Позднее никаких запретительных табличек уже не требовалось, и так все было ясно.) А в самом конце книги он рассказывает о похоронах Бертольда Ауэрбаха, набожного еврея и страстного немецкого патриота, умершего в 1882 г. В прощальной речи Фр. Теодора Фишера[189] было сказано, что Ауэрбах восстанет живым из гроба, но Элёссер добавляет в заключение: «Но время поэта и его друзей, время либерального мировоззрения, время связанных с этим надежд немецких евреев погребено под теми же комьями земли».
Больше всего меня потрясли в книге Элёссера не беспомощность и отчаяние, с которыми этот либеральный и полностью ассимилировавшийся литератор принимает свое исключение из общества, и даже не половинчатое и вынужденное обстоятельствами обращение к сионизму. Отчаяние и поиски новой точки опоры были слишком понятны. Но удар в лицо, этот постоянно повторяющийся удар в лицо! В этой гладкой, аккуратной книге с каким-то подобострастием был заимствован язык победителя, то и дело использующий характерные формы LTI. Постоянно применяющееся примитивное обобщение в единственном числе: «надеющийся немецкий еврей»; примитивное деление человечества: «немецкий человек»… Когда описывается совершившийся в Берлине переход от просвещенчества Николаи[190] к критической философии, он именуется «резкий переворот»… Евреи думали, что в вопросах культуры «подключились» к немцам… «Пария» Михаэля Беера[191] — это «замаскированная» пьеса, а «Альманзор» Гейне — «замаскированный» еврей… Вольфганг Менцель[192] стремится к обширной «автаркии» духовной жизни в Германии… Бёрне[193] переживает «бойцовский» период в жизни мужчины, его не сбить с пути ни какой-либо мелодией, ни «голосом крови», услышанным Гейне и Дизраэли… Современная реалистическая драматургия движется по пути, на который ее «ориентировало» убеждение в виновности общественных отношений… Разумеется, присутствует и «закон [необходимости] действия» (das Gesetz des Handelns), это выражение, идущее, видимо, от Клаузевица и до смерти затасканное нацистами. И «закручивать», и «народный», и «полуеврей», и «смешанец», и «застрельщики», е tutti quanti…[194]