Страница:
Но если разыскивание шаблонов для тысяч остальных людей было бы детской забавой, то для меня это оказалось неимоверно трудным делом, всегда сопряженным с опасностью, а порой и попросту невозможным. Покупать или даже одалживать любую книжку, журнал или газету людям с шестиконечной звездой на одежде запрещалось.
То, что тайком хранилось дома, несло с собой опасность и пряталось под шкафами и коврами, на печках и за карнизами, а то и засовывалось под видом растопки в ящик с углем. Все это, разумеется, могло помочь лишь при везении.
Никогда, ни разу в жизни ни от одной книги не гудела у меня голова так, как от «Мифа 20 века» Розенберга. И не потому, что книга отличается особым глубокомыслием, с трудом поддается пониманию или же потрясла меня, нет, просто из-за того, что Клеменс целую минуту дубасил меня ею по голове. (Клеменс и Везер выделялись своим изуверством среди палачей дрезденских евреев, обычно их различали по кличкам: «Колотило» и «Харкун».) «Как ты посмел, жидовская свинья, читать такую книгу?» — орал Клеменс. Для него это было своего рода поруганием святыни. «Как у тебя вообще хватило нахальства держать здесь библиотечную книгу?» От концлагеря меня спасло тогда лишь то, что книга была выдана на имя моей арийской супруги и что листок с заметками, сделанными при чтении, был разорван без попыток разобраться в записях.
Любой материал можно было достать лишь нелегально, пользоваться же им — только тайно. Много ли мог я сделать таким путем! Ведь как только я пытался проникнуть в корни какой-нибудь проблемы, для чего мне, разумеется, требовался специальный филологический материал, тут-то меня и подводили библиотечные абонементы, а в публичные библиотеки-читальни дорога была мне заказана.
Возможно, кто-нибудь подумает, что коллеги или бывшие ученики, достигшие к тому времени известного положения, могли бы помочь в моей беде, они могли, скажем, брать для меня книги в библиотеках. Боже сохрани! Это был бы акт личного мужества, это означало бы подставлять себя под удар. Я часто цитировал на лекциях милое старофранцузское стихотворение, но только потом, уже лишившись кафедры, я прочувствовал его по-настоящему. Поэт, попавший в беду, с грустью вспоминает многочисленных amis que vent emporte, et il ventait devant ma porte («друзей, которых унес ветер, ведь ветрено было у моих дверей»). Не хочу быть несправедливым: я нашел верных и бесстрашных друзей, но среди них как-то не оказалось коллег по моей узкой тематике или из смежных областей.
Потому-то и попадаются в моих заметках и выписках на каждом шагу пометки вроде: «Выяснить после!», «Позднее дополнить!», «Потом раскрыть!» А если надежда на то, что это «позднее» когда-нибудь настанет, угасала, то делалась запись: «Хорошо бы в свое время заняться»…
Сегодня же, когда это «позднее» еще не стало зримой реальностью, но вот-вот все-таки наступит, ибо книги уже появляются из мусорных куч и разруха на транспорте преодолевается (и поскольку человек, участвовавший в восстановлении, может с чистой совестью возвратиться из vita activa, активной жизни, в кабинет ученого), сегодня я знаю, что все же не смогу довести мои наблюдения, рассуждения и анализ языка Третьего рейха (все это существует в виде набросков) до уровня научного труда.
Для этого потребно было бы больше материалов, а возможно и лет жизни, чем есть у меня, одиночки. Ибо предстоит еще огромная работа специалистов в различных областях; германисты и специалисты по романистике, англисты и слависты, историки и экономисты, юристы и теологи, инженеры и ученые-естественники должны будут в отдельных работах и целых диссертациях решить массу частных проблем, прежде чем какой-нибудь смельчак с широким кругозором отважится обрисовать Lingua Tertii Imperii во всей его полноте. Но предварительное нащупывание, первые вопросы к вещам, зафиксировать которые пока нельзя, ибо они все еще изменчивы и текучи, или, как выражаются французы, работа первого часа, все-таки принесет какую-то пользу будущим исследователям этой проблемы; я думаю, для них будет ценна даже возможность увидеть их объект на стадии наполовину осуществившейся метаморфозы, частично как рассказ о конкретном переживании, а частично уже в переводе на язык понятий научного анализа.
Но если такова цель моей книги, почему я не издаю записную книжку филолога в том виде, в каком ее можно вычленить из более интимного и более общего дневника тех трудных лет? Почему то и другое соединено в одном обозрении, почему взгляды того времени часто сопровождаются оценками сегодняшнего дня, первых лет послегитлеровской эры?
Отвечу на этот вопрос подробно. Дело в том, что здесь присутствует некоторая тенденция и помимо научной цели я преследую еще и цель воспитательную.
Ныне много говорится о необходимости выкорчевывания фашистского мировоззрения. Согласен, в этой области делается немало. Военные преступники садятся на скамью подсудимых, «мелкие PG»[11] (а это уже язык Четвертого рейха!) лишаются своих постов, национал-социалистические книги изымаются из обращения. Площади Гитлера и улицы Геринга переименовываются. Спиливаются дубы, посаженные в честь Гитлера. Но некоторые характерные выражения дают повод предположить, что язык Третьего рейха выживет; они въелись настолько глубоко, что кажется, готовы уже внедриться в постоянный словарный состав немецкого языка. Сколько раз, к примеру, начиная с мая 1945 г., слышал я в речах по радио упоминания о «характеристических» особенностях или о «бойцовской» сущности демократии! Эти выражения исходят из ядра LTI (Третий рейх высказался бы: «из сущностной сердцевины»). Может быть, виной всему педантичность, заставляющая меня придираться к таким вещам, а может быть, и педагог, сидящий в каждом филологе?
Хочу уточнить вопрос новым вопросом.
Какое пропагандистское средство гитлеровщины было самым сильным? Были ли это отдельные речи Гитлера и Геббельса, их разглагольствования по тому или иному вопросу, их травля евреев, поношения большевизма?
Безоговорочно этого признать нельзя, ибо многое оставалось для массы непонятным или нагоняло скуку бесконечными повторениями. Как часто, входя в кафе (тогда я еще не носил нашитой звезды и мог беспрепятственно заходить в рестораны), а позднее на фабрике во время дежурства в противовоздушной обороне, когда евреи сидели в своем, специально отведенном для них помещении, а арийцы — в своем, где было радио (а также отопление и пища), — как часто слышал я шлепанье картами по столу и громкие разговоры о кино, о мясных и табачных пайках под пространные речи фюрера или одного из его паладинов. На следующий день в газетах значилось: весь народ жадно ловил каждое их слово.
Нет, сильнейшее воздействие оказывали не отдельные речи и не статьи, листовки, плакаты или знамена, такого эффекта не могли иметь средства, рассчитанные на мышление или осмысленное восприятие.
Нацизм въедался в плоть и кровь масс через отдельные словечки, обороты речи, конструкции предложений, вдалбливаемые в толпу миллионными повторениями и поглощаемые ею механически и бессознательно. Принято истолковывать дистих Шиллера об «образованном языке, что сочиняет и мыслит за тебя»[12] чисто эстетически и, так сказать, безобидно. Удачный стих, написанный «образованным языком», еще не доказывает поэтического таланта его автора; довольно легко создать себе ореол поэта или мыслителя, пользуясь культивированным языком.
Но язык не только творит и мыслит за меня, он управляет также моими чувствами, он руководит всей моей душевной субстанцией, и тем сильнее, чем покорнее и бессознательнее я ему отдаюсь. А если образованный язык образован из ядовитых элементов или служит переносчиком ядовитых веществ? Слова могут уподобляться мизерным дозам мышьяка: их незаметно для себя проглатывают, они вроде бы не оказывают никакого действия, но через некоторое время отравление налицо. Если человек достаточно долго использует слово «фанатически», вместо того чтобы сказать «героически» или «доблестно», то он в конечном счете уверует, что фанатик — это просто доблестный герой и что без фанатизма героем стать нельзя. Слова «фанатизм» и «фанатический» не изобретены в Третьем рейхе, он только изменил их значение и за один день употреблял их чаще, чем другие эпохи за годы. Лишь незначительная часть слов LTI отмечена оригинальным творчеством, а может быть, таких слов вообще нет. Во многом нацистский язык опирается на заимствования из других языков, остальное взято в основном из немецкого языка догитлеровского периода. Но он изменяет значения слов, частоту их употребления, он делает всеобщим достоянием то, что раньше было принадлежностью отдельных личностей или крошечных групп, он монополизирует для узкопартийного узуса то, что прежде было всеобщим достоянием, и все это — слова, группы слов, конструкции фраз — пропитывает своим ядом, ставит на службу своей ужасной системе, превращая речь в мощнейшее, предельно открытое и предельно скрытое средство вербовки.
Разъяснять ядовитую сущность LTI, предостерегать против нее — это, думаю, нечто большее, чем простое назидание. Правоверные евреи очищали посуду для еды, если она становилась ритуально нечистой, закапывая ее в землю. Множество слов из нацистского жаргона нужно надолго, а некоторые и навсегда, зарыть в общую могилу.
II
III
То, что тайком хранилось дома, несло с собой опасность и пряталось под шкафами и коврами, на печках и за карнизами, а то и засовывалось под видом растопки в ящик с углем. Все это, разумеется, могло помочь лишь при везении.
Никогда, ни разу в жизни ни от одной книги не гудела у меня голова так, как от «Мифа 20 века» Розенберга. И не потому, что книга отличается особым глубокомыслием, с трудом поддается пониманию или же потрясла меня, нет, просто из-за того, что Клеменс целую минуту дубасил меня ею по голове. (Клеменс и Везер выделялись своим изуверством среди палачей дрезденских евреев, обычно их различали по кличкам: «Колотило» и «Харкун».) «Как ты посмел, жидовская свинья, читать такую книгу?» — орал Клеменс. Для него это было своего рода поруганием святыни. «Как у тебя вообще хватило нахальства держать здесь библиотечную книгу?» От концлагеря меня спасло тогда лишь то, что книга была выдана на имя моей арийской супруги и что листок с заметками, сделанными при чтении, был разорван без попыток разобраться в записях.
Любой материал можно было достать лишь нелегально, пользоваться же им — только тайно. Много ли мог я сделать таким путем! Ведь как только я пытался проникнуть в корни какой-нибудь проблемы, для чего мне, разумеется, требовался специальный филологический материал, тут-то меня и подводили библиотечные абонементы, а в публичные библиотеки-читальни дорога была мне заказана.
Возможно, кто-нибудь подумает, что коллеги или бывшие ученики, достигшие к тому времени известного положения, могли бы помочь в моей беде, они могли, скажем, брать для меня книги в библиотеках. Боже сохрани! Это был бы акт личного мужества, это означало бы подставлять себя под удар. Я часто цитировал на лекциях милое старофранцузское стихотворение, но только потом, уже лишившись кафедры, я прочувствовал его по-настоящему. Поэт, попавший в беду, с грустью вспоминает многочисленных amis que vent emporte, et il ventait devant ma porte («друзей, которых унес ветер, ведь ветрено было у моих дверей»). Не хочу быть несправедливым: я нашел верных и бесстрашных друзей, но среди них как-то не оказалось коллег по моей узкой тематике или из смежных областей.
Потому-то и попадаются в моих заметках и выписках на каждом шагу пометки вроде: «Выяснить после!», «Позднее дополнить!», «Потом раскрыть!» А если надежда на то, что это «позднее» когда-нибудь настанет, угасала, то делалась запись: «Хорошо бы в свое время заняться»…
Сегодня же, когда это «позднее» еще не стало зримой реальностью, но вот-вот все-таки наступит, ибо книги уже появляются из мусорных куч и разруха на транспорте преодолевается (и поскольку человек, участвовавший в восстановлении, может с чистой совестью возвратиться из vita activa, активной жизни, в кабинет ученого), сегодня я знаю, что все же не смогу довести мои наблюдения, рассуждения и анализ языка Третьего рейха (все это существует в виде набросков) до уровня научного труда.
Для этого потребно было бы больше материалов, а возможно и лет жизни, чем есть у меня, одиночки. Ибо предстоит еще огромная работа специалистов в различных областях; германисты и специалисты по романистике, англисты и слависты, историки и экономисты, юристы и теологи, инженеры и ученые-естественники должны будут в отдельных работах и целых диссертациях решить массу частных проблем, прежде чем какой-нибудь смельчак с широким кругозором отважится обрисовать Lingua Tertii Imperii во всей его полноте. Но предварительное нащупывание, первые вопросы к вещам, зафиксировать которые пока нельзя, ибо они все еще изменчивы и текучи, или, как выражаются французы, работа первого часа, все-таки принесет какую-то пользу будущим исследователям этой проблемы; я думаю, для них будет ценна даже возможность увидеть их объект на стадии наполовину осуществившейся метаморфозы, частично как рассказ о конкретном переживании, а частично уже в переводе на язык понятий научного анализа.
Но если такова цель моей книги, почему я не издаю записную книжку филолога в том виде, в каком ее можно вычленить из более интимного и более общего дневника тех трудных лет? Почему то и другое соединено в одном обозрении, почему взгляды того времени часто сопровождаются оценками сегодняшнего дня, первых лет послегитлеровской эры?
Отвечу на этот вопрос подробно. Дело в том, что здесь присутствует некоторая тенденция и помимо научной цели я преследую еще и цель воспитательную.
Ныне много говорится о необходимости выкорчевывания фашистского мировоззрения. Согласен, в этой области делается немало. Военные преступники садятся на скамью подсудимых, «мелкие PG»[11] (а это уже язык Четвертого рейха!) лишаются своих постов, национал-социалистические книги изымаются из обращения. Площади Гитлера и улицы Геринга переименовываются. Спиливаются дубы, посаженные в честь Гитлера. Но некоторые характерные выражения дают повод предположить, что язык Третьего рейха выживет; они въелись настолько глубоко, что кажется, готовы уже внедриться в постоянный словарный состав немецкого языка. Сколько раз, к примеру, начиная с мая 1945 г., слышал я в речах по радио упоминания о «характеристических» особенностях или о «бойцовской» сущности демократии! Эти выражения исходят из ядра LTI (Третий рейх высказался бы: «из сущностной сердцевины»). Может быть, виной всему педантичность, заставляющая меня придираться к таким вещам, а может быть, и педагог, сидящий в каждом филологе?
Хочу уточнить вопрос новым вопросом.
Какое пропагандистское средство гитлеровщины было самым сильным? Были ли это отдельные речи Гитлера и Геббельса, их разглагольствования по тому или иному вопросу, их травля евреев, поношения большевизма?
Безоговорочно этого признать нельзя, ибо многое оставалось для массы непонятным или нагоняло скуку бесконечными повторениями. Как часто, входя в кафе (тогда я еще не носил нашитой звезды и мог беспрепятственно заходить в рестораны), а позднее на фабрике во время дежурства в противовоздушной обороне, когда евреи сидели в своем, специально отведенном для них помещении, а арийцы — в своем, где было радио (а также отопление и пища), — как часто слышал я шлепанье картами по столу и громкие разговоры о кино, о мясных и табачных пайках под пространные речи фюрера или одного из его паладинов. На следующий день в газетах значилось: весь народ жадно ловил каждое их слово.
Нет, сильнейшее воздействие оказывали не отдельные речи и не статьи, листовки, плакаты или знамена, такого эффекта не могли иметь средства, рассчитанные на мышление или осмысленное восприятие.
Нацизм въедался в плоть и кровь масс через отдельные словечки, обороты речи, конструкции предложений, вдалбливаемые в толпу миллионными повторениями и поглощаемые ею механически и бессознательно. Принято истолковывать дистих Шиллера об «образованном языке, что сочиняет и мыслит за тебя»[12] чисто эстетически и, так сказать, безобидно. Удачный стих, написанный «образованным языком», еще не доказывает поэтического таланта его автора; довольно легко создать себе ореол поэта или мыслителя, пользуясь культивированным языком.
Но язык не только творит и мыслит за меня, он управляет также моими чувствами, он руководит всей моей душевной субстанцией, и тем сильнее, чем покорнее и бессознательнее я ему отдаюсь. А если образованный язык образован из ядовитых элементов или служит переносчиком ядовитых веществ? Слова могут уподобляться мизерным дозам мышьяка: их незаметно для себя проглатывают, они вроде бы не оказывают никакого действия, но через некоторое время отравление налицо. Если человек достаточно долго использует слово «фанатически», вместо того чтобы сказать «героически» или «доблестно», то он в конечном счете уверует, что фанатик — это просто доблестный герой и что без фанатизма героем стать нельзя. Слова «фанатизм» и «фанатический» не изобретены в Третьем рейхе, он только изменил их значение и за один день употреблял их чаще, чем другие эпохи за годы. Лишь незначительная часть слов LTI отмечена оригинальным творчеством, а может быть, таких слов вообще нет. Во многом нацистский язык опирается на заимствования из других языков, остальное взято в основном из немецкого языка догитлеровского периода. Но он изменяет значения слов, частоту их употребления, он делает всеобщим достоянием то, что раньше было принадлежностью отдельных личностей или крошечных групп, он монополизирует для узкопартийного узуса то, что прежде было всеобщим достоянием, и все это — слова, группы слов, конструкции фраз — пропитывает своим ядом, ставит на службу своей ужасной системе, превращая речь в мощнейшее, предельно открытое и предельно скрытое средство вербовки.
Разъяснять ядовитую сущность LTI, предостерегать против нее — это, думаю, нечто большее, чем простое назидание. Правоверные евреи очищали посуду для еды, если она становилась ритуально нечистой, закапывая ее в землю. Множество слов из нацистского жаргона нужно надолго, а некоторые и навсегда, зарыть в общую могилу.
II
Прелюдия
8 июня 1932 года мы смотрели «почти что классический, — как значится в моем дневнике, — звуковой фильм „Голубой ангел“»[13]. То, что задумано как эпос и написано в эпическом же стиле, при инсценировке (а тем более при экранизации) всегда огрубляется до сенсационности, а потому «Учитель Гнус» Генриха Манна стоит безусловно выше снятого по этому роману «Голубого ангела». Но последний — все же шедевр, и связано это с блестящей игрой артистов. В главных ролях были заняты Яннингс, Марлен Дитрих и Роза Валетти, но и актеры на вторых ролях производили хорошее впечатление. Тем не менее могу сказать, что только в некоторых моментах я по-настоящему был увлечен или даже захвачен событиями на экране. Дело в том, что в сознании постоянно всплывала сцена из предыдущей кинохроники, перед глазами танцевал — а для меня все дело действительно было в танце — тамбурмажор, то заслоняя исполнителей «Голубого ангела», то втискиваясь между ними.
Сюжет был показан после кадров, запечатлевших церемонию вступления в должность Папена[14], он шел под титрами «День битвы за Скагеррак. Караул морской пехоты президентского дворца проходит через Бранденбургские ворота».
За свою жизнь я повидал множество парадов — и в действительности и в кино, я знаю, что такое прусский церемониальный шаг — когда нас муштровали на плацу Обервизенфельд в Мюнхене, подавалась команда: «Шаг держать так, как в Берлине!» Но никогда прежде, и что поразительно, никогда впоследствии, ни на одном параде перед фюрером, ни на одной демонстрации в Нюрнберге я не видел ничего подобного тому, что было этим вечером. Солдаты вскидывали ноги так, что казалось, будто кончики сапог взлетают выше солдатских носов, это был единый рывок единой ноги, а в выправке всех этих тел, нет, единого тела, было столько судорожного напряжения, что движения словно застывали, как уже застыли лица, и весь отряд, несмотря на предельную его подвижность, производил вместе с тем впечатление безжизненности. Но у меня не было времени, а точнее, свободного места в душе, чтобы разрешить загадку этого отряда, ибо он служил только фоном для фигуры, овладевшей им и мною, — тамбурмажора.
Марширующий впереди прижимал к бедру левую руку с растопыренными пальцами, мало того, ища равновесия, он наклонялся всем телом вперед, а правой рукой вонзал высоко в воздух тамбурмажорский жезл, до которого, казалось, дотягивался носок высоко вскинутого сапога. Вытянувшись по диагонали, он парил в пустоте, монумент без цоколя, чудом державшийся на судороге, стянувшей его от ног до головы. То, что он проделывал, было не просто шагистикой, это был и архаический танец и церемониальный марш, а сам он сочетал в себе факира и гренадера. Похожую натянутость и судорожное выламывание можно было видеть в работах экспрессионистов, слышать в экспрессионистских стихах той эпохи, но в реальной жизни, в трезвом бытии трезвейшего города они поражали абсолютной новизной и заражали публику. Ревущая толпа теснилась вплотную к караулу, воздетые в диком порыве руки, казалось, хотят вцепиться в солдат, выпученные глаза молодого человека, стоявшего в первом ряду, горели религиозным экстазом.
Тамбурмажор был моей первой встречей с национал-социализмом, и эта встреча меня потрясла. Национал-социализм казался мне тогда (несмотря на его повсеместное распространение) ничтожным и преходящим заблуждением безответственных людей, снедаемых недовольством. Здесь же я впервые столкнулся с фанатизмом в его специфической — национал-социалистической — форме; и впервые — через зрелище этой бессловесной фигуры — в мое сознание вторгся язык Третьего рейха.
Сюжет был показан после кадров, запечатлевших церемонию вступления в должность Папена[14], он шел под титрами «День битвы за Скагеррак. Караул морской пехоты президентского дворца проходит через Бранденбургские ворота».
За свою жизнь я повидал множество парадов — и в действительности и в кино, я знаю, что такое прусский церемониальный шаг — когда нас муштровали на плацу Обервизенфельд в Мюнхене, подавалась команда: «Шаг держать так, как в Берлине!» Но никогда прежде, и что поразительно, никогда впоследствии, ни на одном параде перед фюрером, ни на одной демонстрации в Нюрнберге я не видел ничего подобного тому, что было этим вечером. Солдаты вскидывали ноги так, что казалось, будто кончики сапог взлетают выше солдатских носов, это был единый рывок единой ноги, а в выправке всех этих тел, нет, единого тела, было столько судорожного напряжения, что движения словно застывали, как уже застыли лица, и весь отряд, несмотря на предельную его подвижность, производил вместе с тем впечатление безжизненности. Но у меня не было времени, а точнее, свободного места в душе, чтобы разрешить загадку этого отряда, ибо он служил только фоном для фигуры, овладевшей им и мною, — тамбурмажора.
Марширующий впереди прижимал к бедру левую руку с растопыренными пальцами, мало того, ища равновесия, он наклонялся всем телом вперед, а правой рукой вонзал высоко в воздух тамбурмажорский жезл, до которого, казалось, дотягивался носок высоко вскинутого сапога. Вытянувшись по диагонали, он парил в пустоте, монумент без цоколя, чудом державшийся на судороге, стянувшей его от ног до головы. То, что он проделывал, было не просто шагистикой, это был и архаический танец и церемониальный марш, а сам он сочетал в себе факира и гренадера. Похожую натянутость и судорожное выламывание можно было видеть в работах экспрессионистов, слышать в экспрессионистских стихах той эпохи, но в реальной жизни, в трезвом бытии трезвейшего города они поражали абсолютной новизной и заражали публику. Ревущая толпа теснилась вплотную к караулу, воздетые в диком порыве руки, казалось, хотят вцепиться в солдат, выпученные глаза молодого человека, стоявшего в первом ряду, горели религиозным экстазом.
Тамбурмажор был моей первой встречей с национал-социализмом, и эта встреча меня потрясла. Национал-социализм казался мне тогда (несмотря на его повсеместное распространение) ничтожным и преходящим заблуждением безответственных людей, снедаемых недовольством. Здесь же я впервые столкнулся с фанатизмом в его специфической — национал-социалистической — форме; и впервые — через зрелище этой бессловесной фигуры — в мое сознание вторгся язык Третьего рейха.
III
Основное свойство — скудость
LTI беден и убог… Нищета его — принципиальная, словно он дал обет бедности.
«Моя борьба», эта библия национал-социализма, начала печататься в 1925 году, в ней был буквально кодифицирован язык национал-социализма. В результате «взятия власти» партией он из языка группы превратился в язык народа, что значит — подчинил себе все общественные и частные сферы жизни: политику, право, искусство, науку, школу, спорт, семью, детские сады и детские комнаты. (Групповой язык охватывает всегда только те сферы жизни, где существует групповая связь, а не всю жизненную целостность.) Разумеется, LTI подчинял себе и армию, причем с особой энергией; однако армейский язык и LTI взаимодействуют, а если быть точным — первоначально язык армии повлиял на LTI, а затем последний поглотил армейский жаргон. Поэтому я особо упоминаю это языковое «излучение». Вплоть до 1945 года, почти до последнего дня (газета «Рейх» выходила даже тогда, когда Германия превратилась в груду развалин, а Берлин был взят в кольцо) печатались горы литературы всякого рода: листовки, газеты, журналы, учебники, научная и художественная литература.
На протяжении всего существования LTI его отличали нищета и однообразие, и это слово «однообразие» надо воспринимать так же буквально, как и чуть выше слово «кодифицирован». Я, как только выдавалась возможность для чтения (не раз сравнивал я свое чтение с полетом на воздушном шаре, когда нужно довериться ветру и отказаться от попыток повлиять на ход полета), — то изучал «Карманный ежегодник розничной торговли», то листал какой-нибудь юридический или фармацевтический журнал, читал романы и стихи, допущенные к публикации в данном году, прислушивался к разговорам рабочих в машинном зале или на улице, когда подметал мостовую: везде — будь то устная или письменная речь, речь образованных и необразованных слоев — это были одни и те же штампы, одна и та же интонация. И даже среди тех, кто стал жертвой жестоких преследований, а потому с неизбежностью оказывался смертельным врагом национал-социализма, даже среди евреев — в их разговорах, в их книгах (пока они еще имели возможность что-то публиковать) — всюду царил все тот же всесильный и убогий, всесильный благодаря своему убожеству — LTI.
Я пережил три эпохи германской истории: вильгельминскую, эпохи Веймарской республики и гитлеризма.
Республика дала слову — устному и письменному — фактически самоубийственную свободу. Национал-социалисты открыто обливали грязью все и вся, они пользовались дарованными конституцией правами исключительно в своих целях, нападая в своих изданиях (книгах и газетах) на государство, разнузданной сатирой и захлебывающимися проповедями черня все его учреждения и программы. В сфере искусства и науки, эстетики и философии не было никаких ограничений. Никто не был связан какими бы то ни было моральными предписаниями или эстетическими нормами, каждый делал выбор, руководствуясь своими вкусами. Эту многоголосую духовную свободу охотно прославляли как небывалый и радикальный прогресс в сравнении с кайзеровской эпохой.
Но в самом ли деле в Германии Вильгельма II свободы было меньше?
Когда я занимался эпохой французского Просвещения, мне не раз бросалось в глаза глубокое родство последних десятилетий ancien régime[15] и эпохи Вильгельма II. Не стану спорить, при Людовике XV и Людовике XVI существовала цензура, для врагов короля и богоотступников имелась Бастилия и даже палачи, было вынесено несколько чрезвычайно суровых приговоров, — но если сопоставить их число с длительностью эпохи, то их окажется не так уж и много. И несмотря на это, просветителям постоянно, зачастую почти беспрепятственно удавалось публиковать и распространять свои сочинения, а любое гонение на одного из них приводило лишь к усилению и расширению пропаганды революции.
Весьма сходную картину находим мы при Вильгельме II: официально все еще господствовали абсолютистские строгости и нравственные запреты, время от времени устраивались процессы по поводу оскорбления величества, богохульства или нарушения норм морали. Но подлинным властителем общественного мнения был журнал «Симплициссимус»[16]. В соответствии с распоряжением кайзера Людвигу Фульде[17] не была присуждена Шиллеровская премия за драму «Талисман»; но театр, пресса и сатирические листки критиковали действительность стократ резче, чем его кроткий «Талисман». А что касается простодушного и безоглядного увлечения любым духовным течением, лишь бы оно пришло из-за рубежа, как и всяческих экспериментов на литературной, философской и художественной ниве, то и при Вильгельме II никакого стеснения свобод не было. Пожалуй, только на закате кайзеровской эпохи была введена цензура, но и она была обусловлена военной необходимостью. Я сам после выписки из госпиталя долгое время проработал экспертом в отделе «Ober-Ost» книжной цензуры, где просматривалась на предмет соответствия особым цензурным нормам вся литература, предназначенная для гражданских лиц и военнослужащих в крупных контролируемых областях; требования там, понятно, были жестче, чем в цензурных отделах внутренних районов страны. Но с каким благодушием работали здесь, как редко даже здесь принимались решения о запрете!
Нет, и в ту и в другую эпохи, которые я знаю не понаслышке, свобода литературы была столь широкой, что чрезвычайно редкие случаи, когда затыкали рты, нужно отнести к исключениям.
Следствием этого было то, что не только свободно развивались общие сферы языка — речь и текст, журналистская, научная и художественная формы, не только свободно существовали литературные течения — натурализм и неоромантизм, импрессионизм и экспрессионизм, но вообще во всех областях имелась возможность развития и абсолютно индивидуальных языковых стилей.
Чтобы осознать все рабское убожество униформированного языка, эту главную характеристику LTI, нужно представить себе это богатое цветение, разом прервавшееся после 1933 года.
Причина нищеты, кажется, налицо. Бдительное око великолепно организованной тиранической машины зорко следило за чистотой учения национал-социализма в каждом пункте, в том числе и в языке этого учения. По примеру папской цензуры на титульном листе партийных книг значилось: «Против публикации данного издания со стороны NSDAP возражений нет. Председатель партийного контроля комиссии по защите национал-социализма». Правом на публичное слово пользовались только члены Имперской палаты по делам литературы[18] (Reichsschrifttumskammer), и все печатные органы могли публиковать лишь то, что было спущено им из центра; самое большее, что им дозволялось, — слегка подправить общеобязательный текст, но и эти изменения могли затрагивать лишь внешнюю оболочку установленного для всех клише. В поздний период Третьей империи выработалась традиция читки по берлинскому радио свежей передовицы Геббельса из «Рейха» в пятницу вечером, накануне выхода газетного номера; тем самым задавался эталон на следующую неделю для всех материалов, которые должны были печататься в нацистской прессе великогерманского региона. Итак, лишь очень узкий круг посвященных формировал общеобязательную языковую модель. В конечном счете это был, по-видимому, сам Геббельс, определявший контуры дозволенного языка, ибо он превосходил Гитлера не только ясностью изложения, но и правильностью оборотов речи, тем более что фюрер брал слово все реже: частично для того, чтобы уподобиться безмолвному божеству, частично оттого, что ему уже нечего было сказать; а что касается, допустим, Геринга и Розенберга, то если они ухитрялись найти какие-либо оригинальные нюансы, министр пропаганды вплетал их в ткань своих выступлений.
Абсолютное господство языкового закона, которое навязывалось ничтожной группкой и даже одним человеком на всем немецкоязычном пространстве, было исключительно эффективным, поскольку LTI не различал устную и письменную речь. Более того: в нем все было речью, все неизбежно становилось обращением, призывом, подхлестывающим окриком. Между речами и статьями министра пропаганды не было стилистических расхождений, чем и объясняется та легкость, с которой можно было декламировать его статьи. «Декламировать» — буквально означает «громко, звучно вещать», еще буквальнее — «выкрикивать». Итак, обязательным для всего света стилем был стиль базарного агитатора-крикуна.
И здесь под лежащей на поверхности причиной нищеты и убожества LTI открывается еще одна, более глубокая. Бедность LTI связана не столько с тем, что каждому человеку для его высказываний навязывался единый образец, сколько с тем, что LTI — избрав путь урезания — выражал лишь одну сторону человеческой сущности.
Любой свободно функционирующий язык обслуживает все потребности человека, он служит как разуму, так и чувству, он — средство сообщения и общения, он — беседа с собой и с Богом, просьба, приказ, заклинание. К какой бы частной или общественной сфере ни относилась выбранная тема, — нет, это неверно, ведь для LTI нет частной сферы, отличающейся от общественной, не знает он и различия между произнесенным и написанным словом: всё — речь, всё — общественность. «Ты — ничто, народ твой — всё», — как гласит один лозунг на LTI. Смысл такой: ты никогда не находишься наедине с собой или близкими, ты всегда стоишь перед лицом своего народа.
А потому я был бы неправ, утверждая, что LTI во всех областях апеллирует исключительно к воле человека. Ведь обращаясь к воле, обращаются непременно к отдельному человеку, даже если обращение адресовано сообществу, составленному из отдельных людей. LTI стремится лишить отдельного человека его индивидуальности, оглушить его как личность, превратить его в безмозглую и безвольную единицу стада, которое подхлестывают и гонят в определенном направлении, сделать его частицей катящейся каменной глыбы. LTI — язык массового фанатизма. Там, где он обращается к отдельному человеку, и не только к его воле, но и к его мышлению, там, где он является учением, он учит способам превращения людей в фанатичную подверженную внушению массу.
У французского Просвещения 18 века две любимые темы, два привычных козла отпущения, два излюбленных понятия: «поповский обман» и «фанатизм». Оно не верит в искренность священников, в любом культе видит обман, изобретенный для фанатизации группы людей и для эксплуатации этих фанатиков.
«Моя борьба», эта библия национал-социализма, начала печататься в 1925 году, в ней был буквально кодифицирован язык национал-социализма. В результате «взятия власти» партией он из языка группы превратился в язык народа, что значит — подчинил себе все общественные и частные сферы жизни: политику, право, искусство, науку, школу, спорт, семью, детские сады и детские комнаты. (Групповой язык охватывает всегда только те сферы жизни, где существует групповая связь, а не всю жизненную целостность.) Разумеется, LTI подчинял себе и армию, причем с особой энергией; однако армейский язык и LTI взаимодействуют, а если быть точным — первоначально язык армии повлиял на LTI, а затем последний поглотил армейский жаргон. Поэтому я особо упоминаю это языковое «излучение». Вплоть до 1945 года, почти до последнего дня (газета «Рейх» выходила даже тогда, когда Германия превратилась в груду развалин, а Берлин был взят в кольцо) печатались горы литературы всякого рода: листовки, газеты, журналы, учебники, научная и художественная литература.
На протяжении всего существования LTI его отличали нищета и однообразие, и это слово «однообразие» надо воспринимать так же буквально, как и чуть выше слово «кодифицирован». Я, как только выдавалась возможность для чтения (не раз сравнивал я свое чтение с полетом на воздушном шаре, когда нужно довериться ветру и отказаться от попыток повлиять на ход полета), — то изучал «Карманный ежегодник розничной торговли», то листал какой-нибудь юридический или фармацевтический журнал, читал романы и стихи, допущенные к публикации в данном году, прислушивался к разговорам рабочих в машинном зале или на улице, когда подметал мостовую: везде — будь то устная или письменная речь, речь образованных и необразованных слоев — это были одни и те же штампы, одна и та же интонация. И даже среди тех, кто стал жертвой жестоких преследований, а потому с неизбежностью оказывался смертельным врагом национал-социализма, даже среди евреев — в их разговорах, в их книгах (пока они еще имели возможность что-то публиковать) — всюду царил все тот же всесильный и убогий, всесильный благодаря своему убожеству — LTI.
Я пережил три эпохи германской истории: вильгельминскую, эпохи Веймарской республики и гитлеризма.
Республика дала слову — устному и письменному — фактически самоубийственную свободу. Национал-социалисты открыто обливали грязью все и вся, они пользовались дарованными конституцией правами исключительно в своих целях, нападая в своих изданиях (книгах и газетах) на государство, разнузданной сатирой и захлебывающимися проповедями черня все его учреждения и программы. В сфере искусства и науки, эстетики и философии не было никаких ограничений. Никто не был связан какими бы то ни было моральными предписаниями или эстетическими нормами, каждый делал выбор, руководствуясь своими вкусами. Эту многоголосую духовную свободу охотно прославляли как небывалый и радикальный прогресс в сравнении с кайзеровской эпохой.
Но в самом ли деле в Германии Вильгельма II свободы было меньше?
Когда я занимался эпохой французского Просвещения, мне не раз бросалось в глаза глубокое родство последних десятилетий ancien régime[15] и эпохи Вильгельма II. Не стану спорить, при Людовике XV и Людовике XVI существовала цензура, для врагов короля и богоотступников имелась Бастилия и даже палачи, было вынесено несколько чрезвычайно суровых приговоров, — но если сопоставить их число с длительностью эпохи, то их окажется не так уж и много. И несмотря на это, просветителям постоянно, зачастую почти беспрепятственно удавалось публиковать и распространять свои сочинения, а любое гонение на одного из них приводило лишь к усилению и расширению пропаганды революции.
Весьма сходную картину находим мы при Вильгельме II: официально все еще господствовали абсолютистские строгости и нравственные запреты, время от времени устраивались процессы по поводу оскорбления величества, богохульства или нарушения норм морали. Но подлинным властителем общественного мнения был журнал «Симплициссимус»[16]. В соответствии с распоряжением кайзера Людвигу Фульде[17] не была присуждена Шиллеровская премия за драму «Талисман»; но театр, пресса и сатирические листки критиковали действительность стократ резче, чем его кроткий «Талисман». А что касается простодушного и безоглядного увлечения любым духовным течением, лишь бы оно пришло из-за рубежа, как и всяческих экспериментов на литературной, философской и художественной ниве, то и при Вильгельме II никакого стеснения свобод не было. Пожалуй, только на закате кайзеровской эпохи была введена цензура, но и она была обусловлена военной необходимостью. Я сам после выписки из госпиталя долгое время проработал экспертом в отделе «Ober-Ost» книжной цензуры, где просматривалась на предмет соответствия особым цензурным нормам вся литература, предназначенная для гражданских лиц и военнослужащих в крупных контролируемых областях; требования там, понятно, были жестче, чем в цензурных отделах внутренних районов страны. Но с каким благодушием работали здесь, как редко даже здесь принимались решения о запрете!
Нет, и в ту и в другую эпохи, которые я знаю не понаслышке, свобода литературы была столь широкой, что чрезвычайно редкие случаи, когда затыкали рты, нужно отнести к исключениям.
Следствием этого было то, что не только свободно развивались общие сферы языка — речь и текст, журналистская, научная и художественная формы, не только свободно существовали литературные течения — натурализм и неоромантизм, импрессионизм и экспрессионизм, но вообще во всех областях имелась возможность развития и абсолютно индивидуальных языковых стилей.
Чтобы осознать все рабское убожество униформированного языка, эту главную характеристику LTI, нужно представить себе это богатое цветение, разом прервавшееся после 1933 года.
Причина нищеты, кажется, налицо. Бдительное око великолепно организованной тиранической машины зорко следило за чистотой учения национал-социализма в каждом пункте, в том числе и в языке этого учения. По примеру папской цензуры на титульном листе партийных книг значилось: «Против публикации данного издания со стороны NSDAP возражений нет. Председатель партийного контроля комиссии по защите национал-социализма». Правом на публичное слово пользовались только члены Имперской палаты по делам литературы[18] (Reichsschrifttumskammer), и все печатные органы могли публиковать лишь то, что было спущено им из центра; самое большее, что им дозволялось, — слегка подправить общеобязательный текст, но и эти изменения могли затрагивать лишь внешнюю оболочку установленного для всех клише. В поздний период Третьей империи выработалась традиция читки по берлинскому радио свежей передовицы Геббельса из «Рейха» в пятницу вечером, накануне выхода газетного номера; тем самым задавался эталон на следующую неделю для всех материалов, которые должны были печататься в нацистской прессе великогерманского региона. Итак, лишь очень узкий круг посвященных формировал общеобязательную языковую модель. В конечном счете это был, по-видимому, сам Геббельс, определявший контуры дозволенного языка, ибо он превосходил Гитлера не только ясностью изложения, но и правильностью оборотов речи, тем более что фюрер брал слово все реже: частично для того, чтобы уподобиться безмолвному божеству, частично оттого, что ему уже нечего было сказать; а что касается, допустим, Геринга и Розенберга, то если они ухитрялись найти какие-либо оригинальные нюансы, министр пропаганды вплетал их в ткань своих выступлений.
Абсолютное господство языкового закона, которое навязывалось ничтожной группкой и даже одним человеком на всем немецкоязычном пространстве, было исключительно эффективным, поскольку LTI не различал устную и письменную речь. Более того: в нем все было речью, все неизбежно становилось обращением, призывом, подхлестывающим окриком. Между речами и статьями министра пропаганды не было стилистических расхождений, чем и объясняется та легкость, с которой можно было декламировать его статьи. «Декламировать» — буквально означает «громко, звучно вещать», еще буквальнее — «выкрикивать». Итак, обязательным для всего света стилем был стиль базарного агитатора-крикуна.
И здесь под лежащей на поверхности причиной нищеты и убожества LTI открывается еще одна, более глубокая. Бедность LTI связана не столько с тем, что каждому человеку для его высказываний навязывался единый образец, сколько с тем, что LTI — избрав путь урезания — выражал лишь одну сторону человеческой сущности.
Любой свободно функционирующий язык обслуживает все потребности человека, он служит как разуму, так и чувству, он — средство сообщения и общения, он — беседа с собой и с Богом, просьба, приказ, заклинание. К какой бы частной или общественной сфере ни относилась выбранная тема, — нет, это неверно, ведь для LTI нет частной сферы, отличающейся от общественной, не знает он и различия между произнесенным и написанным словом: всё — речь, всё — общественность. «Ты — ничто, народ твой — всё», — как гласит один лозунг на LTI. Смысл такой: ты никогда не находишься наедине с собой или близкими, ты всегда стоишь перед лицом своего народа.
А потому я был бы неправ, утверждая, что LTI во всех областях апеллирует исключительно к воле человека. Ведь обращаясь к воле, обращаются непременно к отдельному человеку, даже если обращение адресовано сообществу, составленному из отдельных людей. LTI стремится лишить отдельного человека его индивидуальности, оглушить его как личность, превратить его в безмозглую и безвольную единицу стада, которое подхлестывают и гонят в определенном направлении, сделать его частицей катящейся каменной глыбы. LTI — язык массового фанатизма. Там, где он обращается к отдельному человеку, и не только к его воле, но и к его мышлению, там, где он является учением, он учит способам превращения людей в фанатичную подверженную внушению массу.
У французского Просвещения 18 века две любимые темы, два привычных козла отпущения, два излюбленных понятия: «поповский обман» и «фанатизм». Оно не верит в искренность священников, в любом культе видит обман, изобретенный для фанатизации группы людей и для эксплуатации этих фанатиков.