Страница:
Сколько газетных шапок, сколько передовиц и речей использовали это слово, лишая его почтенного звучания! Неизвестно, как долго придется воздерживаться от него, чтобы восстановить его репутацию.
А предостерегать от чрезмерного употребления выражения «государственный акт» нет никакого смысла. Ведь у нас уже нет больше государства.
VII
VIII
IX
А предостерегать от чрезмерного употребления выражения «государственный акт» нет никакого смысла. Ведь у нас уже нет больше государства.
VII
Aufziehen
Я завожу часы, натягиваю ткань на ткацком станке, завожу заводную игрушку: во всех этих случаях речь идет о механической деятельности, которая совершается с неживым oбъектом, не оказывающим сопротивления.
От заводной игрушки, от вращающейся юлы, двигающегося и качающего головой игрушечного зверька — прямая дорога к метафорическому использованию этого выражения, я «завожу» человека. Это значит, что я дразню его, выставляю в смешном виде, делаю из него шута горохового. Здесь подтверждается теория комического, которую предложил Бергсон, комизм связан с автоматизацией живого[53].
«Заводить» — вполне безобидное в этом смысле слово, но все-таки это пейоратив. (Так филологи называют всякое «ухудшенное», неодобрительное или уничижительное значение слова, имя римского императора Август (augustus — «возвышенный», «священный») порождает в качестве пейоратива «глупого Августа», т.е. циркового клоуна[54]). В новейшее время «закрутить» приобрело одобрительное и вместе с тем однозначно пейоративное значение. О рекламе говорили: хорошо или сильно закручено. Это означало признание деловой рекламной хватки, но одновременно подсказывало, что здесь хватают через край, здесь есть что-то от стиля ярмарочных зазывал, не вполне соответствующего истинной ценности расхваливаемой вещи. Пейоративный характер этого глагола отчетливо и недвусмысленно проявляется, например, когда театральный критик пишет, что та или иная сцена отлично «закручена» автором. Смысл такой: автор не гнушается никакими средствами, чтобы увлечь публику, мастерски владеет этой техникой, но настоящим писателем его не назовешь.
В самом начале эпохи Третьего рейха можно было подумать, что LTI усваивает именно это метафорическое и неодобрительное значение. Нацистские газеты славили патриотический поступок честных студентов, которые «пресекли научно закрученную деятельность Института сексологических исследований профессора Магнуса Гиршфельда». Гиршфельд был еврей, и потому работа его института была сочтена «научно закрученной», а по сути дела — не научной в строгом смысле.
Но через несколько дней выяснилось, что всякая пейоративность с глагола aufziehen спала. 30 июня 1933 г. Геббельс произнес речь в Высшей политической школе, где заявил, что NSDAP «закрутила колоссальную многомиллионную организацию, в которой объединены народные театры, народные празднества, пение, спорт и туризм и которая будет опираться на всемерную поддержку государства». Теперь уже слово aufziehen произнесено вполне серьезно, и когда правительство с торжеством дает отчет о пропагандистских мероприятиях, предшествовавших референдуму в Сааре[55], оно говорит о «масштабно закрученной акции». Никому больше не придет в голову искать в этом слове каких-либо оттенков рекламы. В 1935 г. в издательстве «Holle & Со.» вышел немецкий перевод (с английского издания) книги «Сейдзи Нома. Автобиография японского газетного короля». Там в одобрительном тоне сказано «Теперь я решил… закрутить образцовую организацию для подготовки ораторов из студенческой среды».
Как видно, это слово постоянно употребляется там, где речь идет о какой-либо организации, и в этом проявляется абсолютная глухота в отношении механистического смысла данного глагола. И здесь открыто проступает одно из внутренних противоречий LTI: подчеркивая всюду органическое начало, продукт естественного развития, он, тем не менее, наводнен выражениями, взятыми из механики, причем без всякого чувства стилевого разрыва и пошлости таких сращений, как «закрученная организация».
«Можно ли возлагать ответственность за слово aufziehen на нацистов, вот вопрос», — упрекнул меня Ф. Мы работали с ним в одну смену у смесительного барабана в производстве немецкого чая, это очень утомительная работа, особенно в жару, ведь мы, как хирурги, закутывали голову и лицо, чтобы спастись от ужасной пыли. В перерывах мы снимали очки, повязку со рта и головной убор (Ф. носил судейский берет, он был в свое время советником земельного суда), усаживались на ящик и рассуждали о национальной психологии или же оценивали положение на фронтах. Как и все, кто жил в «еврейском доме» в узком переулке Шпорергассе, он погиб ночью с 13 на 14 февраля 1945 г.[56]
Итак, он утверждал, что уже примерно в 1920 году слышал и видел в печати слово aufziehen во вполне нейтральном значении. «Одновременно со словом plakatieren[57] и в сходном смысле», — заметил он. Я возразил, что нейтрального значения слова aufziehen в ту пору я не отмечал, но то, что у Ф. в памяти сохранились оба эти слова, говорит все-таки о пейоративной их окраске. Главное же — и этого принципа я придерживаюсь во всех соответствующих рассуждениях, — главное, повторяю, заключается для меня в фиксации первоначального употребления того или иного выражения, того или иного определенного оттенка; однако это в большинстве случаев невозможно, и когда полагают, что нашли первый случай употребления данного слова, то всегда находится и его предшественник. Я сказал Ф.: загляните в словарь Бюхманна[58] и найдите слово Übermensch («сверхчеловек») — оно прослеживается вплоть до античности.
А недавно я сам обнаружил у старика Фонтане, в «Штехлине»[59], одного «недочеловека» (Untermensch), хотя нацисты так гордятся своими речами о еврейских и коммунистических недочеловеках и соответствующем «недочеловечестве».
Пусть себе гордятся, пусть и Ницше гордится своим «сверхчеловеком», хотя у последнего столько знаменитых предшественников. Ведь то или иное слово, определенный оттенок, нюанс его лишь тогда обретают жизнь в языке, лишь тогда получают право на существование, когда они входят в языковой обиход определенной части всего общества и некоторое время бытуют там. В этом смысле «сверхчеловек» несомненно — творение Ницше, а «недочеловек» и нейтральный, без тени насмешки, глагол aufziehen следует безусловно записать на счет Третьей империи.
Кончится ли их время с крахом нацизма?
Я приложу все силы для этого, но настроен скорее скептически.
Эту заметку я написал в январе 1946 г. На следующий день после завершения ее состоялось заседание дрезденского Культурбунда. Присутствовал десяток людей, их культура была засвидетельствована избранием их в этот союз, они, так сказать, призваны были служить образцом. Речь шла о проведении ставших теперь обычными недель культуры, а среди прочего — об устроении художественной выставки. Один из присутствующих заметил, что некоторые пожертвованные в фонд «народной солидарности» и предназначенные для экспозиции картины — просто дрянь. Реакция была немедленной: «Это не пойдет! Если мы здесь в Дрездене организуем художественную выставку, то она должна быть закручена как надо, чтобы комар носу не подточил».
От заводной игрушки, от вращающейся юлы, двигающегося и качающего головой игрушечного зверька — прямая дорога к метафорическому использованию этого выражения, я «завожу» человека. Это значит, что я дразню его, выставляю в смешном виде, делаю из него шута горохового. Здесь подтверждается теория комического, которую предложил Бергсон, комизм связан с автоматизацией живого[53].
«Заводить» — вполне безобидное в этом смысле слово, но все-таки это пейоратив. (Так филологи называют всякое «ухудшенное», неодобрительное или уничижительное значение слова, имя римского императора Август (augustus — «возвышенный», «священный») порождает в качестве пейоратива «глупого Августа», т.е. циркового клоуна[54]). В новейшее время «закрутить» приобрело одобрительное и вместе с тем однозначно пейоративное значение. О рекламе говорили: хорошо или сильно закручено. Это означало признание деловой рекламной хватки, но одновременно подсказывало, что здесь хватают через край, здесь есть что-то от стиля ярмарочных зазывал, не вполне соответствующего истинной ценности расхваливаемой вещи. Пейоративный характер этого глагола отчетливо и недвусмысленно проявляется, например, когда театральный критик пишет, что та или иная сцена отлично «закручена» автором. Смысл такой: автор не гнушается никакими средствами, чтобы увлечь публику, мастерски владеет этой техникой, но настоящим писателем его не назовешь.
В самом начале эпохи Третьего рейха можно было подумать, что LTI усваивает именно это метафорическое и неодобрительное значение. Нацистские газеты славили патриотический поступок честных студентов, которые «пресекли научно закрученную деятельность Института сексологических исследований профессора Магнуса Гиршфельда». Гиршфельд был еврей, и потому работа его института была сочтена «научно закрученной», а по сути дела — не научной в строгом смысле.
Но через несколько дней выяснилось, что всякая пейоративность с глагола aufziehen спала. 30 июня 1933 г. Геббельс произнес речь в Высшей политической школе, где заявил, что NSDAP «закрутила колоссальную многомиллионную организацию, в которой объединены народные театры, народные празднества, пение, спорт и туризм и которая будет опираться на всемерную поддержку государства». Теперь уже слово aufziehen произнесено вполне серьезно, и когда правительство с торжеством дает отчет о пропагандистских мероприятиях, предшествовавших референдуму в Сааре[55], оно говорит о «масштабно закрученной акции». Никому больше не придет в голову искать в этом слове каких-либо оттенков рекламы. В 1935 г. в издательстве «Holle & Со.» вышел немецкий перевод (с английского издания) книги «Сейдзи Нома. Автобиография японского газетного короля». Там в одобрительном тоне сказано «Теперь я решил… закрутить образцовую организацию для подготовки ораторов из студенческой среды».
Как видно, это слово постоянно употребляется там, где речь идет о какой-либо организации, и в этом проявляется абсолютная глухота в отношении механистического смысла данного глагола. И здесь открыто проступает одно из внутренних противоречий LTI: подчеркивая всюду органическое начало, продукт естественного развития, он, тем не менее, наводнен выражениями, взятыми из механики, причем без всякого чувства стилевого разрыва и пошлости таких сращений, как «закрученная организация».
«Можно ли возлагать ответственность за слово aufziehen на нацистов, вот вопрос», — упрекнул меня Ф. Мы работали с ним в одну смену у смесительного барабана в производстве немецкого чая, это очень утомительная работа, особенно в жару, ведь мы, как хирурги, закутывали голову и лицо, чтобы спастись от ужасной пыли. В перерывах мы снимали очки, повязку со рта и головной убор (Ф. носил судейский берет, он был в свое время советником земельного суда), усаживались на ящик и рассуждали о национальной психологии или же оценивали положение на фронтах. Как и все, кто жил в «еврейском доме» в узком переулке Шпорергассе, он погиб ночью с 13 на 14 февраля 1945 г.[56]
Итак, он утверждал, что уже примерно в 1920 году слышал и видел в печати слово aufziehen во вполне нейтральном значении. «Одновременно со словом plakatieren[57] и в сходном смысле», — заметил он. Я возразил, что нейтрального значения слова aufziehen в ту пору я не отмечал, но то, что у Ф. в памяти сохранились оба эти слова, говорит все-таки о пейоративной их окраске. Главное же — и этого принципа я придерживаюсь во всех соответствующих рассуждениях, — главное, повторяю, заключается для меня в фиксации первоначального употребления того или иного выражения, того или иного определенного оттенка; однако это в большинстве случаев невозможно, и когда полагают, что нашли первый случай употребления данного слова, то всегда находится и его предшественник. Я сказал Ф.: загляните в словарь Бюхманна[58] и найдите слово Übermensch («сверхчеловек») — оно прослеживается вплоть до античности.
А недавно я сам обнаружил у старика Фонтане, в «Штехлине»[59], одного «недочеловека» (Untermensch), хотя нацисты так гордятся своими речами о еврейских и коммунистических недочеловеках и соответствующем «недочеловечестве».
Пусть себе гордятся, пусть и Ницше гордится своим «сверхчеловеком», хотя у последнего столько знаменитых предшественников. Ведь то или иное слово, определенный оттенок, нюанс его лишь тогда обретают жизнь в языке, лишь тогда получают право на существование, когда они входят в языковой обиход определенной части всего общества и некоторое время бытуют там. В этом смысле «сверхчеловек» несомненно — творение Ницше, а «недочеловек» и нейтральный, без тени насмешки, глагол aufziehen следует безусловно записать на счет Третьей империи.
Кончится ли их время с крахом нацизма?
Я приложу все силы для этого, но настроен скорее скептически.
Эту заметку я написал в январе 1946 г. На следующий день после завершения ее состоялось заседание дрезденского Культурбунда. Присутствовал десяток людей, их культура была засвидетельствована избранием их в этот союз, они, так сказать, призваны были служить образцом. Речь шла о проведении ставших теперь обычными недель культуры, а среди прочего — об устроении художественной выставки. Один из присутствующих заметил, что некоторые пожертвованные в фонд «народной солидарности» и предназначенные для экспозиции картины — просто дрянь. Реакция была немедленной: «Это не пойдет! Если мы здесь в Дрездене организуем художественную выставку, то она должна быть закручена как надо, чтобы комар носу не подточил».
VIII
Десять лет фашизма
Получили приглашение из итальянского консульства в Дрездене на просмотр в воскресенье 23 октября 1932 г. фильма «Десять лет фашизма» (подчеркивается — «звукового», film sonoro, ибо есть еще и немые).
(Замечу, что уже пишут Faschismus, а не на итальянский манер — Fascismus, т.е. слово уже закрепилось в немецком языке. Но четырнадцать лет спустя я в качестве государственного комиссара спросил одного выпускника классической гимназии о значении этого слова и услышал безапелляционный ответ: «Оно происходит от латинского fax, факел». Он неглуп, в свое время, конечно, был пимпфом[60], состоял в Гитлерюгенде; он собирает марки и безусловно видел ликторский пучок на итальянских марках эпохи Муссолини, кроме того, благодаря многолетнему курсу латыни он хорошо знает это слово, и все же ему неизвестно, что означает слово «фашизм». Одноклассники поправляют его: «Это от слова fascis»[61]. Но сколько других будут иметь смутное представление об основном значении слова и понятия, если об этом не осведомлен даже воспитанный в нацистском духе гимназист?.. Я уже пребываю в постоянном сомнении, а все окружающее лишь подтверждает его: можно ли с уверенностью сказать что-либо о знании и мышлении, о духовном и душевном состоянии того или иного народа?)
Впервые я вижу и слышу ораторствующего дуче. Фильм просто великолепен, это произведение искусства. Муссолини говорит с балкона неапольского дворца, обращаясь к сгрудившейся внизу толпе; в кадре людская масса, затем крупным планом — оратор, речь Муссолини и ответный гул собравшихся — попеременно. Видно, как дуче на каждой фразе прямо-таки надувается, как он снова и снова — после момента расслабления — восстанавливает прежнее выражение лица, прежний облик, все дышит энергией, все напряжено до предела, слышна страстная, ритуальная, церковная интонация проповедующего, он бросает в толпу очень короткие фразы, как бы обрывки литургии, на которые каждый реагирует, не напрягая разума, только чувством, даже если и не понимает (и именно поэтому) смысла сказанного. Гигантский рот во весь экран. Время от времени типично итальянская жестикуляция, движение пальцев. И рев толпы, возгласы восторга или, когда назван враг, — пронзительный свист. И постоянно — фашистское приветствие, выброшенная вперед рука.
С тех пор мы видели и слышали все это тысячу раз, с незначительными вариациями, но всегда одно и то же: и хроника партийного съезда в Нюрнберге, и съемки в берлинском Люстгартене, и митинг перед мюнхенским Фельдхернхалле, и т.д., и т.п., так что фильм о выступлении Муссолини стал казаться чем-то весьма заурядным и уж во всяком случае не каким-то сногсшибательным достижением. Но точно так же, как титул «фюрер» был только онемеченной формой «дуче», как коричневая рубашка — только модификацией черной, как «германское приветствие» — только копией «фашистского», все документальные кадры подобных сцен, использованные в качестве пропагандистского средства, да и сама сцена — речь фюрера перед собравшимся народом, являли собой в Германии подражание итальянскому образцу. В обоих случаях задача заключалась в том, чтобы обеспечить тесное соприкосновение лидера с самим народом, всем народом, а не только с его представителями.
Если искать истоки этой мысли, то волей-неволей наткнешься на Руссо, и прежде всего на его «Contrat social». Когда Руссо пишет как женевский гражданин, т.е. имея перед глазами ситуацию города-государства, его фантазия естественно и неизбежно стремится придать политике античные формы, удержать ее в городских рамках, ведь политика — это искусство управления полисом, городом. Для Руссо политик — оратор, который обращается к народу, собравшемуся на рыночной площади, для Руссо спортивные и художественные мероприятия, в которых участвует народное сообщество, — суть политические институты и средства для привлечения людей. В Советской России в жизнь была воплощена великая идея: с помощью новых технических изобретений, радио и кино, ограниченный пространством метод древних и Руссо распространен на безграничное пространство, вождь реально и персонально обращается теперь «ко всем», даже если счет этим «всем» идет на миллионы, даже если отдельные группы этих «всех» находятся за тысячи километров друг от друга. Тем самым речи, как составной части арсенала политического деятеля, возвращается та роль, которая отводилась ей в Афинах, мало того, роль эта становится еще более важной, ибо на место Афин встает целая страна, и больше чем страна.
Но речь не просто стала теперь важнее, чем прежде, она с неизбежностью изменилась и в своей сущности. Поскольку теперь она адресуется всем, а не только избранным народным представителям, она должна быть и понятной всем, а значит — более доступной народу. Доступная народу речь — речь конкретная; чем больше она взывает к чувствам, а не к разуму, тем доступнее она народу. Переходя от облегчения работы разума к его сознательному отключению или оглушению, речь преступает границу, за которой доступность превращается в демагогию или совращение народа.
Торжественно убранную площадь перед ратушей или увешанные знаменами и транспарантами залы или стадионы, где политические деятели обращаются к массе, можно в известном смысле уподобить составной части самой речи, ее телу; речь в этих рамках изукрашивается и инсценируется, она — синкретическое произведение искусства, которое предназначено для восприятия слухом и зрением, причем слухом — вдвойне, поскольку шум толпы, ее рукоплескания, гул недовольства действуют на отдельного слушателя по меньшей мере с той же силой, что и сама речь. Нельзя забывать, что такая инсценировка безусловно влияет и на тональность самой речи, придает ей более чувственный оттенок. Звуковой фильм воспроизводит это синкретическое действо во всей полноте; радио возмещает отсутствие зрелища дикторским комментарием, роль которого соответствует роли вестника в античном театре, и верно передает заразительное акустическое двойное воздействие, спонтанную реакцию толпы. («Спонтанный» — одно из любимых словечек LTI, о нем мы еще поговорим.)
В немецком языке существительному «речь», выражению «произносить речь» соответствует только одно прилагательное — «ораторский»[62], и у этого прилагательного нехороший оттенок. Ораторское мастерство всегда в какой-то мере наводит на подозрение в использовании пустопорожних эффектов. Замечу, что недоверие к ораторству для немецкого народного характера является чуть ли не врожденным. Романским нациям, напротив, такое недоверие несвойственно, и они ценят ораторов, четко отделяя ораторское искусство от риторики. Оратор для них — честный человек, который стремится убеждать своим словом и который, добросовестно добиваясь ясности, обращается и к сердцу своих слушателей, и к их разуму. Эпитет «ораторский» — это похвала, произносимая французами в адрес великих классиков трибуны и сцены, того же Боссюэ или Корнеля. И в стихии немецкого языка были такие ораторы — Лютер и Шиллер. Особое слово существует на Западе для речей с дурной репутацией — «риторика»; понятие «ритор» восходит к греческой софистике и ко временам упадка Греции и подразумевает краснобая, затуманивающего разум. Кем был Муссолини — оратором или ритором? Безусловно, он стоял ближе к ритору, чем к оратору, а в ходе своего рокового развития впал в риторику. Но некоторые элементы его речи, отдающей на немецкий вкус риторикой, ею на самом деле не являются, поскольку ничуть не выходят за пределы естественных украшений устной итальянской речи. «Popolo di Neapoli!», «Народ Неаполя!» — так начинается речь на юбилейном празднестве в Неаполе. На слух немцев это звучит несколько напыщенно, как стилизация античного обращения. Но я вспомнил рекламный листок, который незадолго до начала Первой мировой войны мне сунул в руки один из зазывал в Сканно. Сканно — городишко в итальянской области Абруцци, жители которой славятся своей отвагой и физической силой. В этом листке расхваливал себя недавно открывшийся магазин, реклама начиналась с обращения: «Forte e gentile Popolazione di Scanno!» «Сильные и благородные жители Сканно!» Какими безыскусными становятся по сравнению с этим слова Муссолини: «Народ Неаполя!»
Через четыре месяца после Муссолини я услышал голос Гитлера (я никогда не видел его, никогда прямо не слышал его выступлений — это ведь евреям не дозволялось; на первых порах он попадался мне в звуковых фильмах, а позднее, когда мне было запрещено кино, как, впрочем, и пользование радиоприемником, я слушал его речи или отрывки из них на улице — из громкоговорителей — и на фабрике). 30 января 1933 г. он стал канцлером, 5 марта должны были состояться выборы, утвердившие его в этом качестве и предоставившие ему послушный рейхстаг. Подготовка к выборам, куда следует отнести и пожар рейхстага (его тоже можно рассматривать как элемент LTI!), проводилась на широкую ногу. Исход их не вызывал ни малейших сомнений у главного действующего лица; в сознании обеспеченного триумфа он произнес речь в Кенигсберге. Несмотря на то, что фюрер был далеко, и его, естественно, не было видно, я мог сравнить обстановку во время выступлений Гитлера и Муссолини. Дело в том, что на привокзальной площади, перед освещенным фасадом отеля, где был установлен репродуктор, передававший речь, сгрудилась возбужденная толпа, на балконе штурмовики SA размахивали огромными полотнищами со свастикой, а со стороны площади Бисмарка приближалось факельное шествие. До меня доносились только обрывки речи, скорее даже просто звуки, не фразы. И все-таки уже тогда у меня создалось точно такое же впечатление, как и потом не раз, вплоть до самого конца. Какая разница между Гитлером и его образцом — Муссолини!
Дуче, пусть и слышно было, скольких физических усилий стоила ему речь, чтобы фразы ее дышали энергией, усилий для того, чтобы овладеть толпой у его ног, так вот, дуче как бы плыл в звучащем потоке родного языка, отдавался на его волю, несмотря на свои властные притязания, ораторствовал — даже там, где он скатывался к риторике, — без судорог и гримас. Совсем другое дело Гитлер: как бы ни старался он говорить елейно или насмешливо (он очень любил чередовать обе эти интонации), — он говорил, нет, кричал, всегда с судорожным надрывом. Даже в самом сильном возбуждении можно сохранять известное достоинство и внутреннее спокойствие, уверенность в себе, чувство единства со своей аудиторией. Все это с самого начала напрочь отсутствовало у Гитлера, принципиально и исключительно делавшего ставку на риторику. Даже на вершине триумфа он проявлял неуверенность, скрывая ее криками в адрес противников и их идей. Никогда в его голосе, в ритмическом строе его фраз не чувствовалось уравновешенности, музыкальности, он постоянно и грубо подхлестывал публику и себя самого. Развитие, которое он проделал, заключалось только в том (особенно в годы войны), что из гонителя он превратился в загнанного, перешел от судорожного неистовства через ярость, бессильную ярость, к отчаянию. Я никогда не мог понять, как он с его немелодичным и срывающимся голосом, с его грубо, а часто и вовсе не по-немецки сколоченными фразами, с его откровенной риторикой, абсолютно чуждой характеру немецкого языка, как он ухитрялся овладевать массой, подчинять ее себе и держать в таком состоянии. Ибо, хотя кое-что относят на счет продолжающегося воздействия внушения, некогда имевшего место, и еще столько же — на счет беспощадной тирании и бросающего в дрожь страха (позднее в Берлине родилась шутка: «До тех пор, пока я не повешусь, я буду верить в победу»[63]), то все же остается чудовищный факт, что такое внушение могло иметь место и, невзирая ни на какие ужасы, сохраняло свое воздействие на миллионы людей до самого последнего момента.
Под Рождество 1944 г., когда потерпело крах германское наступление на Западе, когда исход войны уже ни у кого не вызывал сомнения, когда по дороге на фабрику и с фабрики встречные рабочие шептали мне (иные уже довольно громко): «Выше голову, приятель! Теперь ждать недолго…», — я разговорился с одним из своих собратьев по несчастью по поводу оценки настроения в стране. Это был мюнхенский коммерсант, по своему характеру больше мюнхенец, чем еврей, рассудительный человек, скептик, далекий от всякой романтики. Я рассказал о том, что часто слышу на улице слова ободрения. Он признался, что тоже сталкивался с этим, но не придавал этому никакого значения. Толпа, как и прежде, молится на фюрера, считал он. «И даже если у нас наберется несколько процентов его противников, ему достаточно произнести одну только речь, как все прибегут к нему снова, все! В самом начале, когда в северной Германии он был совершенно неизвестен, я не раз слышал его в Мюнхене. Никто ему не сопротивлялся. Я тоже. Перед ним нельзя устоять». Я спросил Штюлера, почему — на его взгляд — никто не может противиться Гитлеру. «Этого я не знаю, но устоять перед ним нельзя», — упрямо ответил он, не колеблясь ни секунды.
А в апреле 1945 г., когда даже слепцы видели, что все идет к концу, когда в баварской деревне, где мы нашли приют после бегства из Дрездена, все кляли фюрера на чем свет стоит, когда солдаты нескончаемым потоком уходили, бросая свои подразделения, — все же и тогда среди этих замученных войной, разочарованных и ожесточенных людей обязательно находились такие, кто с непреклонностью на лице и абсолютной убежденностью уверял, что 20 апреля, в день рождения фюрера, произойдет «поворот», начнется победоносное германское наступление: фюрер сказал об этом, настаивали они, а фюрер не врет, ему следует больше верить, чем всем разумным доводам.
Как можно объяснить это чудо, факт которого невозможно оспаривать? Известно объяснение психиатров на этот счет, я с ним полностью согласен, но хотел бы дополнить его объяснением филолога.
В тот вечер, когда фюрер произносил свою речь в Кенигсберге, один мой коллега, который не раз видел Гитлера и слышал его выступления, сказал мне, что убежден: этот человек кончит религиозным безумием. Я тоже думаю, что он в самом деле склонен был считать себя спасителем Германии, что в нем постоянно боролись мания величия в ее последней стадии с манией преследования и что именно бацилла этой болезни перекинулась на ослабленный в Первой мировой войне и переживший национальное унижение немецкий народ.
Но помимо этого, думается мне с позиции филолога, бесстыжая и неприкрытая риторика Гитлера оказалась настолько действенной именно потому, что она с беспощадностью впервые обрушившейся эпидемии проникла в язык, до сих пор ею не затронутый, что она в своей сущности была столь же чуждой немцам, как и скопированный у фашистов приветственный жест или заимствованная у них форма — нельзя ведь назвать очень оригинальной замену черной рубашки на коричневую, — как и вся декоративная символика массовых мероприятий.
Но сколько бы национал-социализм ни взял от старшего (10 лет разницы) фашизма, какой бы высокой ни была доля чужих бактерий в его болезни, — в конечном счете это была (или стала ею) специфически немецкая болезнь, прогрессирующее вырождение германской плоти; и безусловно преступный, но все же не столь зверский итальянский фашизм, получив обратно яд из зараженной им Германии, сгинул вместе с нацизмом.
(Замечу, что уже пишут Faschismus, а не на итальянский манер — Fascismus, т.е. слово уже закрепилось в немецком языке. Но четырнадцать лет спустя я в качестве государственного комиссара спросил одного выпускника классической гимназии о значении этого слова и услышал безапелляционный ответ: «Оно происходит от латинского fax, факел». Он неглуп, в свое время, конечно, был пимпфом[60], состоял в Гитлерюгенде; он собирает марки и безусловно видел ликторский пучок на итальянских марках эпохи Муссолини, кроме того, благодаря многолетнему курсу латыни он хорошо знает это слово, и все же ему неизвестно, что означает слово «фашизм». Одноклассники поправляют его: «Это от слова fascis»[61]. Но сколько других будут иметь смутное представление об основном значении слова и понятия, если об этом не осведомлен даже воспитанный в нацистском духе гимназист?.. Я уже пребываю в постоянном сомнении, а все окружающее лишь подтверждает его: можно ли с уверенностью сказать что-либо о знании и мышлении, о духовном и душевном состоянии того или иного народа?)
Впервые я вижу и слышу ораторствующего дуче. Фильм просто великолепен, это произведение искусства. Муссолини говорит с балкона неапольского дворца, обращаясь к сгрудившейся внизу толпе; в кадре людская масса, затем крупным планом — оратор, речь Муссолини и ответный гул собравшихся — попеременно. Видно, как дуче на каждой фразе прямо-таки надувается, как он снова и снова — после момента расслабления — восстанавливает прежнее выражение лица, прежний облик, все дышит энергией, все напряжено до предела, слышна страстная, ритуальная, церковная интонация проповедующего, он бросает в толпу очень короткие фразы, как бы обрывки литургии, на которые каждый реагирует, не напрягая разума, только чувством, даже если и не понимает (и именно поэтому) смысла сказанного. Гигантский рот во весь экран. Время от времени типично итальянская жестикуляция, движение пальцев. И рев толпы, возгласы восторга или, когда назван враг, — пронзительный свист. И постоянно — фашистское приветствие, выброшенная вперед рука.
С тех пор мы видели и слышали все это тысячу раз, с незначительными вариациями, но всегда одно и то же: и хроника партийного съезда в Нюрнберге, и съемки в берлинском Люстгартене, и митинг перед мюнхенским Фельдхернхалле, и т.д., и т.п., так что фильм о выступлении Муссолини стал казаться чем-то весьма заурядным и уж во всяком случае не каким-то сногсшибательным достижением. Но точно так же, как титул «фюрер» был только онемеченной формой «дуче», как коричневая рубашка — только модификацией черной, как «германское приветствие» — только копией «фашистского», все документальные кадры подобных сцен, использованные в качестве пропагандистского средства, да и сама сцена — речь фюрера перед собравшимся народом, являли собой в Германии подражание итальянскому образцу. В обоих случаях задача заключалась в том, чтобы обеспечить тесное соприкосновение лидера с самим народом, всем народом, а не только с его представителями.
Если искать истоки этой мысли, то волей-неволей наткнешься на Руссо, и прежде всего на его «Contrat social». Когда Руссо пишет как женевский гражданин, т.е. имея перед глазами ситуацию города-государства, его фантазия естественно и неизбежно стремится придать политике античные формы, удержать ее в городских рамках, ведь политика — это искусство управления полисом, городом. Для Руссо политик — оратор, который обращается к народу, собравшемуся на рыночной площади, для Руссо спортивные и художественные мероприятия, в которых участвует народное сообщество, — суть политические институты и средства для привлечения людей. В Советской России в жизнь была воплощена великая идея: с помощью новых технических изобретений, радио и кино, ограниченный пространством метод древних и Руссо распространен на безграничное пространство, вождь реально и персонально обращается теперь «ко всем», даже если счет этим «всем» идет на миллионы, даже если отдельные группы этих «всех» находятся за тысячи километров друг от друга. Тем самым речи, как составной части арсенала политического деятеля, возвращается та роль, которая отводилась ей в Афинах, мало того, роль эта становится еще более важной, ибо на место Афин встает целая страна, и больше чем страна.
Но речь не просто стала теперь важнее, чем прежде, она с неизбежностью изменилась и в своей сущности. Поскольку теперь она адресуется всем, а не только избранным народным представителям, она должна быть и понятной всем, а значит — более доступной народу. Доступная народу речь — речь конкретная; чем больше она взывает к чувствам, а не к разуму, тем доступнее она народу. Переходя от облегчения работы разума к его сознательному отключению или оглушению, речь преступает границу, за которой доступность превращается в демагогию или совращение народа.
Торжественно убранную площадь перед ратушей или увешанные знаменами и транспарантами залы или стадионы, где политические деятели обращаются к массе, можно в известном смысле уподобить составной части самой речи, ее телу; речь в этих рамках изукрашивается и инсценируется, она — синкретическое произведение искусства, которое предназначено для восприятия слухом и зрением, причем слухом — вдвойне, поскольку шум толпы, ее рукоплескания, гул недовольства действуют на отдельного слушателя по меньшей мере с той же силой, что и сама речь. Нельзя забывать, что такая инсценировка безусловно влияет и на тональность самой речи, придает ей более чувственный оттенок. Звуковой фильм воспроизводит это синкретическое действо во всей полноте; радио возмещает отсутствие зрелища дикторским комментарием, роль которого соответствует роли вестника в античном театре, и верно передает заразительное акустическое двойное воздействие, спонтанную реакцию толпы. («Спонтанный» — одно из любимых словечек LTI, о нем мы еще поговорим.)
В немецком языке существительному «речь», выражению «произносить речь» соответствует только одно прилагательное — «ораторский»[62], и у этого прилагательного нехороший оттенок. Ораторское мастерство всегда в какой-то мере наводит на подозрение в использовании пустопорожних эффектов. Замечу, что недоверие к ораторству для немецкого народного характера является чуть ли не врожденным. Романским нациям, напротив, такое недоверие несвойственно, и они ценят ораторов, четко отделяя ораторское искусство от риторики. Оратор для них — честный человек, который стремится убеждать своим словом и который, добросовестно добиваясь ясности, обращается и к сердцу своих слушателей, и к их разуму. Эпитет «ораторский» — это похвала, произносимая французами в адрес великих классиков трибуны и сцены, того же Боссюэ или Корнеля. И в стихии немецкого языка были такие ораторы — Лютер и Шиллер. Особое слово существует на Западе для речей с дурной репутацией — «риторика»; понятие «ритор» восходит к греческой софистике и ко временам упадка Греции и подразумевает краснобая, затуманивающего разум. Кем был Муссолини — оратором или ритором? Безусловно, он стоял ближе к ритору, чем к оратору, а в ходе своего рокового развития впал в риторику. Но некоторые элементы его речи, отдающей на немецкий вкус риторикой, ею на самом деле не являются, поскольку ничуть не выходят за пределы естественных украшений устной итальянской речи. «Popolo di Neapoli!», «Народ Неаполя!» — так начинается речь на юбилейном празднестве в Неаполе. На слух немцев это звучит несколько напыщенно, как стилизация античного обращения. Но я вспомнил рекламный листок, который незадолго до начала Первой мировой войны мне сунул в руки один из зазывал в Сканно. Сканно — городишко в итальянской области Абруцци, жители которой славятся своей отвагой и физической силой. В этом листке расхваливал себя недавно открывшийся магазин, реклама начиналась с обращения: «Forte e gentile Popolazione di Scanno!» «Сильные и благородные жители Сканно!» Какими безыскусными становятся по сравнению с этим слова Муссолини: «Народ Неаполя!»
Через четыре месяца после Муссолини я услышал голос Гитлера (я никогда не видел его, никогда прямо не слышал его выступлений — это ведь евреям не дозволялось; на первых порах он попадался мне в звуковых фильмах, а позднее, когда мне было запрещено кино, как, впрочем, и пользование радиоприемником, я слушал его речи или отрывки из них на улице — из громкоговорителей — и на фабрике). 30 января 1933 г. он стал канцлером, 5 марта должны были состояться выборы, утвердившие его в этом качестве и предоставившие ему послушный рейхстаг. Подготовка к выборам, куда следует отнести и пожар рейхстага (его тоже можно рассматривать как элемент LTI!), проводилась на широкую ногу. Исход их не вызывал ни малейших сомнений у главного действующего лица; в сознании обеспеченного триумфа он произнес речь в Кенигсберге. Несмотря на то, что фюрер был далеко, и его, естественно, не было видно, я мог сравнить обстановку во время выступлений Гитлера и Муссолини. Дело в том, что на привокзальной площади, перед освещенным фасадом отеля, где был установлен репродуктор, передававший речь, сгрудилась возбужденная толпа, на балконе штурмовики SA размахивали огромными полотнищами со свастикой, а со стороны площади Бисмарка приближалось факельное шествие. До меня доносились только обрывки речи, скорее даже просто звуки, не фразы. И все-таки уже тогда у меня создалось точно такое же впечатление, как и потом не раз, вплоть до самого конца. Какая разница между Гитлером и его образцом — Муссолини!
Дуче, пусть и слышно было, скольких физических усилий стоила ему речь, чтобы фразы ее дышали энергией, усилий для того, чтобы овладеть толпой у его ног, так вот, дуче как бы плыл в звучащем потоке родного языка, отдавался на его волю, несмотря на свои властные притязания, ораторствовал — даже там, где он скатывался к риторике, — без судорог и гримас. Совсем другое дело Гитлер: как бы ни старался он говорить елейно или насмешливо (он очень любил чередовать обе эти интонации), — он говорил, нет, кричал, всегда с судорожным надрывом. Даже в самом сильном возбуждении можно сохранять известное достоинство и внутреннее спокойствие, уверенность в себе, чувство единства со своей аудиторией. Все это с самого начала напрочь отсутствовало у Гитлера, принципиально и исключительно делавшего ставку на риторику. Даже на вершине триумфа он проявлял неуверенность, скрывая ее криками в адрес противников и их идей. Никогда в его голосе, в ритмическом строе его фраз не чувствовалось уравновешенности, музыкальности, он постоянно и грубо подхлестывал публику и себя самого. Развитие, которое он проделал, заключалось только в том (особенно в годы войны), что из гонителя он превратился в загнанного, перешел от судорожного неистовства через ярость, бессильную ярость, к отчаянию. Я никогда не мог понять, как он с его немелодичным и срывающимся голосом, с его грубо, а часто и вовсе не по-немецки сколоченными фразами, с его откровенной риторикой, абсолютно чуждой характеру немецкого языка, как он ухитрялся овладевать массой, подчинять ее себе и держать в таком состоянии. Ибо, хотя кое-что относят на счет продолжающегося воздействия внушения, некогда имевшего место, и еще столько же — на счет беспощадной тирании и бросающего в дрожь страха (позднее в Берлине родилась шутка: «До тех пор, пока я не повешусь, я буду верить в победу»[63]), то все же остается чудовищный факт, что такое внушение могло иметь место и, невзирая ни на какие ужасы, сохраняло свое воздействие на миллионы людей до самого последнего момента.
Под Рождество 1944 г., когда потерпело крах германское наступление на Западе, когда исход войны уже ни у кого не вызывал сомнения, когда по дороге на фабрику и с фабрики встречные рабочие шептали мне (иные уже довольно громко): «Выше голову, приятель! Теперь ждать недолго…», — я разговорился с одним из своих собратьев по несчастью по поводу оценки настроения в стране. Это был мюнхенский коммерсант, по своему характеру больше мюнхенец, чем еврей, рассудительный человек, скептик, далекий от всякой романтики. Я рассказал о том, что часто слышу на улице слова ободрения. Он признался, что тоже сталкивался с этим, но не придавал этому никакого значения. Толпа, как и прежде, молится на фюрера, считал он. «И даже если у нас наберется несколько процентов его противников, ему достаточно произнести одну только речь, как все прибегут к нему снова, все! В самом начале, когда в северной Германии он был совершенно неизвестен, я не раз слышал его в Мюнхене. Никто ему не сопротивлялся. Я тоже. Перед ним нельзя устоять». Я спросил Штюлера, почему — на его взгляд — никто не может противиться Гитлеру. «Этого я не знаю, но устоять перед ним нельзя», — упрямо ответил он, не колеблясь ни секунды.
А в апреле 1945 г., когда даже слепцы видели, что все идет к концу, когда в баварской деревне, где мы нашли приют после бегства из Дрездена, все кляли фюрера на чем свет стоит, когда солдаты нескончаемым потоком уходили, бросая свои подразделения, — все же и тогда среди этих замученных войной, разочарованных и ожесточенных людей обязательно находились такие, кто с непреклонностью на лице и абсолютной убежденностью уверял, что 20 апреля, в день рождения фюрера, произойдет «поворот», начнется победоносное германское наступление: фюрер сказал об этом, настаивали они, а фюрер не врет, ему следует больше верить, чем всем разумным доводам.
Как можно объяснить это чудо, факт которого невозможно оспаривать? Известно объяснение психиатров на этот счет, я с ним полностью согласен, но хотел бы дополнить его объяснением филолога.
В тот вечер, когда фюрер произносил свою речь в Кенигсберге, один мой коллега, который не раз видел Гитлера и слышал его выступления, сказал мне, что убежден: этот человек кончит религиозным безумием. Я тоже думаю, что он в самом деле склонен был считать себя спасителем Германии, что в нем постоянно боролись мания величия в ее последней стадии с манией преследования и что именно бацилла этой болезни перекинулась на ослабленный в Первой мировой войне и переживший национальное унижение немецкий народ.
Но помимо этого, думается мне с позиции филолога, бесстыжая и неприкрытая риторика Гитлера оказалась настолько действенной именно потому, что она с беспощадностью впервые обрушившейся эпидемии проникла в язык, до сих пор ею не затронутый, что она в своей сущности была столь же чуждой немцам, как и скопированный у фашистов приветственный жест или заимствованная у них форма — нельзя ведь назвать очень оригинальной замену черной рубашки на коричневую, — как и вся декоративная символика массовых мероприятий.
Но сколько бы национал-социализм ни взял от старшего (10 лет разницы) фашизма, какой бы высокой ни была доля чужих бактерий в его болезни, — в конечном счете это была (или стала ею) специфически немецкая болезнь, прогрессирующее вырождение германской плоти; и безусловно преступный, но все же не столь зверский итальянский фашизм, получив обратно яд из зараженной им Германии, сгинул вместе с нацизмом.
IX
«Фанатический»
В свое время студентом я как-то подосадовал на одного литературоведа, который подсчитал, сколько раз у Шекспира бьют в барабан, свищут флейты, словом, играет военная музыка. Не видя в этом смысла, я назвал это сухим педантизмом… А в моем дневнике гитлеровских времен уже в 1940 г. записано: «Тема для семинарских занятий: установить, как часто употребляются слова „фанатический“, „фанатизм“ в официальных источниках, как часто — в публикациях, далеких от политики, в новых немецких романах, к примеру, или в переводах с иностранных языков». Через три года я возвращаюсь к этой теме с диагнозом «невозможно»: «Имя им легион, слово „фанатический“ встречается столь же часто, „как звуки в переборе струн, песчинки — на брегу морском“. Важнее, однако, не частота употребления, а изменение значения слова. Когда-то в своей книге „Французская литература 18 века“ я уже писал об этом и приводил одно странное место из Руссо, на которое, видимо, обращали меньше всего внимания. Только бы рукопись уцелела…»
Она уцелела.
Слова fanatique и fanatisme применяются французскими просветителями лишь в крайне неодобрительном смысле, — по двум причинам. Первоначально фанатиком называли человека, пребывающего в состоянии религиозного исступления, экстаза, бьющегося в судорогах (латинский корень слова — fanum — «святыня», «святилище», «храм»). Ну а поскольку просветители ополчались против всего, что приводит к затемнению или отключению мышления, поскольку они, будучи врагами церкви, с особым ожесточением боролись против любого религиозного безумия, то для их рационалистического сознания всякий «фанатик» представлялся их антиподом. Типичным фанатиком был для них Равайяк, который убил доброго короля Генриха IV, движимый религиозным фанатизмом. Если же кто из их противников упрекнет в свою очередь просветителей в фанатизме, то они возразят, что их собственное рвение есть только борьба средствами разума против врагов разума. Куда бы ни проникали идеи Просвещения, всюду с понятием «фанатический» связывается чувство отвержения, неприятия.
Она уцелела.
Слова fanatique и fanatisme применяются французскими просветителями лишь в крайне неодобрительном смысле, — по двум причинам. Первоначально фанатиком называли человека, пребывающего в состоянии религиозного исступления, экстаза, бьющегося в судорогах (латинский корень слова — fanum — «святыня», «святилище», «храм»). Ну а поскольку просветители ополчались против всего, что приводит к затемнению или отключению мышления, поскольку они, будучи врагами церкви, с особым ожесточением боролись против любого религиозного безумия, то для их рационалистического сознания всякий «фанатик» представлялся их антиподом. Типичным фанатиком был для них Равайяк, который убил доброго короля Генриха IV, движимый религиозным фанатизмом. Если же кто из их противников упрекнет в свою очередь просветителей в фанатизме, то они возразят, что их собственное рвение есть только борьба средствами разума против врагов разума. Куда бы ни проникали идеи Просвещения, всюду с понятием «фанатический» связывается чувство отвержения, неприятия.