Страница:
Книга Штиве похожа на хорошую наживку: ее яд прикрыт безобидным мякишем. Среди пяти сотен страниц книги встречаются длинные главы, которые, несмотря на пронизывающий весь труд пафос, написаны довольно спокойно, без неестественных стилевых и содержательных натяжек, так что даже мыслящий читатель может проникнуться доверием к книге. Но как только появляется возможность привлечь нацистские тоны, тут же включаются все регистры LTI. «Все» — здесь это равнозначно «множеству»; ведь язык Третьей империи беден, только бедным он и хочет, и может быть, а потому нагнетание достигается только за счет повторов, вдалбливания одного и того же.
И уж в торжественные моменты — как положительные, так и отрицательные, — без «крови» не обойтись. Когда «даже сам Гёте» испытал перед Наполеоном «безмерное благоговение», в тот момент «голос крови» явно молчал; когда правительство Дольфуса выступило против австрийских национал-социалистов, то оно выступило против «голоса крови»; а когда гитлеровские войска вошли в Австрию, то «наконец-то пробил час крови». Ибо тогда древняя Восточная марка «вернулась в лоно вечной Германии».
«Восточная марка», «вечный», «вернуться в лоно» — все эти слова сами по себе вполне нейтральны, за сотни лет до возникновения нацизма они жили и всегда будут жить в немецком языке. Но в контексте LTI они становятся подчеркнуто нацистскими словами, которые относятся к особому регистру и характерны именно для него. Когда вместо «Австрии» говорят о «Восточной марке», это свидетельствует о связи с традицией, о благоговении перед предками, на которых — по праву или без всяких прав — ссылаются, уверяя, что сохраняют их наследие и выполняют их заветы. Слово «вечный» указывает в том же направлении; мы — звенья цепи, начало которой лежит в седой древности, сама же она — через нас — должна продолжаться, уходя в бесконечную даль, а это значит, что мы всегда были и всегда будем. Слово «вечный» есть лишь доведенный до крайности частный случай проявления нацистской любви к числовым суперлативам, которая, в свою очередь, есть частный случай общей любви LTI к превосходной степени. Ну а «возвращение в лоно»? Это одно из словесных выражений подчеркнутого чувства, выражение, которое раньше других приобрело одиозный характер; оно в свою очередь проистекает из восхваления крови и влечет за собой избыточность суперлатива.
Традиция и долговечность — эти два понятия настолько привычны историкам, настолько важны в их работе, что едва ли могут придать стилю историографов какую-либо особую окраску. Поэтому свою верность ортодоксальному национализму Штиве демонстрирует с помощью беспрерывного нагнетания слов и выражений, обозначающих чувства.
«Безудержный» порыв влечет кимвров и тевтонов в Италию — это вторжение открывает историю Штиве; «безудержное» желание гонит германцев «сразиться со всем и вся»; «безудержная» страсть объясняет, делает простительными и даже облагораживает самые жуткие проявления разнузданности франков. Выражение furor teutonicus[251] расценивается как высшая и почетная характеристика «простодушных детей Севера»: «Какой доблестной отвагой пронизан их бурный натиск, чуждый коварства окружающих племен и целиком настроенный на мощь бурлящего чувства, на мощь того внутреннего порыва, который исторгает из груди радостный вопль, когда они устремляются на врага». Лишь мимоходом я обращаю внимание на слово «настроенный», техническое значение которого еще до возникновения LTI несколько поблекло. И все же, нацистская невосприимчивость или, наоборот, пристрастие к неразборчивому чередованию механистических и эмоциональных выражений отчасти свойственны и Штиве. Вот он пишет о NSDAP: «Партии выпала задача быть могучим внутренним мотором Германии, мотором душевного распрямления, мотором деятельной самоотдачи, мотором постоянной активизации в духе вновь созданного рейха».
Вообще говоря, стиль Штиве всецело определяется односторонним подчеркиванием чувства, поскольку он все выводит из этого главного прославленного и уникального свойства германцев.
С этим свойством связано распределение политических ролей, ибо достоинства вождя оцениваются по величине его «дружины», «свиты», а она «сплачивается только добровольной внутренней преданностью, и наличие дружины — явное свидетельство того, какую важную роль у германцев играло чувство».
Чувство наделяет германца фантазией, религиозной предрасположенностью, подводит его к обожествлению сил природы, делает его «близким к земле», внушает ему недоверие к интеллекту.
Чувство устремляет его в беспредельность, а этим задается основная романтическая тенденция германского характера. Чувство делает его завоевателем, дарует ему «немецкую веру в собственное призвание — господство над миром».
Но с преобладанием чувства у германца связано также то, «что страсть к миру соседствует со стремлением к бегству от него», а это — при всем культе жизни и активизме — влечет за собой особую расположенность к христианству.
Как только наступает соответствующий исторический этап, Штиве вводит еврея как карикатурный образ, антипода эмоционального человека, — и то, что он не делает этого раньше, насилуя историю, отличает его от простых партийных пропагандистов. С этого момента начинается нагромождение специфических нацистских оборотов, мало того, они даже разрастаются с усилением негативного оттенка. Центральным понятием становится «разложение». Начинается это с «Молодой Германии». «Два еврейских поэта, Гейне и Лион Барух (после крещения называемый Людвигом Бёрне)», — вот первые демагоги из рядов «избранного» народа. («Избранный» я считаю словом, с которого в LTI началась эпидемия иронических кавычек.) Материалистический дух эпохи поощряет врожденные задатки и приобретенные в изгнании свойства чужой расы и стимулируется ими.
Тут уж открывается простор для нацистской лексики: «уничтожающая критика», «расщепляющий интеллект», «убийственная уравниловка», «распадение», «подрыв», «лишение корней», «прорыв национальных границ»; слово «социализм» заменяется «марксизмом», ибо подлинный социализм — у Гитлера, а ложный — это лжеучение еврея Карла Маркса. (Еврей Маркс, еврей Гейне, — не просто Маркс или Гейне, — это особый прием стилистического вдалбливания, который встречается уже в античной словесности в виде epithethon ornans[252].)
Поражение в Первой мировой войне усиливает этот раздел LTI: теперь речь идет о «дьявольской отраве разложения», о «красных подстрекателях»…
Третий виток нагнетания достигается в борьбе против большевизма и коммунизма: появляются «мрачные орды» батальонов Ротфронта.
И наконец — достижение, венчающее все целое, стилистический триумф, включающий все регистры нацистского языкового оргáна: является спаситель, неизвестный солдат, великогерманский муж, фюрер. Теперь на узком пространстве сосредоточиваются все ходовые слова обоих направлений. И кульминацией всего становится чудовищное проституирование евангельского языка, поставленного на службу LTI: «Всепоглощающая сила собственной веры позволила вождю поднять лежащего на земле больного древним магическим изречением: „Встань и ходи“».
Я отмечал бедность LTI. Но каким богатым он предстает у Штиве по сравнению с языком «Истории немецкой литературы» Вальтера Линдена (1937); эту книгу несомненно можно рассматривать как вполне представительный труд — ведь она опубликована в народном издательстве «Reclam»; этот 500-страничный том выдержал четыре переиздания, в нем собраны все предписанные инструкциями и широко распространенные суждения в области литературы в таких предписанных инструкциями формулировках, что он наверняка мог служить полезным справочником для школьников и студентов. Автор «Истории», который, к счастью для него, умер еще до краха Третьего рейха, был в 20-е годы редактором вполне научного «Zeitschrift für Deutschkunde» («Журнала германоведения»), где печатались и мои статьи. Впоследствии он основательно переучился, и это переучивание он сильно себе облегчил, объясняя все, исходя из одного положения и используя для этого только два неразлучных в его работе и ставших в LTI практически неразличимыми (я бы сказал — «подключившимися» друг к другу) слова.
Любое течение, любая книга, любой автор или являются «народными» (volkhaft) и «расовоблизкими» (arthaft), или не являются таковыми. Кому же Линден отказывает в этом предикате, тому он тем самым отказывает и в этической и эстетической ценности, да и вообще в праве на существование. Это проводится по всей книге сплошь, абзац за абзацем, а кое-где даже страница за страницей.
«В рыцарстве во второй раз после германского героического эпоса княжеских залов рождается высокая творческая расовочистая (arteigene) культура».
«Гуманизм за пределами Италии стал противоположностью народного расовочистого начала».
«Только восемнадцатый век претворил унаследованное душевное и чувственное богатство в органическое единство и целостность новой расовочистой жизни: в народное возрождение Германского движения с 1750 г.»
Лейбниц — «расовоблизкий пронизанный немецким духом мировой мыслитель». (Его последователи «исказили его учение в инородческом духе».)
У Клопштока: «германское расовоблизкое чувство всеединства».
У Винкельмана: его истолкование эллинской античности «свело воедино два расовосвязанных индогерманских народа».
В «Гёце фон Берлихингене» «коренная почвенная раса, домашнее право уступили место новому, основанному на рабской покорности порядку», который утверждается «с помощью расово чуждого римского права…»
«Лейба Барух» (Людвиг Бёрне) и, также крещенный еврей, «Йольсон» (Фридрих Людвиг Шталь[253]), — оба они, как либерал, так и консерватор, повинны в капитуляции «германской идеи порядка», в «отходе от расовоблизкого государственного мышления».
«Народная лирика и балладное творчество» Уланда[254] способствуют «новому пробуждению расового сознания».
«В зрелом реализме расовоблизкое германское восприятие в который раз берет верх над французским esprit и еврейско-либеральной литературой-однодневкой».
Вильгельм Раабе[255] борется против «обездушивания немецкого народа под расово чуждыми влияниями».
С романами Фонтане приходит конец «реализму, расовоблизкому немецкому движению»; Пауль де Лагард[256] озабочен созданием «расовоблизкой германской религии»; Хьюстон Стюарт Чемберлен гораздо «расовоподлиннее» «рембрандтовского немца»[257], он снова знакомит немецкий народ с примерами «расовочистых героев духа», снова пробуждает «германское жизнеощущение к созидательной творческой мощи»; весь этот набор сконцентрирован всего лишь на 60 строках, а кроме того, я пропустил «психическое вырождение расы» и «борьбу между поверхностной литературой и вечной расовоблизкой литературой», да еще стремление «заложить основы расовоблизкой духовной жизни и таким путем укоренить народную культуру».
Около 1900 г. с Бартельса[258] и Линхарда[259] начинается «народное встречное течение». И когда вслед за этим автор переходит к «великим первопроходцам народной литературы», к Дитриху Эккарту[260] и всем прочим писателям, непосредственно связанным с национал-социализмом, то нет ничего удивительного в том, что с этого момента страницы просто кишат словами с корнями «народ», «кровь» и «раса».
Играй на одной, самой народной струне LTI! Я еще задолго до того, как начал читать нацистскую историю литературы, и поистине de profundis[261], слышал это. «Ну ты, расовая отщепенка![262]» — обращался во время каждого обыска к моей жене Клеменс-«Колотило», а Везер-«Харкун» добавлял: «Ты что, не знаешь, что уже в Талмуде написано: „чужестранка хуже блудницы“?» И каждый раз все повторяется с буквальной точностью, как у Гомера при послании вестника: «Ну ты, расовая отщепенка! Ты что, не знаешь…»
То и дело в эти годы, а в наш «фалькенштайнский» период особенно часто, я задавал себе один и тот же вопрос, на который не могу ответить и сегодня: «Как это стало возможным, что образованные люди совершили такое предательство по отношению к образованию, культуре, человечности?» С Колотило и Харкуном все ясно — они были примитивными скотами (несмотря на их офицерские чины); тут приходится терпеть, если уж ничего не можешь с этим сделать. Тут не над чем ломать голову. Но как быть с человеком образованным, таким как этот историк литературы! А вслед за ним выныривает еще масса литераторов, поэтов, журналистов, толпа образованных людей. Всюду предательство, куда ни посмотри.
Вот Улиц[263] пишет историю несчастного еврейского юноши, выпускника гимназии, и посвящает ее своему другу Стефану Цвейгу, а потом, когда бедствия евреев достигли апогея, он рисует искаженный образ еврейского ростовщика, чтобы продемонстрировать свое усердие в русле господствующего направления. Или вот Двингер: в романе о русском плене и русской революции он ничего не пишет о главной роли, которую сыграли евреи [в революции], ничего не пишет о жестокостях евреев; более того, в двух местах из всей трилогии, где упоминаются евреи, речь идет только о гуманных поступках, в одном случае — еврейки, в другом — еврейского торговца; когда же началась эра Гитлера, то сразу появился кровожадный еврейский комиссар. А саксонский острослов Ханс Райманн — это я обнаружил в одной статье, напечатанной в 1944 г. в журнале «Velhagen-und-Klassing-Hefte», раньше вполне приличном по уровню, — раскрывает характерные черты евреев вообще и их остроумия в частности: «Вера евреев есть суеверие, их храм — клуб, а их Бог — всемогущий владелец универмага… Склонность к преувеличениям так пышно разрастается в еврейском мозгу, что становится невозможно понять, чьи это гнусные порождения — гнилого интеллектуализма или плоскостопного идиотизма». (Обратить внимание на контрастный душ: гнилой интеллектуализм и плоскостопный идиотизм!)
Я пробегаю только то, что отметил в прочитанном в свой «фалькенштайнский» период. Возможно, более интересным, чем это постоянно повторяющееся и всегда непостижимое скатывание в предательство, по крайней мере более понятным и трагичным, — ибо заболевания духа и неожиданное предательство еще не несут в себе ничего трагического, — является наполовину невинное соскальзывание в предательство, которое можно было пронаблюдать на примере Ины Зайдель. Она с чистым сердцем идет вниз по романтической наклонной плоскости, скатываясь наконец к гимническому славословию в адрес германского мессии, Адольфа Гитлера, уже забрызганного к тому времени кровью с головы до ног. Но об этом мне бы не хотелось говорить в своей записной книжке мимоходом, тут придется как-нибудь посидеть, основательно изучить предмет…
Среди предателей повстречался мне и старый добрый знакомец со времен Первой мировой войны, — когда-то он пользовался уважением среди немецких политических журналистов, друзей и противников. Это Пауль Хармс. Помню, как мы часами спорили в кафе «Меркур», где собирались лейпцигские литераторы. Хармс тогда только что перешел из «Berliner Tageblatt» («Берлинской газеты») в «Leipziger Neuesten Nachrichten» («Лейпцигские последние известия»), передвинувшись слегка вправо, но он не был разжигателем ненависти, узколобым его также не назовешь. Он был человеком вполне порядочным, широкообразованным, с ясной головой. И он знал, какие ужасы несет с собой война, а безумие германских видов на всемирное господство он мог весьма точно оценить по мощи противостоящих Германии держав. Впоследствии я много лет ничего о нем не слышал, зарылся в свой предмет, а из прессы ограничил себя местной газетой. По возрасту он ближе к восьмидесяти, чем к семидесяти, и если он еще жив, то уже давно должен бы выйти на пенсию. И вот мне опять попались на глаза «Leipziger Neuesten». Через каждые три-четыре дня там появлялась политическая статья, подписанная хорошо знакомыми инициалами «Р.Н.». Но это был уже не «Пауль Хармс», это была только одна из сотен вариаций на тему еженедельных геббельсовских передовиц, — вариаций, которые печатались по будням во всех газетах рейха: тут было и «всемирное еврейство», и «степь», и «британское предательство Европы», и «самоотверженная борьба Германии за свободу Европы и всего мира», тут сконцентрировался весь LTI, — и это была для меня проверка на опыте. Довольно грустная проверка, потому что именно эти строчки обращались ко мне таким знакомым голосом; такая знакомая интонация слышалась за этими словами, столь неожиданными в этих устах, но вместе с тем и слишком привычными. Когда я летом следующего года узнал, что Хармс умер в Целендорфе за несколько дней до прихода русских, я испытал нечто вроде облегчения: он в самом деле в последнюю минуту, как гласит благочестивое выражение, избежал земного суда.
LTI настигал меня всюду, причем не только в книгах и газетах, не только в случайных разговорах во время трапез в ресторане, доставлявших мне столько мучений: доброе бюргерство моего фармацевтического окружения говорило только на нем. Наш друг, с годами все больше усваивавший манеру относиться к повседневным событиям, даже самым отвратительным, с некоторой слегка презрительной снисходительностью, как к вещам, ничтожным перед лицом вечности (я уверен, он говорил, что это не имеет «вечного значения»[264]), даже не пытался избегать ядовитого жаргона; а для его помощницы, годившейся ему в дочери, это вообще был не жаргон, а язык веры, в которой она выросла и которую никто при всем желании не смог бы поколебать. Это относится и к молодой аптекарше-литовке, — но о ней я уже говорил в главе «Иудейская война».
И как-то раз во время большого налета — крылья смерти шумели снова, превращая мертвую метафору в живую действительность, низко над крышами сжавшегося от ужаса городка, и сразу же вслед за этим начинали рваться бомбы в Плауене, — к нам зашел окружной ветеринар. Это был разговорчивый человек, но не болтун, он считался очень дельным специалистом, а к тому же добряком. И вот он старался отвлечь клиентов [в аптеке], напуганных налетом. Он рассказывал о новом оружии, нет, о новых видах оружия, уже готовых к производству, которые обязательно вступят в игру в апреле и определят ее исход. «Этот одноместный самолет, куда лучше Фау-2, наверняка справится с эскадрильями бомбардировщиков; он летает с такой фантастической быстротой, что может стрелять только назад, ведь он летит быстрее, чем снаряд. Он будет сбивать вражеские бомбардировщики раньше, чем они сбросят бомбы; последние испытания закончились, и уже начался серийный выпуск». Хотите верьте, хотите нет! Я в точности передаю его слова, он так и говорил, а по тону голоса можно было догадаться, что сам он верит в эту сказку; по лицам слушателей было видно, что они поверили сказочнику — по крайней мере на несколько часов.
«Как ты думаешь, он сознательно врал, — спросил я потом своего друга, — да сам-то ты хоть понимаешь, что он распространяет небылицы?» — «Нет, — отвечал Ханс, — он честный человек, он явно слышал где-то об этом оружии. А почему ты думаешь, что в его словах не было доли истины? И почему бы людям как-то не утешиться этим?»
На следующий день он показал мне только что пришедшее письмо от его друга, который служил по ведомству Министерства просвещения где-то в районе Гамбурга: он, дескать, понравится тебе больше, чем вчерашний ветеринар, он опытный философ и чистый идеалист, глубоко преданный идеям гуманизма, и вообще не поклонник Гитлера. Я забыл сказать, что вчерашний ветеринар толковал не только о чудо-оружии, но с той же убежденностью рассказывал о неоднократно наблюдавшемся явлении, когда от дома, разрушенного до основания, оставалась только «стена с портретом Гитлера». Так вот, антинацистски настроенный друг-философ из-под Гамбурга не верил ни в какое оружие и ни в какие легенды, в его словах звучала полная безнадежность. «Но (писал он) при всей безнадежности ситуации можно все-таки верить в какой-то поворот, в какое-то чудо, ведь не может же наша культура и наш идеализм уступить натиску объединенного материализма всего мира!»
«Не хватает только натиска степи! — сказал я. — Не находишь ли ты, что твой друг довольно далеко заходит в своем согласии с теперешней Германией? Если кто-то и надеется на поворот не в пользу Гитлера… поворот-то — излюбленное словцо гитлеровщины!»…
Городской район, где находилась фалькенштайнская аптека, соседствует на карте нашего бегства с двумя сельскими областями. Сначала мы завернули в лужицкое[265] село Писковиц под Каменцем. Там жила овдовевшая крестьянка с двумя детьми, наша верная Агнес, служившая у нас много лет, а потом регулярно присылавшая нам домашних работниц из этой местности, как только очередная девушка-работница выходила замуж. Мы были абсолютно уверены, что найдем у нее сердечный прием, было вполне вероятно, что ни она, ни кто-либо еще из жителей села не знает о том, что я подпадаю под Нюрнбергские законы. Мы хотели теперь сообщить ей об этом из осторожности, чтобы она еще внимательнее заботилась о нашей безопасности. Если бы не совершенно особое несчастливое стечение обстоятельств, мы смогли бы скрыться в полной уединенности этого глухого места. Кроме того, мы точно знали, что среди местных жителей сильны антинацистские настроения. Если бы для этого было недостаточно их католицизма, то наверняка сказалось бы их лужицкое происхождение: эти люди держались за свой славянский язык (а нацизм хотел лишить их этого языка в богослужении и религиозном обучении), они ощущали свое родство со славянскими народами и чувствовали обиду на нацистов из-за их германского самообожествления — мы часто слышали об этом из уст Агнес и ее преемниц. И, кроме того, русские подошли к Герлицу; скоро, по их словам, они будут в Писковице, или же нам удастся перейти к ним.
Мой оптимизм объяснялся предчувствием чудесного избавления, да к тому же подкреплялся видом дымящихся развалин, в которые был превращен Дрезден, когда мы его покинули, ибо под впечатлением от этого разрушения мы считали, что конец войны должен вот-вот наступить. По моему оптимизму был нанесен первый удар, мало того, он обратился в свою противоположность, когда глава сельской администрации спросил меня, есть ли у меня родственники-неарийцы (мои бумаги, разумеется, «сгорели»). Мне стоило больших усилий выдавить из себя равнодушное «нет», я уже подумал, что на меня пало подозрение. Потом я узнал, что это был всего лишь дежурный вопрос, и действительно, все время, которое мы там пробыли, этот человек не проявлял по отношению к нам никаких признаков подозрительности. Но с той поры у меня самого (а в Фалькенштайне это чувство стало еще мучительнее, и исчезло оно только в тот день, когда нас проглотили в Баварии американцы) в ушах звучали — то громче, то тише — отвратительное шипение и шелест, которые я впервые услышал осенью 1915 г., когда пулеметные очереди секли воздух над залегшими солдатами, и которые действовали на меня куда сильнее, чем честные разрывы мин. Страх нагоняли не бомба, не штурмовик на бреющем полете, а только гестапо. Всегда только страх перед тем, что один из них может идти за мной, что один из них может идти мне навстречу, что один из них может ожидать меня дома, чтобы меня забрать. («Забрать!» Теперь и я заговорил на этом языке!) «Только не попасть в руки врагов!» — судорожно выдыхал я каждый день.
И уж в торжественные моменты — как положительные, так и отрицательные, — без «крови» не обойтись. Когда «даже сам Гёте» испытал перед Наполеоном «безмерное благоговение», в тот момент «голос крови» явно молчал; когда правительство Дольфуса выступило против австрийских национал-социалистов, то оно выступило против «голоса крови»; а когда гитлеровские войска вошли в Австрию, то «наконец-то пробил час крови». Ибо тогда древняя Восточная марка «вернулась в лоно вечной Германии».
«Восточная марка», «вечный», «вернуться в лоно» — все эти слова сами по себе вполне нейтральны, за сотни лет до возникновения нацизма они жили и всегда будут жить в немецком языке. Но в контексте LTI они становятся подчеркнуто нацистскими словами, которые относятся к особому регистру и характерны именно для него. Когда вместо «Австрии» говорят о «Восточной марке», это свидетельствует о связи с традицией, о благоговении перед предками, на которых — по праву или без всяких прав — ссылаются, уверяя, что сохраняют их наследие и выполняют их заветы. Слово «вечный» указывает в том же направлении; мы — звенья цепи, начало которой лежит в седой древности, сама же она — через нас — должна продолжаться, уходя в бесконечную даль, а это значит, что мы всегда были и всегда будем. Слово «вечный» есть лишь доведенный до крайности частный случай проявления нацистской любви к числовым суперлативам, которая, в свою очередь, есть частный случай общей любви LTI к превосходной степени. Ну а «возвращение в лоно»? Это одно из словесных выражений подчеркнутого чувства, выражение, которое раньше других приобрело одиозный характер; оно в свою очередь проистекает из восхваления крови и влечет за собой избыточность суперлатива.
Традиция и долговечность — эти два понятия настолько привычны историкам, настолько важны в их работе, что едва ли могут придать стилю историографов какую-либо особую окраску. Поэтому свою верность ортодоксальному национализму Штиве демонстрирует с помощью беспрерывного нагнетания слов и выражений, обозначающих чувства.
«Безудержный» порыв влечет кимвров и тевтонов в Италию — это вторжение открывает историю Штиве; «безудержное» желание гонит германцев «сразиться со всем и вся»; «безудержная» страсть объясняет, делает простительными и даже облагораживает самые жуткие проявления разнузданности франков. Выражение furor teutonicus[251] расценивается как высшая и почетная характеристика «простодушных детей Севера»: «Какой доблестной отвагой пронизан их бурный натиск, чуждый коварства окружающих племен и целиком настроенный на мощь бурлящего чувства, на мощь того внутреннего порыва, который исторгает из груди радостный вопль, когда они устремляются на врага». Лишь мимоходом я обращаю внимание на слово «настроенный», техническое значение которого еще до возникновения LTI несколько поблекло. И все же, нацистская невосприимчивость или, наоборот, пристрастие к неразборчивому чередованию механистических и эмоциональных выражений отчасти свойственны и Штиве. Вот он пишет о NSDAP: «Партии выпала задача быть могучим внутренним мотором Германии, мотором душевного распрямления, мотором деятельной самоотдачи, мотором постоянной активизации в духе вновь созданного рейха».
Вообще говоря, стиль Штиве всецело определяется односторонним подчеркиванием чувства, поскольку он все выводит из этого главного прославленного и уникального свойства германцев.
С этим свойством связано распределение политических ролей, ибо достоинства вождя оцениваются по величине его «дружины», «свиты», а она «сплачивается только добровольной внутренней преданностью, и наличие дружины — явное свидетельство того, какую важную роль у германцев играло чувство».
Чувство наделяет германца фантазией, религиозной предрасположенностью, подводит его к обожествлению сил природы, делает его «близким к земле», внушает ему недоверие к интеллекту.
Чувство устремляет его в беспредельность, а этим задается основная романтическая тенденция германского характера. Чувство делает его завоевателем, дарует ему «немецкую веру в собственное призвание — господство над миром».
Но с преобладанием чувства у германца связано также то, «что страсть к миру соседствует со стремлением к бегству от него», а это — при всем культе жизни и активизме — влечет за собой особую расположенность к христианству.
Как только наступает соответствующий исторический этап, Штиве вводит еврея как карикатурный образ, антипода эмоционального человека, — и то, что он не делает этого раньше, насилуя историю, отличает его от простых партийных пропагандистов. С этого момента начинается нагромождение специфических нацистских оборотов, мало того, они даже разрастаются с усилением негативного оттенка. Центральным понятием становится «разложение». Начинается это с «Молодой Германии». «Два еврейских поэта, Гейне и Лион Барух (после крещения называемый Людвигом Бёрне)», — вот первые демагоги из рядов «избранного» народа. («Избранный» я считаю словом, с которого в LTI началась эпидемия иронических кавычек.) Материалистический дух эпохи поощряет врожденные задатки и приобретенные в изгнании свойства чужой расы и стимулируется ими.
Тут уж открывается простор для нацистской лексики: «уничтожающая критика», «расщепляющий интеллект», «убийственная уравниловка», «распадение», «подрыв», «лишение корней», «прорыв национальных границ»; слово «социализм» заменяется «марксизмом», ибо подлинный социализм — у Гитлера, а ложный — это лжеучение еврея Карла Маркса. (Еврей Маркс, еврей Гейне, — не просто Маркс или Гейне, — это особый прием стилистического вдалбливания, который встречается уже в античной словесности в виде epithethon ornans[252].)
Поражение в Первой мировой войне усиливает этот раздел LTI: теперь речь идет о «дьявольской отраве разложения», о «красных подстрекателях»…
Третий виток нагнетания достигается в борьбе против большевизма и коммунизма: появляются «мрачные орды» батальонов Ротфронта.
И наконец — достижение, венчающее все целое, стилистический триумф, включающий все регистры нацистского языкового оргáна: является спаситель, неизвестный солдат, великогерманский муж, фюрер. Теперь на узком пространстве сосредоточиваются все ходовые слова обоих направлений. И кульминацией всего становится чудовищное проституирование евангельского языка, поставленного на службу LTI: «Всепоглощающая сила собственной веры позволила вождю поднять лежащего на земле больного древним магическим изречением: „Встань и ходи“».
Я отмечал бедность LTI. Но каким богатым он предстает у Штиве по сравнению с языком «Истории немецкой литературы» Вальтера Линдена (1937); эту книгу несомненно можно рассматривать как вполне представительный труд — ведь она опубликована в народном издательстве «Reclam»; этот 500-страничный том выдержал четыре переиздания, в нем собраны все предписанные инструкциями и широко распространенные суждения в области литературы в таких предписанных инструкциями формулировках, что он наверняка мог служить полезным справочником для школьников и студентов. Автор «Истории», который, к счастью для него, умер еще до краха Третьего рейха, был в 20-е годы редактором вполне научного «Zeitschrift für Deutschkunde» («Журнала германоведения»), где печатались и мои статьи. Впоследствии он основательно переучился, и это переучивание он сильно себе облегчил, объясняя все, исходя из одного положения и используя для этого только два неразлучных в его работе и ставших в LTI практически неразличимыми (я бы сказал — «подключившимися» друг к другу) слова.
Любое течение, любая книга, любой автор или являются «народными» (volkhaft) и «расовоблизкими» (arthaft), или не являются таковыми. Кому же Линден отказывает в этом предикате, тому он тем самым отказывает и в этической и эстетической ценности, да и вообще в праве на существование. Это проводится по всей книге сплошь, абзац за абзацем, а кое-где даже страница за страницей.
«В рыцарстве во второй раз после германского героического эпоса княжеских залов рождается высокая творческая расовочистая (arteigene) культура».
«Гуманизм за пределами Италии стал противоположностью народного расовочистого начала».
«Только восемнадцатый век претворил унаследованное душевное и чувственное богатство в органическое единство и целостность новой расовочистой жизни: в народное возрождение Германского движения с 1750 г.»
Лейбниц — «расовоблизкий пронизанный немецким духом мировой мыслитель». (Его последователи «исказили его учение в инородческом духе».)
У Клопштока: «германское расовоблизкое чувство всеединства».
У Винкельмана: его истолкование эллинской античности «свело воедино два расовосвязанных индогерманских народа».
В «Гёце фон Берлихингене» «коренная почвенная раса, домашнее право уступили место новому, основанному на рабской покорности порядку», который утверждается «с помощью расово чуждого римского права…»
«Лейба Барух» (Людвиг Бёрне) и, также крещенный еврей, «Йольсон» (Фридрих Людвиг Шталь[253]), — оба они, как либерал, так и консерватор, повинны в капитуляции «германской идеи порядка», в «отходе от расовоблизкого государственного мышления».
«Народная лирика и балладное творчество» Уланда[254] способствуют «новому пробуждению расового сознания».
«В зрелом реализме расовоблизкое германское восприятие в который раз берет верх над французским esprit и еврейско-либеральной литературой-однодневкой».
Вильгельм Раабе[255] борется против «обездушивания немецкого народа под расово чуждыми влияниями».
С романами Фонтане приходит конец «реализму, расовоблизкому немецкому движению»; Пауль де Лагард[256] озабочен созданием «расовоблизкой германской религии»; Хьюстон Стюарт Чемберлен гораздо «расовоподлиннее» «рембрандтовского немца»[257], он снова знакомит немецкий народ с примерами «расовочистых героев духа», снова пробуждает «германское жизнеощущение к созидательной творческой мощи»; весь этот набор сконцентрирован всего лишь на 60 строках, а кроме того, я пропустил «психическое вырождение расы» и «борьбу между поверхностной литературой и вечной расовоблизкой литературой», да еще стремление «заложить основы расовоблизкой духовной жизни и таким путем укоренить народную культуру».
Около 1900 г. с Бартельса[258] и Линхарда[259] начинается «народное встречное течение». И когда вслед за этим автор переходит к «великим первопроходцам народной литературы», к Дитриху Эккарту[260] и всем прочим писателям, непосредственно связанным с национал-социализмом, то нет ничего удивительного в том, что с этого момента страницы просто кишат словами с корнями «народ», «кровь» и «раса».
Играй на одной, самой народной струне LTI! Я еще задолго до того, как начал читать нацистскую историю литературы, и поистине de profundis[261], слышал это. «Ну ты, расовая отщепенка![262]» — обращался во время каждого обыска к моей жене Клеменс-«Колотило», а Везер-«Харкун» добавлял: «Ты что, не знаешь, что уже в Талмуде написано: „чужестранка хуже блудницы“?» И каждый раз все повторяется с буквальной точностью, как у Гомера при послании вестника: «Ну ты, расовая отщепенка! Ты что, не знаешь…»
То и дело в эти годы, а в наш «фалькенштайнский» период особенно часто, я задавал себе один и тот же вопрос, на который не могу ответить и сегодня: «Как это стало возможным, что образованные люди совершили такое предательство по отношению к образованию, культуре, человечности?» С Колотило и Харкуном все ясно — они были примитивными скотами (несмотря на их офицерские чины); тут приходится терпеть, если уж ничего не можешь с этим сделать. Тут не над чем ломать голову. Но как быть с человеком образованным, таким как этот историк литературы! А вслед за ним выныривает еще масса литераторов, поэтов, журналистов, толпа образованных людей. Всюду предательство, куда ни посмотри.
Вот Улиц[263] пишет историю несчастного еврейского юноши, выпускника гимназии, и посвящает ее своему другу Стефану Цвейгу, а потом, когда бедствия евреев достигли апогея, он рисует искаженный образ еврейского ростовщика, чтобы продемонстрировать свое усердие в русле господствующего направления. Или вот Двингер: в романе о русском плене и русской революции он ничего не пишет о главной роли, которую сыграли евреи [в революции], ничего не пишет о жестокостях евреев; более того, в двух местах из всей трилогии, где упоминаются евреи, речь идет только о гуманных поступках, в одном случае — еврейки, в другом — еврейского торговца; когда же началась эра Гитлера, то сразу появился кровожадный еврейский комиссар. А саксонский острослов Ханс Райманн — это я обнаружил в одной статье, напечатанной в 1944 г. в журнале «Velhagen-und-Klassing-Hefte», раньше вполне приличном по уровню, — раскрывает характерные черты евреев вообще и их остроумия в частности: «Вера евреев есть суеверие, их храм — клуб, а их Бог — всемогущий владелец универмага… Склонность к преувеличениям так пышно разрастается в еврейском мозгу, что становится невозможно понять, чьи это гнусные порождения — гнилого интеллектуализма или плоскостопного идиотизма». (Обратить внимание на контрастный душ: гнилой интеллектуализм и плоскостопный идиотизм!)
Я пробегаю только то, что отметил в прочитанном в свой «фалькенштайнский» период. Возможно, более интересным, чем это постоянно повторяющееся и всегда непостижимое скатывание в предательство, по крайней мере более понятным и трагичным, — ибо заболевания духа и неожиданное предательство еще не несут в себе ничего трагического, — является наполовину невинное соскальзывание в предательство, которое можно было пронаблюдать на примере Ины Зайдель. Она с чистым сердцем идет вниз по романтической наклонной плоскости, скатываясь наконец к гимническому славословию в адрес германского мессии, Адольфа Гитлера, уже забрызганного к тому времени кровью с головы до ног. Но об этом мне бы не хотелось говорить в своей записной книжке мимоходом, тут придется как-нибудь посидеть, основательно изучить предмет…
Среди предателей повстречался мне и старый добрый знакомец со времен Первой мировой войны, — когда-то он пользовался уважением среди немецких политических журналистов, друзей и противников. Это Пауль Хармс. Помню, как мы часами спорили в кафе «Меркур», где собирались лейпцигские литераторы. Хармс тогда только что перешел из «Berliner Tageblatt» («Берлинской газеты») в «Leipziger Neuesten Nachrichten» («Лейпцигские последние известия»), передвинувшись слегка вправо, но он не был разжигателем ненависти, узколобым его также не назовешь. Он был человеком вполне порядочным, широкообразованным, с ясной головой. И он знал, какие ужасы несет с собой война, а безумие германских видов на всемирное господство он мог весьма точно оценить по мощи противостоящих Германии держав. Впоследствии я много лет ничего о нем не слышал, зарылся в свой предмет, а из прессы ограничил себя местной газетой. По возрасту он ближе к восьмидесяти, чем к семидесяти, и если он еще жив, то уже давно должен бы выйти на пенсию. И вот мне опять попались на глаза «Leipziger Neuesten». Через каждые три-четыре дня там появлялась политическая статья, подписанная хорошо знакомыми инициалами «Р.Н.». Но это был уже не «Пауль Хармс», это была только одна из сотен вариаций на тему еженедельных геббельсовских передовиц, — вариаций, которые печатались по будням во всех газетах рейха: тут было и «всемирное еврейство», и «степь», и «британское предательство Европы», и «самоотверженная борьба Германии за свободу Европы и всего мира», тут сконцентрировался весь LTI, — и это была для меня проверка на опыте. Довольно грустная проверка, потому что именно эти строчки обращались ко мне таким знакомым голосом; такая знакомая интонация слышалась за этими словами, столь неожиданными в этих устах, но вместе с тем и слишком привычными. Когда я летом следующего года узнал, что Хармс умер в Целендорфе за несколько дней до прихода русских, я испытал нечто вроде облегчения: он в самом деле в последнюю минуту, как гласит благочестивое выражение, избежал земного суда.
LTI настигал меня всюду, причем не только в книгах и газетах, не только в случайных разговорах во время трапез в ресторане, доставлявших мне столько мучений: доброе бюргерство моего фармацевтического окружения говорило только на нем. Наш друг, с годами все больше усваивавший манеру относиться к повседневным событиям, даже самым отвратительным, с некоторой слегка презрительной снисходительностью, как к вещам, ничтожным перед лицом вечности (я уверен, он говорил, что это не имеет «вечного значения»[264]), даже не пытался избегать ядовитого жаргона; а для его помощницы, годившейся ему в дочери, это вообще был не жаргон, а язык веры, в которой она выросла и которую никто при всем желании не смог бы поколебать. Это относится и к молодой аптекарше-литовке, — но о ней я уже говорил в главе «Иудейская война».
И как-то раз во время большого налета — крылья смерти шумели снова, превращая мертвую метафору в живую действительность, низко над крышами сжавшегося от ужаса городка, и сразу же вслед за этим начинали рваться бомбы в Плауене, — к нам зашел окружной ветеринар. Это был разговорчивый человек, но не болтун, он считался очень дельным специалистом, а к тому же добряком. И вот он старался отвлечь клиентов [в аптеке], напуганных налетом. Он рассказывал о новом оружии, нет, о новых видах оружия, уже готовых к производству, которые обязательно вступят в игру в апреле и определят ее исход. «Этот одноместный самолет, куда лучше Фау-2, наверняка справится с эскадрильями бомбардировщиков; он летает с такой фантастической быстротой, что может стрелять только назад, ведь он летит быстрее, чем снаряд. Он будет сбивать вражеские бомбардировщики раньше, чем они сбросят бомбы; последние испытания закончились, и уже начался серийный выпуск». Хотите верьте, хотите нет! Я в точности передаю его слова, он так и говорил, а по тону голоса можно было догадаться, что сам он верит в эту сказку; по лицам слушателей было видно, что они поверили сказочнику — по крайней мере на несколько часов.
«Как ты думаешь, он сознательно врал, — спросил я потом своего друга, — да сам-то ты хоть понимаешь, что он распространяет небылицы?» — «Нет, — отвечал Ханс, — он честный человек, он явно слышал где-то об этом оружии. А почему ты думаешь, что в его словах не было доли истины? И почему бы людям как-то не утешиться этим?»
На следующий день он показал мне только что пришедшее письмо от его друга, который служил по ведомству Министерства просвещения где-то в районе Гамбурга: он, дескать, понравится тебе больше, чем вчерашний ветеринар, он опытный философ и чистый идеалист, глубоко преданный идеям гуманизма, и вообще не поклонник Гитлера. Я забыл сказать, что вчерашний ветеринар толковал не только о чудо-оружии, но с той же убежденностью рассказывал о неоднократно наблюдавшемся явлении, когда от дома, разрушенного до основания, оставалась только «стена с портретом Гитлера». Так вот, антинацистски настроенный друг-философ из-под Гамбурга не верил ни в какое оружие и ни в какие легенды, в его словах звучала полная безнадежность. «Но (писал он) при всей безнадежности ситуации можно все-таки верить в какой-то поворот, в какое-то чудо, ведь не может же наша культура и наш идеализм уступить натиску объединенного материализма всего мира!»
«Не хватает только натиска степи! — сказал я. — Не находишь ли ты, что твой друг довольно далеко заходит в своем согласии с теперешней Германией? Если кто-то и надеется на поворот не в пользу Гитлера… поворот-то — излюбленное словцо гитлеровщины!»…
* * *
Городской район, где находилась фалькенштайнская аптека, соседствует на карте нашего бегства с двумя сельскими областями. Сначала мы завернули в лужицкое[265] село Писковиц под Каменцем. Там жила овдовевшая крестьянка с двумя детьми, наша верная Агнес, служившая у нас много лет, а потом регулярно присылавшая нам домашних работниц из этой местности, как только очередная девушка-работница выходила замуж. Мы были абсолютно уверены, что найдем у нее сердечный прием, было вполне вероятно, что ни она, ни кто-либо еще из жителей села не знает о том, что я подпадаю под Нюрнбергские законы. Мы хотели теперь сообщить ей об этом из осторожности, чтобы она еще внимательнее заботилась о нашей безопасности. Если бы не совершенно особое несчастливое стечение обстоятельств, мы смогли бы скрыться в полной уединенности этого глухого места. Кроме того, мы точно знали, что среди местных жителей сильны антинацистские настроения. Если бы для этого было недостаточно их католицизма, то наверняка сказалось бы их лужицкое происхождение: эти люди держались за свой славянский язык (а нацизм хотел лишить их этого языка в богослужении и религиозном обучении), они ощущали свое родство со славянскими народами и чувствовали обиду на нацистов из-за их германского самообожествления — мы часто слышали об этом из уст Агнес и ее преемниц. И, кроме того, русские подошли к Герлицу; скоро, по их словам, они будут в Писковице, или же нам удастся перейти к ним.
Мой оптимизм объяснялся предчувствием чудесного избавления, да к тому же подкреплялся видом дымящихся развалин, в которые был превращен Дрезден, когда мы его покинули, ибо под впечатлением от этого разрушения мы считали, что конец войны должен вот-вот наступить. По моему оптимизму был нанесен первый удар, мало того, он обратился в свою противоположность, когда глава сельской администрации спросил меня, есть ли у меня родственники-неарийцы (мои бумаги, разумеется, «сгорели»). Мне стоило больших усилий выдавить из себя равнодушное «нет», я уже подумал, что на меня пало подозрение. Потом я узнал, что это был всего лишь дежурный вопрос, и действительно, все время, которое мы там пробыли, этот человек не проявлял по отношению к нам никаких признаков подозрительности. Но с той поры у меня самого (а в Фалькенштайне это чувство стало еще мучительнее, и исчезло оно только в тот день, когда нас проглотили в Баварии американцы) в ушах звучали — то громче, то тише — отвратительное шипение и шелест, которые я впервые услышал осенью 1915 г., когда пулеметные очереди секли воздух над залегшими солдатами, и которые действовали на меня куда сильнее, чем честные разрывы мин. Страх нагоняли не бомба, не штурмовик на бреющем полете, а только гестапо. Всегда только страх перед тем, что один из них может идти за мной, что один из них может идти мне навстречу, что один из них может ожидать меня дома, чтобы меня забрать. («Забрать!» Теперь и я заговорил на этом языке!) «Только не попасть в руки врагов!» — судорожно выдыхал я каждый день.