Страница:
Я опять свернул на размышления о еврейских делах. Моя ли это вина или вина самой темы? Ведь была еще и нееврейская сторона проблемы. Конечно, была.
Приверженность к традиции в отношении имен захватила даже людей, в общем далеких от нацизма. Один ректор гимназии, вышедший на пенсию, чтобы только не вступать в партию, с удовольствием рассказывал мне о подвигах своего малолетнего внука Исбранда Вильдериха. Откуда выкопали это имя, поинтересовался я. Вот, буквально, что я услышал: «Так звали члена нашего рода, одного из наших предков, наших родичей, переселившихся из Голландии в 18 веке».
Одним только употреблением слова «род»[89] ректор, благочестивый католик (что предохраняло его от соблазна гитлеризма), выдал наличие в нем нацистской инфекции. «Родичи», в древности вполне нейтральное слово, обозначавшее совокупность родственников, семью в широком смысле, снизившееся — подобно «Августу» — до пейоратива, возвышается до торжественного, высокого звучания. Изучение своего «рода» становится почетной обязанностью каждого члена народной общности.
Напротив, традиция безжалостно отодвигается на задний план в тех случаях, где она враждебно противостоит национальному принципу. Сюда примешивается типично немецкое качество, которое часто высмеивают как педантичность, — я имею в виду немецкую основательность. Солидная часть Германии была в свое время заселена славянами, и этот исторический факт отразился в географических названиях. Третий же рейх, руководствуясь национальным принципом и движимый своей расовой гордостью, не желал терпеть негерманских названий городов и сел. Так и получилось, что карта Германии подверглась детальнейшей чистке. Я сделал выписки из одной статьи в «Dresdener Zeitung» от 15 ноября 1942 г. под названием «Германские географические названия на Востоке»: в Мекленбурге в составных названиях многих деревень вычеркнуто прилагательное «Wendisch»[90]; в Померании онемечено 120 славянских названий, в Бранденбурге — 175, в районе Шпреевальда[91]. В Силезии число онемеченных топонимов достигло 2700, а в округе Гумбиннен (там особенно кололи глаза «неполноценные в расовом отношении» литовские окончания, поэтому Бернинглаукен, например, был «нордифицирован» в Бернинген) из 1851 населенного пункта переименовано 1146.
Возврат к традиции проступает еще и там, где он может воплотиться в «древнегерманских» названиях улиц. Из тьмы веков извлекают самых древних, никому не известных советников магистрата и бургомистров, их имена со школярским педантизмом копируются на табличках с названием улиц. У нас в Дрездене, в южной части недавно проложили улицу Тирманна («Тирманнштрассе»): под названием начертано: «Магистр Николаус Тирманн, бургомистр, ум. 1437». На других улицах предместья читаешь: «Советник магистрата 14 в.»
Чем не понравилось имя «Йозеф»? Может быть, оно чересчур католическое, или просто хотели освободить место для художника-романтика, а значит, настоящего немца? Во всяком случае Йозефштрассе в Дрездене превратилось в Каспар-Давид-Фридрихштрассе[92], что опять породило сложности с адресом (когда мы жили в «еврейском доме» на этой улице, мы не раз получали письма с надписью: Фридрихштрассе, дом г-на Каспара Давида).
Смесь любви к средневековому цеховому и сословному строю и страсти к современной рекламе запечатлелась на почтовых штемпелях, на которых к названию города добавлялась его характеристика. «Город ярмарок Лейпциг» — сочетание достаточно старое, оно не изобретено нацистами, но вот штемпель «Клеве, здесь отличная детская обувь» — нацистская новинка. В моем дневнике есть такая запись: «Город завода „Фольксваген“ под Фаллерслебеном». Тут за рекламой профессии и промышленности просматривается отчетливый политический смысл: штемпель выделяет особый заводской поселок, основанный Гитлером, его детище — сколь любимое, столь и фальшивое, ибо денежки у бедного люда выманивал сулимый «фольксваген», «народный автомобиль»[93], а задумана была — с самого начала — «машина боевая». Неприкрыто политическую окраску и чисто пропагандистскую нагрузку несла надпись на «величальных» штемпелях: «Мюнхен — город „национал-социалистического“ движения», «Нюрнберг — город партсъездов».
Нюрнберг был расположен в «гау традиции» (Traditionsgau): этим, очевидно, хотели сказать, что славные истоки национал-социализма нужно искать именно в этой области. «Гау» — как обозначение «провинции», «области» — еще одна привязка к тевтонству. Но это еще не все: включая в область «Вартегау» чисто польские территории[94], немецким названием легализировали захват чужих земель. Сходная история произошла со словом «марка» (Mark) в значении «пограничные земли». «Восточная марка», «Остмарк» — это слово втянуло Австрию в Великую Германию; «Западная марка», «Вестмарк» — это название поглотило Голландию. Еще с большим бесстыдством страсть к завоеваниям обнажилась в переименовании Лодзи: этот польский город утратил свое истинное имя и был назван Лицманнштадтом в честь генерала, захватившего Лодзь в Первую мировую войну.
Когда я вывел пером это слово, мне припомнился совершенно особый штемпель: «Лицманнштадт-Гетто». А за ним теснятся и другие названия, вошедшие в адскую географию мировой истории: Терезиенштадт, Бухенвальд, Аушвиц[95] и т.д. А рядом всплывает еще одно название, о котором будут знать разве что единицы; оно касалось только нас, дрезденцев, и те, кто вплотную с ним столкнулся, сгинули все. Лагерь для евреев Хеллерберг: в еще более жутких бараках, чем для русских военнопленных, размещали осенью 1942 г. собранный со всех концов Дрездена остаток еврейской общины, через несколько недель они встретили смерть в газовых камерах Аушвица. Уцелело лишь несколько человек, вроде нас, живущих в смешанном браке.
Опять я вернулся к еврейской теме. Моя ли эта вина? Нет, это вина нацизма и только его.
Но если уж я ударился, если можно так выразиться, в местный патриотизм, вынужденный ограничиться случайными заметками и ассоциациями там, где тема настолько глубока, что ее в самом деле хватило бы на докторскую диссертацию (возможно, есть какое-нибудь почтовое управление, которое могло бы дополнить материал), все-таки я не могу не рассказать об одном случае мелкой подделки документов, который связан лично со мной и сыграл определенную роль в моем спасении. Я почти уверен, что эта история далеко не единственная. Ведь LTI — язык тюрьмы (язык надзирателей и заключенных), а в тюремном жаргоне непременно присутствуют (как результат самообороны) слова с тайным значением, вводящие в заблуждение многозначные выражения, слова-обманки и т.д. и т.п.
Когда мы избежали дрезденской бойни и нас перевезли на авиабазу Клоче, Вальдманну было лучше, чем нам. Мы сорвали еврейские звезды, мы выехали за черту Дрездена, мы сидели в одной машине с арийцами, короче, мы совершили массу смертных грехов, каждый из которых мог стоить нам жизни, мог привести нас на виселицу, если бы мы попали в лапы гестапо. «В дрезденской адресной книге, — сказал Вальдманн, — значатся восемь Вальдманнов, из них я — единственный еврей. Кому бросится в глаза моя фамилия?» Другое дело — Клемперер. В Богемии это была распространенная еврейская фамилия, ведь Klemperer не имеет отношения к ремеслу жестянщика (Klempner), она обозначает служителя общины, стучальщика, который по утрам стучит в двери или окна благочестивых евреев, будя их и призывая на утреннюю молитву. Фамилия была представлена в Дрездене кучкой известных мне людей, причем я — единственный, кто выжил после всех этих страшных лет. Если бы я стал утверждать, что потерял все свои документы, это могло вызвать подозрения и привлечь ко мне внимание, ведь долго уклоняться от общения с властями было невозможно: нам нужны были продовольственные карточки, проездные билеты, — мы настолько вросли в цивилизацию, что были убеждены в необходимости этих бумажек… Но тут мы вспомнили о существовании рецепта на мое имя. Моя фамилия на рецепте, выведенная каракулями врача и подвергнутая исправлению в двух удобных местах, полностью преобразилась. Достаточно было одной точки, чтобы переделать «m» в «in», а крошечная черточка превратила первое «r» в «t». Так из Клемперера получился Кляйнпетер (Kleinpeter). Вряд ли в Третьей империи имелось почтовое отделение, в котором было зарегистрировано много таких Кляйнпетеров.
XIV
XV
Приверженность к традиции в отношении имен захватила даже людей, в общем далеких от нацизма. Один ректор гимназии, вышедший на пенсию, чтобы только не вступать в партию, с удовольствием рассказывал мне о подвигах своего малолетнего внука Исбранда Вильдериха. Откуда выкопали это имя, поинтересовался я. Вот, буквально, что я услышал: «Так звали члена нашего рода, одного из наших предков, наших родичей, переселившихся из Голландии в 18 веке».
Одним только употреблением слова «род»[89] ректор, благочестивый католик (что предохраняло его от соблазна гитлеризма), выдал наличие в нем нацистской инфекции. «Родичи», в древности вполне нейтральное слово, обозначавшее совокупность родственников, семью в широком смысле, снизившееся — подобно «Августу» — до пейоратива, возвышается до торжественного, высокого звучания. Изучение своего «рода» становится почетной обязанностью каждого члена народной общности.
Напротив, традиция безжалостно отодвигается на задний план в тех случаях, где она враждебно противостоит национальному принципу. Сюда примешивается типично немецкое качество, которое часто высмеивают как педантичность, — я имею в виду немецкую основательность. Солидная часть Германии была в свое время заселена славянами, и этот исторический факт отразился в географических названиях. Третий же рейх, руководствуясь национальным принципом и движимый своей расовой гордостью, не желал терпеть негерманских названий городов и сел. Так и получилось, что карта Германии подверглась детальнейшей чистке. Я сделал выписки из одной статьи в «Dresdener Zeitung» от 15 ноября 1942 г. под названием «Германские географические названия на Востоке»: в Мекленбурге в составных названиях многих деревень вычеркнуто прилагательное «Wendisch»[90]; в Померании онемечено 120 славянских названий, в Бранденбурге — 175, в районе Шпреевальда[91]. В Силезии число онемеченных топонимов достигло 2700, а в округе Гумбиннен (там особенно кололи глаза «неполноценные в расовом отношении» литовские окончания, поэтому Бернинглаукен, например, был «нордифицирован» в Бернинген) из 1851 населенного пункта переименовано 1146.
Возврат к традиции проступает еще и там, где он может воплотиться в «древнегерманских» названиях улиц. Из тьмы веков извлекают самых древних, никому не известных советников магистрата и бургомистров, их имена со школярским педантизмом копируются на табличках с названием улиц. У нас в Дрездене, в южной части недавно проложили улицу Тирманна («Тирманнштрассе»): под названием начертано: «Магистр Николаус Тирманн, бургомистр, ум. 1437». На других улицах предместья читаешь: «Советник магистрата 14 в.»
Чем не понравилось имя «Йозеф»? Может быть, оно чересчур католическое, или просто хотели освободить место для художника-романтика, а значит, настоящего немца? Во всяком случае Йозефштрассе в Дрездене превратилось в Каспар-Давид-Фридрихштрассе[92], что опять породило сложности с адресом (когда мы жили в «еврейском доме» на этой улице, мы не раз получали письма с надписью: Фридрихштрассе, дом г-на Каспара Давида).
Смесь любви к средневековому цеховому и сословному строю и страсти к современной рекламе запечатлелась на почтовых штемпелях, на которых к названию города добавлялась его характеристика. «Город ярмарок Лейпциг» — сочетание достаточно старое, оно не изобретено нацистами, но вот штемпель «Клеве, здесь отличная детская обувь» — нацистская новинка. В моем дневнике есть такая запись: «Город завода „Фольксваген“ под Фаллерслебеном». Тут за рекламой профессии и промышленности просматривается отчетливый политический смысл: штемпель выделяет особый заводской поселок, основанный Гитлером, его детище — сколь любимое, столь и фальшивое, ибо денежки у бедного люда выманивал сулимый «фольксваген», «народный автомобиль»[93], а задумана была — с самого начала — «машина боевая». Неприкрыто политическую окраску и чисто пропагандистскую нагрузку несла надпись на «величальных» штемпелях: «Мюнхен — город „национал-социалистического“ движения», «Нюрнберг — город партсъездов».
Нюрнберг был расположен в «гау традиции» (Traditionsgau): этим, очевидно, хотели сказать, что славные истоки национал-социализма нужно искать именно в этой области. «Гау» — как обозначение «провинции», «области» — еще одна привязка к тевтонству. Но это еще не все: включая в область «Вартегау» чисто польские территории[94], немецким названием легализировали захват чужих земель. Сходная история произошла со словом «марка» (Mark) в значении «пограничные земли». «Восточная марка», «Остмарк» — это слово втянуло Австрию в Великую Германию; «Западная марка», «Вестмарк» — это название поглотило Голландию. Еще с большим бесстыдством страсть к завоеваниям обнажилась в переименовании Лодзи: этот польский город утратил свое истинное имя и был назван Лицманнштадтом в честь генерала, захватившего Лодзь в Первую мировую войну.
Когда я вывел пером это слово, мне припомнился совершенно особый штемпель: «Лицманнштадт-Гетто». А за ним теснятся и другие названия, вошедшие в адскую географию мировой истории: Терезиенштадт, Бухенвальд, Аушвиц[95] и т.д. А рядом всплывает еще одно название, о котором будут знать разве что единицы; оно касалось только нас, дрезденцев, и те, кто вплотную с ним столкнулся, сгинули все. Лагерь для евреев Хеллерберг: в еще более жутких бараках, чем для русских военнопленных, размещали осенью 1942 г. собранный со всех концов Дрездена остаток еврейской общины, через несколько недель они встретили смерть в газовых камерах Аушвица. Уцелело лишь несколько человек, вроде нас, живущих в смешанном браке.
Опять я вернулся к еврейской теме. Моя ли эта вина? Нет, это вина нацизма и только его.
Но если уж я ударился, если можно так выразиться, в местный патриотизм, вынужденный ограничиться случайными заметками и ассоциациями там, где тема настолько глубока, что ее в самом деле хватило бы на докторскую диссертацию (возможно, есть какое-нибудь почтовое управление, которое могло бы дополнить материал), все-таки я не могу не рассказать об одном случае мелкой подделки документов, который связан лично со мной и сыграл определенную роль в моем спасении. Я почти уверен, что эта история далеко не единственная. Ведь LTI — язык тюрьмы (язык надзирателей и заключенных), а в тюремном жаргоне непременно присутствуют (как результат самообороны) слова с тайным значением, вводящие в заблуждение многозначные выражения, слова-обманки и т.д. и т.п.
Когда мы избежали дрезденской бойни и нас перевезли на авиабазу Клоче, Вальдманну было лучше, чем нам. Мы сорвали еврейские звезды, мы выехали за черту Дрездена, мы сидели в одной машине с арийцами, короче, мы совершили массу смертных грехов, каждый из которых мог стоить нам жизни, мог привести нас на виселицу, если бы мы попали в лапы гестапо. «В дрезденской адресной книге, — сказал Вальдманн, — значатся восемь Вальдманнов, из них я — единственный еврей. Кому бросится в глаза моя фамилия?» Другое дело — Клемперер. В Богемии это была распространенная еврейская фамилия, ведь Klemperer не имеет отношения к ремеслу жестянщика (Klempner), она обозначает служителя общины, стучальщика, который по утрам стучит в двери или окна благочестивых евреев, будя их и призывая на утреннюю молитву. Фамилия была представлена в Дрездене кучкой известных мне людей, причем я — единственный, кто выжил после всех этих страшных лет. Если бы я стал утверждать, что потерял все свои документы, это могло вызвать подозрения и привлечь ко мне внимание, ведь долго уклоняться от общения с властями было невозможно: нам нужны были продовольственные карточки, проездные билеты, — мы настолько вросли в цивилизацию, что были убеждены в необходимости этих бумажек… Но тут мы вспомнили о существовании рецепта на мое имя. Моя фамилия на рецепте, выведенная каракулями врача и подвергнутая исправлению в двух удобных местах, полностью преобразилась. Достаточно было одной точки, чтобы переделать «m» в «in», а крошечная черточка превратила первое «r» в «t». Так из Клемперера получился Кляйнпетер (Kleinpeter). Вряд ли в Третьей империи имелось почтовое отделение, в котором было зарегистрировано много таких Кляйнпетеров.
XIV
Кража угля
Весной 1943 г. отдел трудовой занятости направил меня в качестве чернорабочего на фабрику по производству чая и лекарственных трав, принадлежавшую Вилли Шлютеру. Благодаря военным заказам она сильно разрослась. Вначале меня назначили упаковщиком для укладки готовых пачек чая в картонные ящики — работа исключительно однообразная, но физически очень легкая; вскоре ее стали поручать только женщинам, а я попал уже в настоящие заводские цеха — к смесительным барабанам и к резальным машинам. Но если поступали очень большие объемы сырья, то группу евреев бросали на разгрузочные и складские работы. Со «шлютеровским чаем» (как, по-видимому, со всеми сортами эрзац-чая) происходила та же история, что с каким-нибудь полком: неизменным оставалось только название, тогда как состав менялся постоянно; мешали все, что только можно было раздобыть.
Однажды майским днем я работал в высоком и просторном подвале, протянувшемся под целым крылом здания. Этот огромный склад был заполнен снизу доверху, оставались отдельные ниши и проходы между штабелями мешков; немного свободного места было только под самым потолком. Здесь громоздились горы набитых до отказа мешков боярышника, липового цвета, чабера, вереска, мяты; все новые и новые кули скатывались через окно со двора по желобу вниз, груда их росла быстрее, чем можно было растащить ее. Я помогал при раскидке и сортировке сыпавшихся сверху мешков, восхищаясь сноровкой грузчиков, которые с громоздкой и тяжелой ношей на спине карабкались к труднодоступным и еще не забитым пустотам складского помещения. Рядом со мной хохотала учетчица, только что спустившаяся к нам с новым поручением: «Посмотрите на углекрада, вот это класс, ему бы в цирке выступать!» Я спросил соседа, кого она имеет в виду, на что получил небрежный, снисходительный ответ: это, мол, надо знать, если ты не слепой и не глухой, — «конечно, Отто, хозяйского работника, его все так называют». Кивком головы мне было указано на Отто, который, сгорбившись под тяжестью куля, почти бегом двигался по гребню горы из мешков, затем осторожными движениями спины, плеч и головы, став похожим на гусеницу, освобождался от мешка, задвигая его в проем и, наконец, обеими руками заталкивая его вглубь, до стены. Он чем-то напоминал гориллу, вообще в нем было что-то от сказочного персонажа. Обезьяньи руки, широкий торс на коротких, толстых ляжках, кривые ноги в башмаках без каблуков как бы прилипали к ненадежному полу. Когда он обернулся, стали видны его лягушачье лицо, низкий лоб и маленькие глазки, в которые лезла темная прядь волос. Существо, очень похожее на него — тот же вид, то же лицо, — я много раз видел на плакатах, расклеенных на афишных тумбах и стенах. Но всерьез я никогда их не разглядывал.
Нацистские плакаты почти не отличались друг от друга. Всюду можно было видеть один и тот же тип жестокого, напряженного до предела бойца со знаменем, винтовкой или мечом, в полевой форме SA или SS, а то и вовсе обнаженного; этих плакатных воинов, пропагандировавших спорт, войну и слепое повиновение воле фюрера, всегда отличали мускулистость, фанатическая воля, суровость и абсолютное отсутствие всяких следов мысли. Один учитель, выступая перед филологами Дрезденского высшего технического училища сразу же после избрания Гитлера рейхсканцлером, патетически воскликнул: «Мы все — крепостные фюрера!» С тех пор это слово кричало со всех плакатов и марок Третьей империи; если же на них изображались женщины, то это были, конечно, героические представительницы нордической расы, доблестные спутницы тех нордических героев, о которых я уже говорил. Вполне простительно, что я лишь бегло скользил взглядом по плакатам, поскольку с тех пор, как на моей одежде появилась звезда, я старался как можно меньше находиться на улице, где никогда не был застрахован ни от оскорблений, ни от еще более мучительных для меня изъявлений симпатии. Все эти примитивные героические плакаты переводили на язык графики самые монотонные элементы однообразного по природе LTI, никак не пытаясь обогатить его своими собственными средствами. Нигде не наблюдалось и тесного срастания, взаимоусиления, взаимодействия между графическим изображением и текстами на этих тиражировавшихся во многих вариантах рисунках: «Фюрер, приказывай, мы следуем [за тобой]!» или «С нашими знаменами — победа!» — эти лозунги внедрялись в сознание просто как транспарант, как фраза, и мне ни разу не встретился плакат, на котором лозунг или девиз и зрительный образ настолько сочетались друг с другом, что возникала взаимная стимуляция. Я еще никогда не замечал, чтобы какая-нибудь фигура с плаката Третьего рейха вошла в жизнь так же, как здесь «углекрад» — образ и слово в одном — овладел бытовым сознанием и повседневной речью целой группы людей.
После этого я присмотрелся к плакату внимательнее: в самом деле, в нем было нечто новое, тут было что-то от сказки, от баллады с привидениями, он обращался к человеческой фантазии. В Версале есть фонтан, автор которого вдохновлялся «Метаморфозами» Овидия: ползущие по кромке фонтана фигуры наполовину охвачены действием магии, их человеческое обличье постепенно исчезает, проступают черты животных. Образ «углекрада» построен точно так же; ноги — почти что лягушачьи, оттопырившийся сзади пиджак можно принять за обрубок хвоста, а сам крадущийся вор, сжавшийся и сгорбившийся, приближается в своей позе к четвероногому. Сказочность зрительного образа усиливалась удачным подбором слова: в нем присутствует народная грубоватость и повседневная небрежность («-крад», а не «вор»), но смелая субстантивация (существительное Kohlenklau образовано от глагола klauen, как слово Fürsprech (ходатай) от fürsprechen (ходатайствовать)) и аллитерация, перекличка согласных «k», поэтизируют слово, снимая оттенок повседневности. В результате эти образ и слово, слитые в такое единство, врезаются в память с той же силой, что и значок SS.
Потом не раз пытались действовать по тому же рецепту, но сходного эффекта не достигали. Вот, например, решили бороться с расточительством (характерно, что я уже не помню, в какой области), придумали слово Groschengrab[96]; аллитерация в нем неплохая, но в самом слове нет такой сочности, как в «углекраде», да и рисунок не так притягивал внимание. Потом был еще образ призрака-мороза (нос-сосулька с каплей на кончике), влезающего в окно и грозящего гибелью от холода; здесь не хватало впечатляющего слова. Пожалуй, почти одновременно с «углекрадом» появился шпион-подслушиватель, изображаемый в виде подкрадывающейся жуткой тени; эта фигура в течение многих месяцев со всех газетных киосков, витрин, со спичечных коробков предупреждала о том, что нужно держать язык за зубами. Но соответствующий лозунг «Враг подслушивает»[97], непривычный для немцев из-за отсутствия артикля (на американский манер), к моменту появления фигуры вражеского лазутчика был уже затрепан; эти слова уже неоднократно можно было увидеть под рисунками-рассказами (как их еще назвать?), на которых коварный вражеский агент, сидя в кафе и прикрываясь газетой, напряженно прислушивается к неосторожной болтовне за соседним столиком.
«Углекрад» породил много подражаний и вариантов: потом появился «времякрад», один из тральщиков назвали «Минокрадом», а в еженедельнике «Рейх» напечатали карикатуру, осуждавшую советскую политику, с подписью «Польшекрад»… Хорошо знакомый «углекрад» встречался в виде отражения в ручном зеркальце; подпись под рисунком: «Ну-ка, в зеркало взгляни. Это ты или не ты?» А еще можно было часто услышать возглас: «Углекрад идет!» — когда кто-нибудь забывал закрыть дверь в натопленную комнату.
Но куда сильнее, чем все это (включая и кличку работника Отто), об особом влиянии именно плаката с «углекрадом» среди множества других говорит одна сценка, свидетелем которой я стал на улице в 1944 г., т.е. в то время, когда образ «углекрада» уже никак нельзя было отнести к самым последним и популярным. Молодая женщина тщетно пыталась образумить своего упрямого мальчишку. Сорванец с плачем вырывался и никак не хотел идти дальше. Тут к мальчику подошел пожилой солидный господин, который вместе со мной наблюдал за происходящим, положил руку ему на плечо и серьезно сказал: «Если ты не будешь слушаться маму и не пойдешь с ней домой, то я отведу тебя к „углекраду“!» Несколько секунд ребенок со страхом смотрел на господина, потом испустил вопль ужаса, подбежал к матери, вцепился в ее юбку и закричал: «Мама, домой! Мама, домой!» У Анатоля Франса есть одна очень поучительная история, если не ошибаюсь, она называется «Садовник Пютуа». Детям в одной семье грозят садовником Пютуа, пугают им, как «черным человеком», в этом обличье он и запечатлевается в детском воображении, он становится элементом воспитания в следующем поколении, вырастает до масштабов семейного идола, чуть ли не божества.
Если бы Третья империя просуществовала подольше, то «углекрад» — рожденный из образа и слова — мог бы со временем стать, как и Пютуа, мифологическим персонажем.
Однажды майским днем я работал в высоком и просторном подвале, протянувшемся под целым крылом здания. Этот огромный склад был заполнен снизу доверху, оставались отдельные ниши и проходы между штабелями мешков; немного свободного места было только под самым потолком. Здесь громоздились горы набитых до отказа мешков боярышника, липового цвета, чабера, вереска, мяты; все новые и новые кули скатывались через окно со двора по желобу вниз, груда их росла быстрее, чем можно было растащить ее. Я помогал при раскидке и сортировке сыпавшихся сверху мешков, восхищаясь сноровкой грузчиков, которые с громоздкой и тяжелой ношей на спине карабкались к труднодоступным и еще не забитым пустотам складского помещения. Рядом со мной хохотала учетчица, только что спустившаяся к нам с новым поручением: «Посмотрите на углекрада, вот это класс, ему бы в цирке выступать!» Я спросил соседа, кого она имеет в виду, на что получил небрежный, снисходительный ответ: это, мол, надо знать, если ты не слепой и не глухой, — «конечно, Отто, хозяйского работника, его все так называют». Кивком головы мне было указано на Отто, который, сгорбившись под тяжестью куля, почти бегом двигался по гребню горы из мешков, затем осторожными движениями спины, плеч и головы, став похожим на гусеницу, освобождался от мешка, задвигая его в проем и, наконец, обеими руками заталкивая его вглубь, до стены. Он чем-то напоминал гориллу, вообще в нем было что-то от сказочного персонажа. Обезьяньи руки, широкий торс на коротких, толстых ляжках, кривые ноги в башмаках без каблуков как бы прилипали к ненадежному полу. Когда он обернулся, стали видны его лягушачье лицо, низкий лоб и маленькие глазки, в которые лезла темная прядь волос. Существо, очень похожее на него — тот же вид, то же лицо, — я много раз видел на плакатах, расклеенных на афишных тумбах и стенах. Но всерьез я никогда их не разглядывал.
Нацистские плакаты почти не отличались друг от друга. Всюду можно было видеть один и тот же тип жестокого, напряженного до предела бойца со знаменем, винтовкой или мечом, в полевой форме SA или SS, а то и вовсе обнаженного; этих плакатных воинов, пропагандировавших спорт, войну и слепое повиновение воле фюрера, всегда отличали мускулистость, фанатическая воля, суровость и абсолютное отсутствие всяких следов мысли. Один учитель, выступая перед филологами Дрезденского высшего технического училища сразу же после избрания Гитлера рейхсканцлером, патетически воскликнул: «Мы все — крепостные фюрера!» С тех пор это слово кричало со всех плакатов и марок Третьей империи; если же на них изображались женщины, то это были, конечно, героические представительницы нордической расы, доблестные спутницы тех нордических героев, о которых я уже говорил. Вполне простительно, что я лишь бегло скользил взглядом по плакатам, поскольку с тех пор, как на моей одежде появилась звезда, я старался как можно меньше находиться на улице, где никогда не был застрахован ни от оскорблений, ни от еще более мучительных для меня изъявлений симпатии. Все эти примитивные героические плакаты переводили на язык графики самые монотонные элементы однообразного по природе LTI, никак не пытаясь обогатить его своими собственными средствами. Нигде не наблюдалось и тесного срастания, взаимоусиления, взаимодействия между графическим изображением и текстами на этих тиражировавшихся во многих вариантах рисунках: «Фюрер, приказывай, мы следуем [за тобой]!» или «С нашими знаменами — победа!» — эти лозунги внедрялись в сознание просто как транспарант, как фраза, и мне ни разу не встретился плакат, на котором лозунг или девиз и зрительный образ настолько сочетались друг с другом, что возникала взаимная стимуляция. Я еще никогда не замечал, чтобы какая-нибудь фигура с плаката Третьего рейха вошла в жизнь так же, как здесь «углекрад» — образ и слово в одном — овладел бытовым сознанием и повседневной речью целой группы людей.
После этого я присмотрелся к плакату внимательнее: в самом деле, в нем было нечто новое, тут было что-то от сказки, от баллады с привидениями, он обращался к человеческой фантазии. В Версале есть фонтан, автор которого вдохновлялся «Метаморфозами» Овидия: ползущие по кромке фонтана фигуры наполовину охвачены действием магии, их человеческое обличье постепенно исчезает, проступают черты животных. Образ «углекрада» построен точно так же; ноги — почти что лягушачьи, оттопырившийся сзади пиджак можно принять за обрубок хвоста, а сам крадущийся вор, сжавшийся и сгорбившийся, приближается в своей позе к четвероногому. Сказочность зрительного образа усиливалась удачным подбором слова: в нем присутствует народная грубоватость и повседневная небрежность («-крад», а не «вор»), но смелая субстантивация (существительное Kohlenklau образовано от глагола klauen, как слово Fürsprech (ходатай) от fürsprechen (ходатайствовать)) и аллитерация, перекличка согласных «k», поэтизируют слово, снимая оттенок повседневности. В результате эти образ и слово, слитые в такое единство, врезаются в память с той же силой, что и значок SS.
Потом не раз пытались действовать по тому же рецепту, но сходного эффекта не достигали. Вот, например, решили бороться с расточительством (характерно, что я уже не помню, в какой области), придумали слово Groschengrab[96]; аллитерация в нем неплохая, но в самом слове нет такой сочности, как в «углекраде», да и рисунок не так притягивал внимание. Потом был еще образ призрака-мороза (нос-сосулька с каплей на кончике), влезающего в окно и грозящего гибелью от холода; здесь не хватало впечатляющего слова. Пожалуй, почти одновременно с «углекрадом» появился шпион-подслушиватель, изображаемый в виде подкрадывающейся жуткой тени; эта фигура в течение многих месяцев со всех газетных киосков, витрин, со спичечных коробков предупреждала о том, что нужно держать язык за зубами. Но соответствующий лозунг «Враг подслушивает»[97], непривычный для немцев из-за отсутствия артикля (на американский манер), к моменту появления фигуры вражеского лазутчика был уже затрепан; эти слова уже неоднократно можно было увидеть под рисунками-рассказами (как их еще назвать?), на которых коварный вражеский агент, сидя в кафе и прикрываясь газетой, напряженно прислушивается к неосторожной болтовне за соседним столиком.
«Углекрад» породил много подражаний и вариантов: потом появился «времякрад», один из тральщиков назвали «Минокрадом», а в еженедельнике «Рейх» напечатали карикатуру, осуждавшую советскую политику, с подписью «Польшекрад»… Хорошо знакомый «углекрад» встречался в виде отражения в ручном зеркальце; подпись под рисунком: «Ну-ка, в зеркало взгляни. Это ты или не ты?» А еще можно было часто услышать возглас: «Углекрад идет!» — когда кто-нибудь забывал закрыть дверь в натопленную комнату.
Но куда сильнее, чем все это (включая и кличку работника Отто), об особом влиянии именно плаката с «углекрадом» среди множества других говорит одна сценка, свидетелем которой я стал на улице в 1944 г., т.е. в то время, когда образ «углекрада» уже никак нельзя было отнести к самым последним и популярным. Молодая женщина тщетно пыталась образумить своего упрямого мальчишку. Сорванец с плачем вырывался и никак не хотел идти дальше. Тут к мальчику подошел пожилой солидный господин, который вместе со мной наблюдал за происходящим, положил руку ему на плечо и серьезно сказал: «Если ты не будешь слушаться маму и не пойдешь с ней домой, то я отведу тебя к „углекраду“!» Несколько секунд ребенок со страхом смотрел на господина, потом испустил вопль ужаса, подбежал к матери, вцепился в ее юбку и закричал: «Мама, домой! Мама, домой!» У Анатоля Франса есть одна очень поучительная история, если не ошибаюсь, она называется «Садовник Пютуа». Детям в одной семье грозят садовником Пютуа, пугают им, как «черным человеком», в этом обличье он и запечатлевается в детском воображении, он становится элементом воспитания в следующем поколении, вырастает до масштабов семейного идола, чуть ли не божества.
Если бы Третья империя просуществовала подольше, то «углекрад» — рожденный из образа и слова — мог бы со временем стать, как и Пютуа, мифологическим персонажем.
XV
Knif[98]
Впервые я услышал выражение «Книф» за два года до начала войны. Ко мне зашел Бертольд М. перед отъездом в Америку («Зачем мне дожидаться, пока меня здесь потихоньку не задушат? Увидимся через пару лет!»), чтобы уладить оставшиеся дела. На мой вопрос, верит ли он в долговечность режима, он ответил: «Книф!» А когда несколько наигранная насмешливая невозмутимость сменилась горечью и разочарованием, которые — по неписанному берлинскому «самурайскому» кодексу — нельзя было показывать, он добавил с ударением: «Какфиф!» Я вопросительно посмотрел на него, и тогда он снисходительно заметил: ты, мол, стал таким провинциалом, что совсем выпал из берлинской жизни: «У нас же все говорят так по десять раз на день. „Книф“ значит „Это невозможно!“, а „Какфиф!“ — „Абсолютно невозможно!“»
Характерной чертой берлинцев всегда была способность увидеть сомнительную сторону в каком-либо деле, а также их критическое остроумие (поэтому я до сих пор не могу понять, каким образом нацизм смог утвердиться в Берлине). Неудивительно, что они уже в середине 30-х годов заметили весь комизм такой мании к сокращениям. Если острота на эту тему подается в слегка неприличной форме, то эта приправа удваивает комический эффект. Так реакцией на бессонные ночи, проводимые берлинцами в бомбоубежищах, стало особое пожелание доброй ночи: «Попо», т.е. «Желаю тебе сна наверху без перерывов»[99].
Позднее, в марте 1944 г. последовало серьезное официальное предупреждение о недопустимости злоупотребления «словами-обрубками», как были названы аббревиатуры. Солидная «DAZ» посвятила свою постоянную рубрику «Наше мнение» вопросам языка. На сей раз в газете говорилось об официальной инструкции, которая была призвана положить предел бесконтрольному распространению слов-сокращений, портящих язык. Как будто с помощью одного административного распоряжения можно пресечь то, что беспрестанно и без всякого содействия вырастает из существа режима, который теперь вознамерился подавить этот рост. Задавался вопрос: можно ли назвать немецкой речью набор звуков «Hersta der Wigru»? Эта аббревиатура взята из экономического словаря и означает «Технические условия хозяйственной группы»[100].
В промежутке между берлинской народной шуткой и первым выступлением «DAZ» произошло нечто похожее на попытку заглушить нечистую совесть и снять с себя вину. В еженедельнике «Рейх» (от 8 августа 1943 г.) была помещена статья под поэтическим названием «Склонность к краткости и принуждение к ней», в которой вина за сокращения, эти «языковые чудовища», возлагалась на большевиков; подобным чудовищам, говорилось в статье, противится немецкий юмор. Но есть и удачные находки, это (разумеется!) плод творчества немецкого народа, как, например, распространенное уже в Первую мировую войну сокращение «ари» («артиллерия»).
В этой статье все выдумано: аббревиатуры представляют собой чистой воды искусственные образования, они такие же «народные», как эсперанто; от народа в большинстве случаев можно услышать разве что насмешливые подражания; словообразования типа «ари» встречаются только как исключения. Что касается утверждения о русском происхождении «языковых чудовищ», то и оно не выдерживает критики. Эта идея явно восходит к статье, напечатанной в «Рейхе» на три месяца раньше (7 мая). В ней говорится об уроках русского языка в южной Италии, освобожденной от фашистов: «Большевики похоронили русскую речь в потоке неблагозвучных искусственных слов и сокращений… южноитальянским школьникам преподают сленг». Нацизм — через посредничество итальянского фашизма — многое позаимствовал у большевизма (чтобы затем, будучи Мидасом лжи, превращать все, чего он касался, в ложь); но присваивать образование сокращенных слов ему не было никакой нужды, ибо с начала двадцатого века, и уж подавно со времен Первой мировой войны они были в моде повсюду — в Германии, во всех европейских странах, во всем мире.
В Берлине давно существовал «KDW» («Kaufhaus des Westens», «Универмаг „Запад“»), а еще гораздо раньше HAPAG[101]. В свое время был популярен симпатичный французский роман «Мицу». «Мицу» — сокращение, название промышленного предприятия, но вместе с тем также имя любовницы его владельца, и такая вот эротизация — верный признак того, что аббревиатуры некогда пустили корни и во Франции.
В Италии бытовали особо искусно составленные сокращения. Вообще говоря, можно различать три ступени образования аббревиатур: на первой, самой примитивной, просто слепляют вместе несколько букв, например, BDM (Bund der deutschen Mädel, Союз немецких девиц); сокращения, принадлежащие ко второй ступени, можно произносить как слова; третья ступень порождает сокращения, напоминающие какие-нибудь слова реального языка, причем эти слова имеют какое-то касательство к значениям, выражаемым аббревиатурой. Слово «Fiat» («Да будет!»), взятое из библейского рассказа о сотворении мира, стало гордым названием автомобильной фирмы «Fabbriche Italiane Automobile Torino», а еженедельное кинообозрение в фашистской Италии именуется «Luce» («Свет»): это слово составлено из начальных букв названия «Всеобщего союза педагогических фильмов», «Lega universale di cinematografia educativa». Однако, когда Геббельс нашел для акции «Все на заводы!» («Hinein in die Betriebe!») обозначение «Hib-Aktion», то оно обладало ударной выразительностью лишь в устной форме[102], для совершенной письменной формы ему недоставало орфографической правильности.
Характерной чертой берлинцев всегда была способность увидеть сомнительную сторону в каком-либо деле, а также их критическое остроумие (поэтому я до сих пор не могу понять, каким образом нацизм смог утвердиться в Берлине). Неудивительно, что они уже в середине 30-х годов заметили весь комизм такой мании к сокращениям. Если острота на эту тему подается в слегка неприличной форме, то эта приправа удваивает комический эффект. Так реакцией на бессонные ночи, проводимые берлинцами в бомбоубежищах, стало особое пожелание доброй ночи: «Попо», т.е. «Желаю тебе сна наверху без перерывов»[99].
Позднее, в марте 1944 г. последовало серьезное официальное предупреждение о недопустимости злоупотребления «словами-обрубками», как были названы аббревиатуры. Солидная «DAZ» посвятила свою постоянную рубрику «Наше мнение» вопросам языка. На сей раз в газете говорилось об официальной инструкции, которая была призвана положить предел бесконтрольному распространению слов-сокращений, портящих язык. Как будто с помощью одного административного распоряжения можно пресечь то, что беспрестанно и без всякого содействия вырастает из существа режима, который теперь вознамерился подавить этот рост. Задавался вопрос: можно ли назвать немецкой речью набор звуков «Hersta der Wigru»? Эта аббревиатура взята из экономического словаря и означает «Технические условия хозяйственной группы»[100].
В промежутке между берлинской народной шуткой и первым выступлением «DAZ» произошло нечто похожее на попытку заглушить нечистую совесть и снять с себя вину. В еженедельнике «Рейх» (от 8 августа 1943 г.) была помещена статья под поэтическим названием «Склонность к краткости и принуждение к ней», в которой вина за сокращения, эти «языковые чудовища», возлагалась на большевиков; подобным чудовищам, говорилось в статье, противится немецкий юмор. Но есть и удачные находки, это (разумеется!) плод творчества немецкого народа, как, например, распространенное уже в Первую мировую войну сокращение «ари» («артиллерия»).
В этой статье все выдумано: аббревиатуры представляют собой чистой воды искусственные образования, они такие же «народные», как эсперанто; от народа в большинстве случаев можно услышать разве что насмешливые подражания; словообразования типа «ари» встречаются только как исключения. Что касается утверждения о русском происхождении «языковых чудовищ», то и оно не выдерживает критики. Эта идея явно восходит к статье, напечатанной в «Рейхе» на три месяца раньше (7 мая). В ней говорится об уроках русского языка в южной Италии, освобожденной от фашистов: «Большевики похоронили русскую речь в потоке неблагозвучных искусственных слов и сокращений… южноитальянским школьникам преподают сленг». Нацизм — через посредничество итальянского фашизма — многое позаимствовал у большевизма (чтобы затем, будучи Мидасом лжи, превращать все, чего он касался, в ложь); но присваивать образование сокращенных слов ему не было никакой нужды, ибо с начала двадцатого века, и уж подавно со времен Первой мировой войны они были в моде повсюду — в Германии, во всех европейских странах, во всем мире.
В Берлине давно существовал «KDW» («Kaufhaus des Westens», «Универмаг „Запад“»), а еще гораздо раньше HAPAG[101]. В свое время был популярен симпатичный французский роман «Мицу». «Мицу» — сокращение, название промышленного предприятия, но вместе с тем также имя любовницы его владельца, и такая вот эротизация — верный признак того, что аббревиатуры некогда пустили корни и во Франции.
В Италии бытовали особо искусно составленные сокращения. Вообще говоря, можно различать три ступени образования аббревиатур: на первой, самой примитивной, просто слепляют вместе несколько букв, например, BDM (Bund der deutschen Mädel, Союз немецких девиц); сокращения, принадлежащие ко второй ступени, можно произносить как слова; третья ступень порождает сокращения, напоминающие какие-нибудь слова реального языка, причем эти слова имеют какое-то касательство к значениям, выражаемым аббревиатурой. Слово «Fiat» («Да будет!»), взятое из библейского рассказа о сотворении мира, стало гордым названием автомобильной фирмы «Fabbriche Italiane Automobile Torino», а еженедельное кинообозрение в фашистской Италии именуется «Luce» («Свет»): это слово составлено из начальных букв названия «Всеобщего союза педагогических фильмов», «Lega universale di cinematografia educativa». Однако, когда Геббельс нашел для акции «Все на заводы!» («Hinein in die Betriebe!») обозначение «Hib-Aktion», то оно обладало ударной выразительностью лишь в устной форме[102], для совершенной письменной формы ему недоставало орфографической правильности.