Страница:
От фирмы приезжал в Россию представитель инженер Ферман. Осматривал местность. Все подходяще: и лесу изобилие, и река могучая. Однако фирма отказалась, заявив, что может построить бумажную фабрику в течение трех лет, но существование ее себя не оправдает. Концессия не состоялась… Но на этом дело не кончилось.
В двадцать втором году в ВЧК возникло следствие по обвинению во вредительстве некоторых работников ВСНХ.
Сытину на квартиру позвонили:
– Явитесь. Вход с Малой Лубянки, шестой этаж. К следователю Смирнову. Пропуск заготовлен в бюро…
Через час следователь Смирнов допрашивал Ивана Дмитриевича:
– Вы привезли чертежи об использовании Кемского водопада?
– Да. И сразу же они были сданы в Высший Совет Народного Хозяйства.
– Что вы знаете о дальнейшей судьбе этих чертежей?
– Ровно ничего. Концессия не состоялась.
– Куда девались чертежи?
– Помилуйте, я в ВСНХ не служу.
В этот момент следователю позвонили по телефону. Он снял трубку. Послышался голос дежурного:
– Немедленно на пожар! Горит в Большом театре… Следователь наискось расписался на пропуске, поставил на обороте треугольную печать и сказал:
– Можете идти, гражданин Сытин, я спешу… Очень жаль, что вы ничего не знаете о судьбе ценных чертежей. Они бы теперь очень пригодились…
В двадцать втором году в ВЧК возникло следствие по обвинению во вредительстве некоторых работников ВСНХ.
Сытину на квартиру позвонили:
– Явитесь. Вход с Малой Лубянки, шестой этаж. К следователю Смирнову. Пропуск заготовлен в бюро…
Через час следователь Смирнов допрашивал Ивана Дмитриевича:
– Вы привезли чертежи об использовании Кемского водопада?
– Да. И сразу же они были сданы в Высший Совет Народного Хозяйства.
– Что вы знаете о дальнейшей судьбе этих чертежей?
– Ровно ничего. Концессия не состоялась.
– Куда девались чертежи?
– Помилуйте, я в ВСНХ не служу.
В этот момент следователю позвонили по телефону. Он снял трубку. Послышался голос дежурного:
– Немедленно на пожар! Горит в Большом театре… Следователь наискось расписался на пропуске, поставил на обороте треугольную печать и сказал:
– Можете идти, гражданин Сытин, я спешу… Очень жаль, что вы ничего не знаете о судьбе ценных чертежей. Они бы теперь очень пригодились…
ПОСЛЕДНЯЯ СИМФОНИЯ ИВАНА ВЕЛИКОГО
В приемной Михаила Ивановича Калинина посетители ожидали очереди пройти к нему в кабинет и высказать свои жалобы и просьбы. Бравый секретарь, одетый в суконный, цвета хаки, френч военного покроя, следил за списком, против каждой фамилии ставил пометки и тихонько предупреждал посетителей:
– Старайтесь Михаилу Ивановичу говорить короче и только самое главное, основу и суть дела. Время дорого!..
В обычные часы приема вошел сюда тихо, скромно, но без робости и волнения старичок, с коротко подстриженной бородкой, сказал всем присутствующим «здравствуйте», затем вынул из потайного кармана бумажник, из бумажника достал лощеную, с позолоченным срезом визитную карточку, подал секретарю и сказал:
– Желаю обратиться к Михаилу Ивановичу.
– По какому делу? – спросил секретарь, разглядывая карточку и удивляясь. На карточке значилось: «Издатель Иван Дмитриевич Сытин».
– Дело мое не личное, а общемосковской важности и отнимет у председателя ВЦИКа, ну, не более трех минут. Важно решить.
Секретарь улыбнулся и, взяв «визитку», отнес ее в кабинет Калинина. Вышел и добавил в список фамилию бывшего издателя.
– Следующим пойдете вы, предвцика примет вас вне очереди, поскольку у вас дело большой общей важности.
Иван Дмитриевич снял пальто, поправил галстук, пригладил волосы и, как только из кабинета приемной вышел очередной посетитель, направился по мягкой ковровой дорожке к Калинину.
За дубовой дверью просторного кабинета, в углу, за огромным столом, в кресле сидел Михаил Иванович. Приветливо улыбаясь, он встал и, склонившись через стол, протянул руку Сытину:
– С чем пожаловали, с какой докукой, Иван Дмитриевич? Садитесь, рассказывайте.
– Да и рассказывать-то особенно нечего. Думаю, вы меня, Михаил Иванович, сразу поймете и, надеюсь, откликнетесь на мою просьбицу. Вот вы, всероссийский староста, у вас дела большого плавания, высокого полета, а я староста церкви пресвятой богородицы на Путниках. Я вот о чем: церкви в Москве убывают. Сносятся, колокола снимаются. Кремлевские храмы совсем заглохли, доступа нет. А ведь извечно какой порядок был, скажем, на пасху: грянет большой колокол на Иване Великом и – вся пасхальная Москва затрезвонит. Душа радуется. Сейчас вот конец великого поста. Христово воскресение у нас на носу. Дозвольте, Михаил Иванович, в нынешнюю пасхальную ночь начать в Москве звон с Ивана Великого? Может, это в последний раз…
– Ну и ну, чего угодно, а такой просьбы я от вас не ожидал! – удивленно развел руками Калинин. – Никак не ожидал.
– Охотно верю, кроме меня, пожалуй, в Москве никто бы об этом не догадался. Хотя бы один часок позвонить?.. Дорогой Михаил Иванович, хоть я и религиозен, не скрываю этого, но колокольный звон, на мой взгляд, это меньше всего религиозный предрассудок, это наше русское искусство, искусство, затрагивающее живые струны души. Это своего рода салют, и призыв, и благовест. Как угодно понимайте, но дозвольте. Сами колокола взывают об этом, соскучился Иван Великий от долгого безделия. – Высказав это, Иван Дмитриевич выжидательно посмотрел на Калинина.
Михаил Иванович на минуту задумался, сняв телефонную трубку, хотел кому-то позвонить, но раздумал и, усмехаясь, сказал:
– Да, вы правы, это искусство, и притом уходящее бесследно. Так, говорите, хотите разбудить Ивана Великого?.. Предположим, что будет это вам позволено сделать – кстати, и я с удовольствием бы послушал, – но где же взять тех самых звонарей, искушенных музыкантов – специалистов своего дела? Ведь звонница Ивана Великого штука сложная и нелегкая. Нам с вами, например, не управиться…
– Где взять звонарей? Они все у меня на учете, Михаил Иванович. Вот вам списочек на двадцать пять звонарей, кои раньше работали в Кремле по этой части. Этот списочек я на случай пропусков захватил.
– Предусмотрительно! Но надо, Иван Дмитриевич, в двух экземплярах, один коменданту Кремля, другой в Чека.
– Вот вам и другой экземплярчик, пожалуйста.
– Что ж, хорошо. Я один самолично не могу решить, однако содействовать вам буду.
Калинин, приподняв очки на лоб, пробежал глазами по списку.
– Удивительно! По всей форме. И как вы их доискались, судя по адресам, во всех концах Москвы?
– Так у меня же, Михаил Иванович, есть помощники! Побывали бы вы у меня на Путниках: какой замечательный хор я сколотил из лучших певцов.
– Это мне не полагается, Иван Дмитриевич.
Калинин еще раз посмотрел список.
– А почему себя не включили? Вы же их поведете в Кремль под свою ответственность.
Сытин взял из рук Калинина оба экземпляра и двадцать шестым приписал себя по всем правилам формы. Подумал: «Стар я стал, один, без сына, редко из дому выхожу».
– Позвольте тогда еще и сына добавлю…
– Добавьте и сына: одним больше, одним меньше, значения не имеет, – сказал Михаил Иванович, а потом, взяв оба списка, спросил, какими делами занимается Иван Дмитриевич в это тяжелое время.
Сытин охотно ответил:
– Да, время действительно, Михаил Иванович, нелегкое. Все стали «миллионерами». Какая уж тут работа! Но помогаю советской власти, помогаю. Кое-что по Госиздату инспектирую, инструктирую, ругаюсь, добиваюсь какого-либо толка, иногда удается, иногда – нет. Теперь ведь, Михаил Иванович, всё коллегиально да подконтрольно решается. А я этого не понимаю и недолюбливаю. Раньше как было: акции в руках, опыт-сноровка в голове, забота в сердце, любовь к делу на душе, и я решал все сам, как совесть да рассудок подскажут… Извините, не хочется старое вспоминать, а внове пока похвастать нечем. Сами понимаете. Вся бумага, так и кажется, что повсеместно на печатание денег уходит. Так буду надеяться, Михаил Иванович, на ваше дозволение пасхального звона.
– Сообщим, Иван Дмитриевич, сообщим…
В страстную субботу к Троицким воротам Кремля с Иваном Дмитриевичем во главе пришли все двадцать пять звонарей. Все они на подбор, один к одному, все в свое не столь давнее время служили при звоннице Ивана Великого. Всех их проверили по списку и впустили в Кремль, а затем и на колокольню. Там они с нескрываемым чувством радости и сознанием своего достоинства проверили прочность сыромятных ремней и канатов, привязанных к языкам колоколов, приготовились по всем правилам к торжественному пасхальному благовесту, который должен был начаться в назначенный час. Об этом часе знали они, звонари, и все духовенство многочисленных действующих церквей Москвы и Подмосковья. И, разумеется, знали об этом и жители Кремля. Недаром на безлюдной площади около древних соборов в ожидании трезвона стояли небольшие группы людей. В одной из них Сытин заметил Максима Горького и Демьяна Бедного, с ними еще были двое военных, у каждого на шинельных петлицах по четыре ромба. Горький, сняв шляпу с широкими полями, поздоровался с Сытиным и сказал:
– Вот он, Иван Дмитриевич, это он позаботился, чтобы вся Москва сегодня послушала голос Ивана Великого. Прошу любить и жаловать.
По-весеннему с Москвы-реки веяло сырой прохладой.
На Спасской башне пробили часы. Сытин взглянул на свои карманные, сверил время и сказал, что Иван Великий ударит в большой колокол через пятнадцать минут, ровно в двенадцать, и тогда начнется.
– Мы можем и на вольном воздухе побыть, а вот Алексею Максимовичу с его здоровьем, пожалуй, лучше уйти в помещение. Сырость-то какая!.. – сказал Сытин.
– Нет, мы его одного не отпустим, а прошу всех ко мне пожаловать, – пригласил Демьян Бедный Горького, Сытина и двух военных. И все направились к Бедному; его квартира находилась в одном из кремлевских теремов.
Ждать пришлось недолго.
Оглушительно рявкнул огромный шеститысячепудовый колокол, раз и другой. Гул его протяжно разнесся над советской столицей и где заглох – неизвестно. После малой паузы, следом за первыми ударами большого колокола и вместе с ним грянули большие, затем средние и малые колокола-подголоски, и началась, ожила музыка Ивана Великого. Двадцать пять звонарей старались преотменно. Единым сплошным гулом колокольного разноголосья отозвалась на зов Кремля вся Москва. Это было в двадцать первый год нашего века.
На кремлевский звон откликнулись ближние и дальние древние, спрятавшиеся между домами церквушки. Их отдельные, прорывающиеся сквозь общий гул голоса мог распознать на слух только Иван Дмитриевич, да и то приблизительно. Он сидел у раскрытого окна и время от времени, подобно конферансье, объявлял:
– Это вот, слышите, у Спаса в Чигасах ударили. Вроде бы дискантом, это у святого Ермолая на Козьем Болоте… А это веселое треньканье, чу-чу! слышится с Маросейки от Козьмы и Демьяна…
Долго и весело перекликались, сливаясь в общий поток пасхального звона, колокола по меньшей мере трех сотен церквей, и тех, что вблизи, в Охотном ряду, и на Варварке, и тех, что подальше от ведущего Ивана-звонаря, где-то у Николы на Драчах, у Спаса в Пушкарях, у Петра и Павла на Басманной…
В этом концерте под началом Ивана Великого участвовала, быть может в последний раз в таком скоплении, вся обильная церквами Москва. В полутьме стояли закрытые кремлевские соборы, да по другую сторону зубчатых стен тяжело давил на землю огромный златоглавый, приговоренный позднее к сносу храм Спасителя.
– Какая замечательная симфония! – воскликнул Горький, с благодарной улыбкой глядя на Сытина. – Вы посмотрите на Демьяна: уж на что заядлый безбожник, и тот не может скрыть удовольствия. Спасибо, Иван Дмитриевич, удружили!.. И как вы догадались и сумели уговорить Калинина?
Сытин ему ответил:
– Калинин русский человек и, наверно, в детстве крест на шее нашивал. Он понял мою просьбу. А я, идя к нему, думал, если Москва ныне не услышит Ивана Великого, то больше ей никогда не слыхать. Много будет ломки, много… Вот я и решился сходить к всероссийскому старосте. А все-таки, дорогие товарищи, ужели русскую древность станут корчевать?
– Кое-что убавят, это факт. Самое ценное оставят на века, – как бы вскользь заметил один из военных.
– В этом-то и вся беда: кто и как будет разбираться, что ценное, что не ценное… Разве что вся надежда на Ленина и на совесть народа. Не надо хулить содеянное руками предков наших. В старине русской даже наивность обаятельна. Вы помните, какова роспись в соборах Кремля? Неповторимые шедевры! Иногда до смешного наивны, а беречь их надо! – резко и горячо заговорил Иван Дмитриевич, Зная, что здесь самая подходящая почва для такого разговора. – Вы видели когда-нибудь фрески на стене: кит проглатывает и изрыгает Иону? Древний живописец изобразил кита в виде огромного леща с чешуей. Сразу видно, что московский изограф не бывал в океанах и не имел никакого представления о китах, хотя он и верил, что земля на них держится…
В соседней комнате был накрыт стол. Демьян Бедный попросил гостей выпить за «симфонию» Ивана Великого. На столе стояло подогретое итальянское вино кьянти. Пузатые бутылки в камышовых чехлах с красочными этикетками.
– Я только на минутку, за компанию. Чокнусь с вами за состоявшийся «концерт», но пить не стану, – сказал Сытин, садясь за стол.
– Иван Дмитриевич! Да ужели от подогретого кьянти откажетесь? Да это невозможно! Помните, вы такое вино у меня на Капри восемь лет назад пили и хвалили.
– То на Капри, Алексей Максимович, в обычное время. Вам тогда по случаю трехсотлетия Романовых было дозволено без опаски вернуться в Россию. Ну, и было дело, выпили. А теперь, простите меня, еще не кончилась пасхальная литургия. Я пойду на Путинки, там я как-никак старостой. И разговеюсь не итальянским вином, а куличом, крашеными яйцами, а мой помощник по церкви где-то добыл бутылку довоенной смирновской водки. Вот и у меня будет разговенье.
Горький и Бедный проводили Ивана Дмитриевича до дверей, благодарно и крепко пожали ему руку. Сытин вышел. Над Кремлем и всей Москвой заливались колокола многопевно, на все лады.
«Как бы они не забылись там», – взглянув на колокольню, где светились огоньки в плошках, подумал Сытин.
Не пришлось Дмитрию пробираться на колокольню. Звон на Иване Великом оборвался.
– Значит, кончено. Подождем звонарей здесь и все вместе выйдем через те же Троицкие ворота, в другие нас не выпустят.
Пока спускались звонари, Иван Дмитриевич ждал их около царь-колокола и царь-пушки.
– Смотри, сын, какие чудеса творил русский народ. Он всегда хотел создать что-то грандиозное. Кажется, кем-то из декабристов сказано: уж если колокольня – то Иван Великий, господин над всей Москвой; если колокол – то двенадцать тысяч пудов. Царь-пушку вот закатили – авось видом своим будет врагов отпугивать, а для стрельбы никак не пригожа. Вот и я всю жизнь гонялся и достиг грандиозного размаха, но всему своя судьба: царь-пушка эта не стреляла, царь-колокол не звонил, умолкнет навсегда теперь Иван Великий, зачахло и мое дело. Что было взято у народа не даром, то оплачено ему сполна миллионами книг и всем нажитым достоянием. А теперь пора, скоро пора и мне на покой…
С колокольни один за другим спустились звонари.
– Спасибо, братцы, уважили!..
– Вас благодарим, Иван Дмитриевич.
– Сильно и душевно благодарствуем.
– Мы ведь не разучились, Иван Дмитриевич.
– Да, братцы, отлично! Я видел, как у Максима Горького от вашего звона глаза становились влажными. Поздравляю вас с праздничком. А теперь все за мной на выход…
– Старайтесь Михаилу Ивановичу говорить короче и только самое главное, основу и суть дела. Время дорого!..
В обычные часы приема вошел сюда тихо, скромно, но без робости и волнения старичок, с коротко подстриженной бородкой, сказал всем присутствующим «здравствуйте», затем вынул из потайного кармана бумажник, из бумажника достал лощеную, с позолоченным срезом визитную карточку, подал секретарю и сказал:
– Желаю обратиться к Михаилу Ивановичу.
– По какому делу? – спросил секретарь, разглядывая карточку и удивляясь. На карточке значилось: «Издатель Иван Дмитриевич Сытин».
– Дело мое не личное, а общемосковской важности и отнимет у председателя ВЦИКа, ну, не более трех минут. Важно решить.
Секретарь улыбнулся и, взяв «визитку», отнес ее в кабинет Калинина. Вышел и добавил в список фамилию бывшего издателя.
– Следующим пойдете вы, предвцика примет вас вне очереди, поскольку у вас дело большой общей важности.
Иван Дмитриевич снял пальто, поправил галстук, пригладил волосы и, как только из кабинета приемной вышел очередной посетитель, направился по мягкой ковровой дорожке к Калинину.
За дубовой дверью просторного кабинета, в углу, за огромным столом, в кресле сидел Михаил Иванович. Приветливо улыбаясь, он встал и, склонившись через стол, протянул руку Сытину:
– С чем пожаловали, с какой докукой, Иван Дмитриевич? Садитесь, рассказывайте.
– Да и рассказывать-то особенно нечего. Думаю, вы меня, Михаил Иванович, сразу поймете и, надеюсь, откликнетесь на мою просьбицу. Вот вы, всероссийский староста, у вас дела большого плавания, высокого полета, а я староста церкви пресвятой богородицы на Путниках. Я вот о чем: церкви в Москве убывают. Сносятся, колокола снимаются. Кремлевские храмы совсем заглохли, доступа нет. А ведь извечно какой порядок был, скажем, на пасху: грянет большой колокол на Иване Великом и – вся пасхальная Москва затрезвонит. Душа радуется. Сейчас вот конец великого поста. Христово воскресение у нас на носу. Дозвольте, Михаил Иванович, в нынешнюю пасхальную ночь начать в Москве звон с Ивана Великого? Может, это в последний раз…
– Ну и ну, чего угодно, а такой просьбы я от вас не ожидал! – удивленно развел руками Калинин. – Никак не ожидал.
– Охотно верю, кроме меня, пожалуй, в Москве никто бы об этом не догадался. Хотя бы один часок позвонить?.. Дорогой Михаил Иванович, хоть я и религиозен, не скрываю этого, но колокольный звон, на мой взгляд, это меньше всего религиозный предрассудок, это наше русское искусство, искусство, затрагивающее живые струны души. Это своего рода салют, и призыв, и благовест. Как угодно понимайте, но дозвольте. Сами колокола взывают об этом, соскучился Иван Великий от долгого безделия. – Высказав это, Иван Дмитриевич выжидательно посмотрел на Калинина.
Михаил Иванович на минуту задумался, сняв телефонную трубку, хотел кому-то позвонить, но раздумал и, усмехаясь, сказал:
– Да, вы правы, это искусство, и притом уходящее бесследно. Так, говорите, хотите разбудить Ивана Великого?.. Предположим, что будет это вам позволено сделать – кстати, и я с удовольствием бы послушал, – но где же взять тех самых звонарей, искушенных музыкантов – специалистов своего дела? Ведь звонница Ивана Великого штука сложная и нелегкая. Нам с вами, например, не управиться…
– Где взять звонарей? Они все у меня на учете, Михаил Иванович. Вот вам списочек на двадцать пять звонарей, кои раньше работали в Кремле по этой части. Этот списочек я на случай пропусков захватил.
– Предусмотрительно! Но надо, Иван Дмитриевич, в двух экземплярах, один коменданту Кремля, другой в Чека.
– Вот вам и другой экземплярчик, пожалуйста.
– Что ж, хорошо. Я один самолично не могу решить, однако содействовать вам буду.
Калинин, приподняв очки на лоб, пробежал глазами по списку.
– Удивительно! По всей форме. И как вы их доискались, судя по адресам, во всех концах Москвы?
– Так у меня же, Михаил Иванович, есть помощники! Побывали бы вы у меня на Путниках: какой замечательный хор я сколотил из лучших певцов.
– Это мне не полагается, Иван Дмитриевич.
Калинин еще раз посмотрел список.
– А почему себя не включили? Вы же их поведете в Кремль под свою ответственность.
Сытин взял из рук Калинина оба экземпляра и двадцать шестым приписал себя по всем правилам формы. Подумал: «Стар я стал, один, без сына, редко из дому выхожу».
– Позвольте тогда еще и сына добавлю…
– Добавьте и сына: одним больше, одним меньше, значения не имеет, – сказал Михаил Иванович, а потом, взяв оба списка, спросил, какими делами занимается Иван Дмитриевич в это тяжелое время.
Сытин охотно ответил:
– Да, время действительно, Михаил Иванович, нелегкое. Все стали «миллионерами». Какая уж тут работа! Но помогаю советской власти, помогаю. Кое-что по Госиздату инспектирую, инструктирую, ругаюсь, добиваюсь какого-либо толка, иногда удается, иногда – нет. Теперь ведь, Михаил Иванович, всё коллегиально да подконтрольно решается. А я этого не понимаю и недолюбливаю. Раньше как было: акции в руках, опыт-сноровка в голове, забота в сердце, любовь к делу на душе, и я решал все сам, как совесть да рассудок подскажут… Извините, не хочется старое вспоминать, а внове пока похвастать нечем. Сами понимаете. Вся бумага, так и кажется, что повсеместно на печатание денег уходит. Так буду надеяться, Михаил Иванович, на ваше дозволение пасхального звона.
– Сообщим, Иван Дмитриевич, сообщим…
В страстную субботу к Троицким воротам Кремля с Иваном Дмитриевичем во главе пришли все двадцать пять звонарей. Все они на подбор, один к одному, все в свое не столь давнее время служили при звоннице Ивана Великого. Всех их проверили по списку и впустили в Кремль, а затем и на колокольню. Там они с нескрываемым чувством радости и сознанием своего достоинства проверили прочность сыромятных ремней и канатов, привязанных к языкам колоколов, приготовились по всем правилам к торжественному пасхальному благовесту, который должен был начаться в назначенный час. Об этом часе знали они, звонари, и все духовенство многочисленных действующих церквей Москвы и Подмосковья. И, разумеется, знали об этом и жители Кремля. Недаром на безлюдной площади около древних соборов в ожидании трезвона стояли небольшие группы людей. В одной из них Сытин заметил Максима Горького и Демьяна Бедного, с ними еще были двое военных, у каждого на шинельных петлицах по четыре ромба. Горький, сняв шляпу с широкими полями, поздоровался с Сытиным и сказал:
– Вот он, Иван Дмитриевич, это он позаботился, чтобы вся Москва сегодня послушала голос Ивана Великого. Прошу любить и жаловать.
По-весеннему с Москвы-реки веяло сырой прохладой.
На Спасской башне пробили часы. Сытин взглянул на свои карманные, сверил время и сказал, что Иван Великий ударит в большой колокол через пятнадцать минут, ровно в двенадцать, и тогда начнется.
– Мы можем и на вольном воздухе побыть, а вот Алексею Максимовичу с его здоровьем, пожалуй, лучше уйти в помещение. Сырость-то какая!.. – сказал Сытин.
– Нет, мы его одного не отпустим, а прошу всех ко мне пожаловать, – пригласил Демьян Бедный Горького, Сытина и двух военных. И все направились к Бедному; его квартира находилась в одном из кремлевских теремов.
Ждать пришлось недолго.
Оглушительно рявкнул огромный шеститысячепудовый колокол, раз и другой. Гул его протяжно разнесся над советской столицей и где заглох – неизвестно. После малой паузы, следом за первыми ударами большого колокола и вместе с ним грянули большие, затем средние и малые колокола-подголоски, и началась, ожила музыка Ивана Великого. Двадцать пять звонарей старались преотменно. Единым сплошным гулом колокольного разноголосья отозвалась на зов Кремля вся Москва. Это было в двадцать первый год нашего века.
На кремлевский звон откликнулись ближние и дальние древние, спрятавшиеся между домами церквушки. Их отдельные, прорывающиеся сквозь общий гул голоса мог распознать на слух только Иван Дмитриевич, да и то приблизительно. Он сидел у раскрытого окна и время от времени, подобно конферансье, объявлял:
– Это вот, слышите, у Спаса в Чигасах ударили. Вроде бы дискантом, это у святого Ермолая на Козьем Болоте… А это веселое треньканье, чу-чу! слышится с Маросейки от Козьмы и Демьяна…
Долго и весело перекликались, сливаясь в общий поток пасхального звона, колокола по меньшей мере трех сотен церквей, и тех, что вблизи, в Охотном ряду, и на Варварке, и тех, что подальше от ведущего Ивана-звонаря, где-то у Николы на Драчах, у Спаса в Пушкарях, у Петра и Павла на Басманной…
В этом концерте под началом Ивана Великого участвовала, быть может в последний раз в таком скоплении, вся обильная церквами Москва. В полутьме стояли закрытые кремлевские соборы, да по другую сторону зубчатых стен тяжело давил на землю огромный златоглавый, приговоренный позднее к сносу храм Спасителя.
– Какая замечательная симфония! – воскликнул Горький, с благодарной улыбкой глядя на Сытина. – Вы посмотрите на Демьяна: уж на что заядлый безбожник, и тот не может скрыть удовольствия. Спасибо, Иван Дмитриевич, удружили!.. И как вы догадались и сумели уговорить Калинина?
Сытин ему ответил:
– Калинин русский человек и, наверно, в детстве крест на шее нашивал. Он понял мою просьбу. А я, идя к нему, думал, если Москва ныне не услышит Ивана Великого, то больше ей никогда не слыхать. Много будет ломки, много… Вот я и решился сходить к всероссийскому старосте. А все-таки, дорогие товарищи, ужели русскую древность станут корчевать?
– Кое-что убавят, это факт. Самое ценное оставят на века, – как бы вскользь заметил один из военных.
– В этом-то и вся беда: кто и как будет разбираться, что ценное, что не ценное… Разве что вся надежда на Ленина и на совесть народа. Не надо хулить содеянное руками предков наших. В старине русской даже наивность обаятельна. Вы помните, какова роспись в соборах Кремля? Неповторимые шедевры! Иногда до смешного наивны, а беречь их надо! – резко и горячо заговорил Иван Дмитриевич, Зная, что здесь самая подходящая почва для такого разговора. – Вы видели когда-нибудь фрески на стене: кит проглатывает и изрыгает Иону? Древний живописец изобразил кита в виде огромного леща с чешуей. Сразу видно, что московский изограф не бывал в океанах и не имел никакого представления о китах, хотя он и верил, что земля на них держится…
В соседней комнате был накрыт стол. Демьян Бедный попросил гостей выпить за «симфонию» Ивана Великого. На столе стояло подогретое итальянское вино кьянти. Пузатые бутылки в камышовых чехлах с красочными этикетками.
– Я только на минутку, за компанию. Чокнусь с вами за состоявшийся «концерт», но пить не стану, – сказал Сытин, садясь за стол.
– Иван Дмитриевич! Да ужели от подогретого кьянти откажетесь? Да это невозможно! Помните, вы такое вино у меня на Капри восемь лет назад пили и хвалили.
– То на Капри, Алексей Максимович, в обычное время. Вам тогда по случаю трехсотлетия Романовых было дозволено без опаски вернуться в Россию. Ну, и было дело, выпили. А теперь, простите меня, еще не кончилась пасхальная литургия. Я пойду на Путинки, там я как-никак старостой. И разговеюсь не итальянским вином, а куличом, крашеными яйцами, а мой помощник по церкви где-то добыл бутылку довоенной смирновской водки. Вот и у меня будет разговенье.
Горький и Бедный проводили Ивана Дмитриевича до дверей, благодарно и крепко пожали ему руку. Сытин вышел. Над Кремлем и всей Москвой заливались колокола многопевно, на все лады.
«Как бы они не забылись там», – взглянув на колокольню, где светились огоньки в плошках, подумал Сытин.
Не пришлось Дмитрию пробираться на колокольню. Звон на Иване Великом оборвался.
– Значит, кончено. Подождем звонарей здесь и все вместе выйдем через те же Троицкие ворота, в другие нас не выпустят.
Пока спускались звонари, Иван Дмитриевич ждал их около царь-колокола и царь-пушки.
– Смотри, сын, какие чудеса творил русский народ. Он всегда хотел создать что-то грандиозное. Кажется, кем-то из декабристов сказано: уж если колокольня – то Иван Великий, господин над всей Москвой; если колокол – то двенадцать тысяч пудов. Царь-пушку вот закатили – авось видом своим будет врагов отпугивать, а для стрельбы никак не пригожа. Вот и я всю жизнь гонялся и достиг грандиозного размаха, но всему своя судьба: царь-пушка эта не стреляла, царь-колокол не звонил, умолкнет навсегда теперь Иван Великий, зачахло и мое дело. Что было взято у народа не даром, то оплачено ему сполна миллионами книг и всем нажитым достоянием. А теперь пора, скоро пора и мне на покой…
С колокольни один за другим спустились звонари.
– Спасибо, братцы, уважили!..
– Вас благодарим, Иван Дмитриевич.
– Сильно и душевно благодарствуем.
– Мы ведь не разучились, Иван Дмитриевич.
– Да, братцы, отлично! Я видел, как у Максима Горького от вашего звона глаза становились влажными. Поздравляю вас с праздничком. А теперь все за мной на выход…
ПЕТУШИХИНСКИЙ ПРОЛОМ
У Сытина всю жизнь было много друзей – малых и больших деятелей науки, литературы, искусства. Среди них были одержимые борцы, готовые отдать душу за интересы, за право народа на свободное и безбедное существование. К числу таких можно отнести Григория Алексеевича Рачинского, профессора-лингвиста, преподавателя французского языка. Некоторое время он работал в комиссариате народного просвещения у Луначарского. А его брат, носитель народнических взглядов, был близок к деревенской жизни, работал учителем в народной школе на Смоленщине. Художник Н. П. Богданов-Бельский изобразил его в известной картине «Устный счет».
В Москве на квартире Рачинского, проживавшего на Садово-Кудринской, иногда собирался узкий круг старых и новых друзей. Устраивались своего рода семейные литературные вечера. На один из таких вечеров Рачинский пригласил Ивана Дмитриевича Сытина:
– Приходите, Иван Дмитриевич, сегодня у нас будет читать небольшую повесть один молодой писатель. В газетах он подписывается псевдонимом «Васька Лаптев», а на самом деле это талантливый парень Леонид Леонов, сын, не помните ли, того Максима Леонова, который был выслан в Архангельск.
– Любопытно, любопытно, – ответил Сытин, – пожалуй, приду. Леонид Леонов. Хорошо на слух получается. Одно имя само собой заставляет быть писателем. Пряду, приду…
В назначенное время, вечерком, Иван Дмитриевич отправился к Рачинскому. Не торопясь шагали по плитам тротуара тогда еще узкой Тверской улицы. На бульваре Иван Дмитриевич остановился против памятника Пушкину:
– Ничего не скажешь, этот устоит!.. И многонько ваятель Опекушин зазря, бесследно потрудился. Два его творения, два царя Александра оба убраны в переливку на медные пятаки.
[15]А вот ты, Александр Пушкин, и с большевиками шагаешь в ногу. Тебя не тронут… Тебя, наш любимый, на пятаки не разменяешь!
Переходя через булыжные, с грязными лужицами, мостовые, с одного тротуара на другой, Иван Дмитриевич, поддерживаемый под руку сыном, добрался до Кудринской площади. Яркая луна поднялась в темно-синем небе. Засверкал огромный позолоченный купол храма Спасителя.
– Жаль, жаль, – проворчал Сытин. – Что бы ни говорили про эту махину, а это все же произведение русского искусства. Не ценят. Снесут. Зря снесут. Лучше бы уж патриарха убрали, а на его место какого-нибудь «живоцерковника» воткнули, а храма бы не шевелили. Легче патриархов наделать, нежели такую храмину создать…
Так, не спеша, с оглядкой Иван Дмитриевич добрался до квартиры Рачинского. Там уже – небольшое собрание: семья двух братьев Рачинских, жена издателя Сабашникова с двумя дочками и еще неизвестные Ивану Дмитриевичу любители литературного слова – Григорьев, Бурышкин и другие.
Сытина приветливо встретили, а место себе он нашел в сторонке, чтобы не быть заметным.
Леонид Леонов сперва показался Сытину застенчивым. «Человек в самой своей цветущей зрелости. Чего ж ему волноваться?» – подумал Сытин, пощипывая клинышек бородки.
– «Петушихинский пролом» – так называется моя небольшая повесть, – объявил Леонид Максимович, поправляя рукой нависший над лбом густой черно-вороненый чуб. – Тут некоторые знакомились с этой вещью и говорят, что на меня якобы влияли Ремизов, Замятин и еще кто-то… Но я скажу, писал эту повестушку под влиянием времени и событий, прибегая за помощью к северному народному говору. Конечно, творчески относился к языку северного мужика, может быть, отчасти стилизуя. Иначе как же? А впрочем, послушайте и рассудите сами. Итак: «Петушихинский пролом»…
Мягко и глуховато звучал голос молодого автора:
– «Годы шли мерно и строго, как слепые старики на богомолье. И случилось вдруг часовенка негаданно, а потом монастырек как-то ненароком, – в нем и поныне тридцать монашков локтями да лбами мужицки крепкими в медную рая дверь стучатся. Достучался ли хоть один, кто знает? Да и стоило ль стучать по-настоящему: от добра добра не ищут! А игумен здесь податливый, именем Мельхиседек.
Был Мельхиседек допреж того купцом, запоец и похабник был, торговал скобяным товаром, и звали его по пьяному делу Митрохой Лысым. Раз в пьяном образе проездил всю ночь по городу верхом на свинье, и, когда вдребезг пьяненький успокоился в канаве, явился ему на утренний час Пафнутий-преподобный и сказал: „Будь у меня игуменом“. И стал, преобразясь в Мельхиседека…»
В этом месте во время чтения Рачинский, встретясь глазами с Сытиным, мигнул ему: «Смотри-ка, куда загибает? По монастырской святости бьет, но того она и достойна. Слушай дальше…»
Голос писателя крепчал. Он видел, что все его слушают не шелохнувшись, – значит, с перерывом на половине, он доведет свое повествование до конца, с полным спокойствием и выдержкой.
В повести сочным, сжатым языком рассказывалось, как в глуши лесной, под покровом преподобного Пафнутия, процветал монастырь и какие там творились дела. А рядом на ярмарке до полусмерти лупили мужики конокрада Талагана. А потом пришло время, Талаган из конокрада стал «товарищем Устином» и появился в монастыре вскрывать мощи, а через них и весь монастырский обман, от коего жирел пропойца Мельхиседек и его ватага богохульных монахов.
Слушая это, Иван Дмитриевич тихонько проговорил:
– У нас на даче в Берсеневке был вор Тимоха. Он очень схож с этим Талаганом…
Автор напевно, словно Библию читая, продолжал:
– «А еще вспомянем, как отбивали мы волю нашу кумачовыми быть, босые, раздетые, с глазами, распухшими от жестких предзимних ветров, как закусывали соломенным хлебом великую боль пролома, как кутались в ворованные одеяла от холодной вьюжной изморози да от вражьих пуль, как кричалось в нашем сердце больно: – колос – колос, услышь мужицкий голос, уроди ему зерно с бревно!..»
– Здорово!
– Прекрасно! – послышались тихие голоса.
Повесть нравилась Сытину, но иногда он невольно отвлекался, думая о другом. Вспоминал в таком же духе где-то прочитанные им в журналах рассказы Евгения Замятина и не знал, за что можно было больше уважать этого писателя – то ли за его изысканную премудрость, то ли за то, что он, Замятин, умеет строить ледокольные корабли… Пожалуй, последнее в нем важнее. А у этого, видать, крепенькая закваска. Молод, крепок, высоко вскочит… Иван Дмитриевич продолжал мысленно рассуждать: «А все же повесть не в моем духе. Пусть с этим автором Сабашников вяжется и печатает. И кажется мне, что горожане интеллигентные эту повесть станут жевать, как конфетку, а деревня ее не так воспримет…»
Давно ли были те годы, когда тысячи названий книг, миллионные тиражи сытинских календарей расходились по всей необъятной России. А теперь? Правда, новая экономическая политика в какой-то мере дозволяет частному капиталу производить и продавать. Но сам Ленин сказал, что это временная уступка частнику, а раз временная, значит непрочная. Тут о развитии своего дела «красному» купцу и думать нечего…
Эти раздумья заставили Ивана Дмитриевича отвлечься от слушания «Петушихинского пролома». И деревня Петушихино, и Пафнутьевский монастырек, и чахоточный Талаган со товарищами Алешкой Хараблевым, Савасьяном и прочими вскрывателями нечудотворных мощей тут же исчезли из памяти. Его уже не интересовало, чем и как закончится эта необычная повесть.
Наседали тревожные думы, которые часто возникали за последнее время и терзали душу Ивана Дмитриевича. А когда он не думал? Он весь свой век, где бы ни был, что бы только ни делал, – он всегда непрерывно соображал, в уме подсчитывал, решал, развивал. Такой уж у него деятельный, пытливый, работающий ум. Да, теперь не то: «Русского слова» нет. Типография – огромное достояние товарищества, а по сути ему одному принадлежавшая – отныне под государственной вывеской. Но он, Сытин, не лишен доверия советской власти, а это для бывшего капиталиста значит очень много. Вот и сейчас у него в кармане лежат бережно согнутые дорогие грамотки: одна из правления «Моспечать», – просят его, И. Д. Сытина, быть председателем паритетной комиссии для разрешения всех спорных вопросов и установления порядка выпуска газет, другая – огромный мандат Высшего Совета Народного Хозяйства на поездку в Германию, откуда Иван Дмитриевич только что вернулся. Удачна была поездка или нет, во всяком случае он отнесся к поручению советской власти со всей присущей ему добросовестностью.
И опять думы: «Есть кое-где на складах залежи „незавершенки“, – отпечатанные листы, остатки тиражей ранее выпущенных книг. Их только сброшюровать, переплести и можно пустить в продажу. Легко пойдут. Ведь после войны, революции и разрухи в стране книжный голод. Массовые бесплатные брошюры и книжки „Пролеткульта“ никак этот голод не утоляют. Надо добиться, пусть не пропадает добро; из этих „незавершенок“ могут быть подобраны и напечатаны еще сотни и тысячи экземпляров книг – Жюль Верна, Майн Рида, Льва Толстого, Вересаева, Гоголя, и есть кое-что из учебников и картин. Все может быть использовано. И надо спешить, пока не испорчено по халатности. Это будет мой последний ход!..»
Так думал Сытин. Между тем Леонид Максимович закончил чтение. За малостью слушателей аплодисментов не полагалось. Но по сияющим лицам автор, должно быть, приметил: повесть всем понравилась.
– Ну как, друзья мои, будут ли вопросы или суждения? – обратился Рачинский. – Я вижу, мы сегодня подзасиделись долгонько. Иван Дмитриевич устал и, кажется, торопится домой. Быть может, перед уходом он скажет нам свое, сытинское слово?
– Нет, нет, что вы, какой я говорун, прости господи, начал отмахиваться Сытин. – Чего тут я могу сказать? Россия молодая, писатели пошли тоже молодые да модные. А читатель – народ – к модам еще не привык. Он еще и классиков далеко-далеко не осилил и знает их мало и плохо. Эта повесть, простите, хоть и под народный стиль, а трудновата, да и брать надо шире, глубже. Русский народ выстрадал и достоин, чтоб о нем писали во всю ширь и мощь талантов. Понимаю и верую, что Леонид Леонов, молодой писатель, устоится. Вот помяните меня. Встречался я в жизни со многими, очень со многими, и редко чутье меня обманывало. Большая, проторенная русскими классиками дорога перед Леонидом Максимовичем. А что я еще могу сказать? Спасибо да до свидания… Вот и все.
В Москве на квартире Рачинского, проживавшего на Садово-Кудринской, иногда собирался узкий круг старых и новых друзей. Устраивались своего рода семейные литературные вечера. На один из таких вечеров Рачинский пригласил Ивана Дмитриевича Сытина:
– Приходите, Иван Дмитриевич, сегодня у нас будет читать небольшую повесть один молодой писатель. В газетах он подписывается псевдонимом «Васька Лаптев», а на самом деле это талантливый парень Леонид Леонов, сын, не помните ли, того Максима Леонова, который был выслан в Архангельск.
– Любопытно, любопытно, – ответил Сытин, – пожалуй, приду. Леонид Леонов. Хорошо на слух получается. Одно имя само собой заставляет быть писателем. Пряду, приду…
В назначенное время, вечерком, Иван Дмитриевич отправился к Рачинскому. Не торопясь шагали по плитам тротуара тогда еще узкой Тверской улицы. На бульваре Иван Дмитриевич остановился против памятника Пушкину:
– Ничего не скажешь, этот устоит!.. И многонько ваятель Опекушин зазря, бесследно потрудился. Два его творения, два царя Александра оба убраны в переливку на медные пятаки.
[15]А вот ты, Александр Пушкин, и с большевиками шагаешь в ногу. Тебя не тронут… Тебя, наш любимый, на пятаки не разменяешь!
Переходя через булыжные, с грязными лужицами, мостовые, с одного тротуара на другой, Иван Дмитриевич, поддерживаемый под руку сыном, добрался до Кудринской площади. Яркая луна поднялась в темно-синем небе. Засверкал огромный позолоченный купол храма Спасителя.
– Жаль, жаль, – проворчал Сытин. – Что бы ни говорили про эту махину, а это все же произведение русского искусства. Не ценят. Снесут. Зря снесут. Лучше бы уж патриарха убрали, а на его место какого-нибудь «живоцерковника» воткнули, а храма бы не шевелили. Легче патриархов наделать, нежели такую храмину создать…
Так, не спеша, с оглядкой Иван Дмитриевич добрался до квартиры Рачинского. Там уже – небольшое собрание: семья двух братьев Рачинских, жена издателя Сабашникова с двумя дочками и еще неизвестные Ивану Дмитриевичу любители литературного слова – Григорьев, Бурышкин и другие.
Сытина приветливо встретили, а место себе он нашел в сторонке, чтобы не быть заметным.
Леонид Леонов сперва показался Сытину застенчивым. «Человек в самой своей цветущей зрелости. Чего ж ему волноваться?» – подумал Сытин, пощипывая клинышек бородки.
– «Петушихинский пролом» – так называется моя небольшая повесть, – объявил Леонид Максимович, поправляя рукой нависший над лбом густой черно-вороненый чуб. – Тут некоторые знакомились с этой вещью и говорят, что на меня якобы влияли Ремизов, Замятин и еще кто-то… Но я скажу, писал эту повестушку под влиянием времени и событий, прибегая за помощью к северному народному говору. Конечно, творчески относился к языку северного мужика, может быть, отчасти стилизуя. Иначе как же? А впрочем, послушайте и рассудите сами. Итак: «Петушихинский пролом»…
Мягко и глуховато звучал голос молодого автора:
– «Годы шли мерно и строго, как слепые старики на богомолье. И случилось вдруг часовенка негаданно, а потом монастырек как-то ненароком, – в нем и поныне тридцать монашков локтями да лбами мужицки крепкими в медную рая дверь стучатся. Достучался ли хоть один, кто знает? Да и стоило ль стучать по-настоящему: от добра добра не ищут! А игумен здесь податливый, именем Мельхиседек.
Был Мельхиседек допреж того купцом, запоец и похабник был, торговал скобяным товаром, и звали его по пьяному делу Митрохой Лысым. Раз в пьяном образе проездил всю ночь по городу верхом на свинье, и, когда вдребезг пьяненький успокоился в канаве, явился ему на утренний час Пафнутий-преподобный и сказал: „Будь у меня игуменом“. И стал, преобразясь в Мельхиседека…»
В этом месте во время чтения Рачинский, встретясь глазами с Сытиным, мигнул ему: «Смотри-ка, куда загибает? По монастырской святости бьет, но того она и достойна. Слушай дальше…»
Голос писателя крепчал. Он видел, что все его слушают не шелохнувшись, – значит, с перерывом на половине, он доведет свое повествование до конца, с полным спокойствием и выдержкой.
В повести сочным, сжатым языком рассказывалось, как в глуши лесной, под покровом преподобного Пафнутия, процветал монастырь и какие там творились дела. А рядом на ярмарке до полусмерти лупили мужики конокрада Талагана. А потом пришло время, Талаган из конокрада стал «товарищем Устином» и появился в монастыре вскрывать мощи, а через них и весь монастырский обман, от коего жирел пропойца Мельхиседек и его ватага богохульных монахов.
Слушая это, Иван Дмитриевич тихонько проговорил:
– У нас на даче в Берсеневке был вор Тимоха. Он очень схож с этим Талаганом…
Автор напевно, словно Библию читая, продолжал:
– «А еще вспомянем, как отбивали мы волю нашу кумачовыми быть, босые, раздетые, с глазами, распухшими от жестких предзимних ветров, как закусывали соломенным хлебом великую боль пролома, как кутались в ворованные одеяла от холодной вьюжной изморози да от вражьих пуль, как кричалось в нашем сердце больно: – колос – колос, услышь мужицкий голос, уроди ему зерно с бревно!..»
– Здорово!
– Прекрасно! – послышались тихие голоса.
Повесть нравилась Сытину, но иногда он невольно отвлекался, думая о другом. Вспоминал в таком же духе где-то прочитанные им в журналах рассказы Евгения Замятина и не знал, за что можно было больше уважать этого писателя – то ли за его изысканную премудрость, то ли за то, что он, Замятин, умеет строить ледокольные корабли… Пожалуй, последнее в нем важнее. А у этого, видать, крепенькая закваска. Молод, крепок, высоко вскочит… Иван Дмитриевич продолжал мысленно рассуждать: «А все же повесть не в моем духе. Пусть с этим автором Сабашников вяжется и печатает. И кажется мне, что горожане интеллигентные эту повесть станут жевать, как конфетку, а деревня ее не так воспримет…»
Давно ли были те годы, когда тысячи названий книг, миллионные тиражи сытинских календарей расходились по всей необъятной России. А теперь? Правда, новая экономическая политика в какой-то мере дозволяет частному капиталу производить и продавать. Но сам Ленин сказал, что это временная уступка частнику, а раз временная, значит непрочная. Тут о развитии своего дела «красному» купцу и думать нечего…
Эти раздумья заставили Ивана Дмитриевича отвлечься от слушания «Петушихинского пролома». И деревня Петушихино, и Пафнутьевский монастырек, и чахоточный Талаган со товарищами Алешкой Хараблевым, Савасьяном и прочими вскрывателями нечудотворных мощей тут же исчезли из памяти. Его уже не интересовало, чем и как закончится эта необычная повесть.
Наседали тревожные думы, которые часто возникали за последнее время и терзали душу Ивана Дмитриевича. А когда он не думал? Он весь свой век, где бы ни был, что бы только ни делал, – он всегда непрерывно соображал, в уме подсчитывал, решал, развивал. Такой уж у него деятельный, пытливый, работающий ум. Да, теперь не то: «Русского слова» нет. Типография – огромное достояние товарищества, а по сути ему одному принадлежавшая – отныне под государственной вывеской. Но он, Сытин, не лишен доверия советской власти, а это для бывшего капиталиста значит очень много. Вот и сейчас у него в кармане лежат бережно согнутые дорогие грамотки: одна из правления «Моспечать», – просят его, И. Д. Сытина, быть председателем паритетной комиссии для разрешения всех спорных вопросов и установления порядка выпуска газет, другая – огромный мандат Высшего Совета Народного Хозяйства на поездку в Германию, откуда Иван Дмитриевич только что вернулся. Удачна была поездка или нет, во всяком случае он отнесся к поручению советской власти со всей присущей ему добросовестностью.
И опять думы: «Есть кое-где на складах залежи „незавершенки“, – отпечатанные листы, остатки тиражей ранее выпущенных книг. Их только сброшюровать, переплести и можно пустить в продажу. Легко пойдут. Ведь после войны, революции и разрухи в стране книжный голод. Массовые бесплатные брошюры и книжки „Пролеткульта“ никак этот голод не утоляют. Надо добиться, пусть не пропадает добро; из этих „незавершенок“ могут быть подобраны и напечатаны еще сотни и тысячи экземпляров книг – Жюль Верна, Майн Рида, Льва Толстого, Вересаева, Гоголя, и есть кое-что из учебников и картин. Все может быть использовано. И надо спешить, пока не испорчено по халатности. Это будет мой последний ход!..»
Так думал Сытин. Между тем Леонид Максимович закончил чтение. За малостью слушателей аплодисментов не полагалось. Но по сияющим лицам автор, должно быть, приметил: повесть всем понравилась.
– Ну как, друзья мои, будут ли вопросы или суждения? – обратился Рачинский. – Я вижу, мы сегодня подзасиделись долгонько. Иван Дмитриевич устал и, кажется, торопится домой. Быть может, перед уходом он скажет нам свое, сытинское слово?
– Нет, нет, что вы, какой я говорун, прости господи, начал отмахиваться Сытин. – Чего тут я могу сказать? Россия молодая, писатели пошли тоже молодые да модные. А читатель – народ – к модам еще не привык. Он еще и классиков далеко-далеко не осилил и знает их мало и плохо. Эта повесть, простите, хоть и под народный стиль, а трудновата, да и брать надо шире, глубже. Русский народ выстрадал и достоин, чтоб о нем писали во всю ширь и мощь талантов. Понимаю и верую, что Леонид Леонов, молодой писатель, устоится. Вот помяните меня. Встречался я в жизни со многими, очень со многими, и редко чутье меня обманывало. Большая, проторенная русскими классиками дорога перед Леонидом Максимовичем. А что я еще могу сказать? Спасибо да до свидания… Вот и все.
В ГОДЫ НЭПА
С того времени, как была введена новая экономическая политика, советская власть допустила частную патентованную торговлю и мелкую частную промышленность. На определенных подконтрольных условиях было дозволено и товариществу Сытина заниматься печатанием и торговлей книгами.