Теперь я хорошо видел ее, обнаженную, залитую кирпичным светом мерно жужжащего фонаря. Видел прекрасное до неприличия лицо, которому полумрак придавал какую-то таинственную величавость, смотрел на стройное тело и поражался его совершенству. Внезапно обретя ясность мысли, восхищался изумительными пропорциями и на удивление правильной формой грудей – не слишком больших и не слишком маленьких, словно очерченных циркулем, как будто Творец особо позаботился об идеальной гармоничности вылепленной им плоти. Красоты этой было чуточку в избытке, и меня немного пугала расточительность природы или Господа Бога, создавшего эту незнакомую девушку, даже имени которой я не запомнил. С боязливым восхищением я смотрел на линию плотно сдвинутых ног и робкий кустик тонких, как осенняя трава, волос в том месте, где эти великолепные ноги сходились. Смотрел и испытывал стыд от того, что, воспользовавшись неожиданно подвернувшимся случаем, нарушаю неписаные правила, оскорбляю ее достоинство, чувства, женскую гордость. Но инстинкт взял верх, и, стесняясь своих преступных намерений, я снова принялся несмело ласкать все, что дико меня возбуждало, железными тисками сжимало горло. С каким-то отчаянием я упал на нее, навалился, но не нашел в себе мужества поддаться зову плоти, не отважился дать волю тому, что уже переполняло меня, гудело в висках, в разбитом лбу, в бешено пульсирующей крови. И тут она, не просыпаясь, вскрикнула, сбросила меня и начала вслепую, точно дикий зверь, царапать воздух, одеяло и мою шею, которую я не посмел защитить. Потом опять застыла в неподвижности хмельного сна Да, эта красивая девушка была пьяна, одурманена простейшим из наркотиков, лишившим ее индивидуальности, той непостижимой тайны, которая превращает несколько десятков кило химических элементов в не схожего ни с кем другим человека. Я снова стянул с нее одеяло. Она показалась мне еще прекраснее, но душой была далеко, отчего представлялась мне всего лишь фантастически красивым животным. Я прислушивался к шуму бушующей в жилах крови, а может быть, к властному инстинкту, которым наделила меня природа, прислушивался, колеблясь, борясь с собой, мучительно стараясь справиться с наваждением, а потом, в каком-то трансе, встал с кровати; за окном кряхтел просыпающийся для жизни город, жужжал уличный фонарь, а я еще раз растерянно посмотрел на идеальную женскую наготу, какой, наверно, никогда больше не увижу; наглядевшись на эту неподвижную, застывшую, окаменевшую на моей кровати девушку, я нагнулся, подсунул под нежную, теплую спину ладони и попытался ее поднять.
Но она, не просыпаясь, резко привстала и опять начала вслепую царапать воздух и мою грудь и шею, подвывая, как молодой пес. Я подождал, пока она успокоится, осторожно стащил с кровати и по холодному полу поволок на кушетку, уложил поудобнее, а она перекатилась на левый бок; теперь я видел ее невероятно красивый профиль, геометрически безупречную, ослепительно белую, устремленную ко мне грудь. Еще раз попробовал обуздать хаос своих желаний, рефлексов и страхов. С безграничным сожалением, с внезапным идиотским сочувствием к самому себе, с пронизывающим душу отчаянием подошел к шкафу, отыскал плед, вернулся с ним к кушетке. Ее тело светилось все тем же мерцающим рыжевато-красным светом. Нет краше женщины в этой земной юдоли, подумал я. Ну да, ну да, так и должно быть. Но что должно быть. Не знаю, предназначение, случай, а может быть, простая нелепость. И я прикрыл ее пледом, как саваном, глазами попрощавшись с необыкновенной, несказанно прекрасной грудью, которая доверчиво клонилась ко мне, ошалевшему от эмоций, спиртного и дурных предчувствий. Потом меня разбудили ломившиеся в дверь полицейские.
Комиссар Корсак смотрел на меня зимним взглядом, да-да, именно зимним, а не холодным и не ледяным; взглядом, прозрачным, как зимнее утро. Но думал, боюсь, о своем.
– Литературщина, – наконец сказал он. – Вы что, сами не понимаете? Мой школьный учитель любил говорить, что жизнь подражает литературе, а потом литература подражает скопированной с нее жизни, и так далее. Вам, должно быть, сейчас вспоминается Достоевский. Но мы не будем никому подражать. У нас нет времени, да и голова не тем занята.
– Она правда умерла?
– Только это и не вызывает сомнений. Хотите что-нибудь добавить?
– Не знаю. Я все сказал. Но мог бы рассказать еще раз совсем по-другому.
Столько всего в тот вечер произошло. Но не с ней – со мной, во мне. Вы помните, что я говорил вначале?
– Не знаю, о каком начале идет речь.
– Я имею в виду открытый мной вирус. Вирус, который отбивает охоту жить.
Корсак проделал быстрое плавное движение локтями, точно хирург, готовящийся к сложной операции, а затем два раза энергично выдвинул вперед челюсть.
– Не верю я ни в какой вирус. Просто вы придумали броское название для неудовлетворенности, лени, безволия и душевной неряшливости.
– Пан комиссар, я работящий, упрямый, педантичный человек и рад бы любить жизнь. Но нет импульса…
– Хорошо. – Корсак поднялся со стула. – Возвращайтесь к себе. Попозже, может быть, выйдем на прогулку.
А у меня сильно забилось сердце. Значит, мои дела не так плохи. Выйдем на прогулку. Куда выйдем. За окном сверкало пронзительно синее небо – такое я видел когда-то в юности тревожной, сулящей надежды весной.
В нашей камере президент сидел за столом и ел с замасленной бумаги кровяную колбасу, закусывая батоном.
– Ну что? – спросил он.
– Ничего, – ответил я. – Рассказываю.
– Придурок.
– Кто?
– Да полицейский этот. Чего-то в его бедной головке сдвинулось. Знаешь, есть такие субчики: культуризм, альпинизм, мужская дружба.
Он нашел что-то в фарше, которой была начинена колбаса. Поднес к глазам белую крошку и внимательно ее изучал.
– Теперь у каждого есть рецепт спасения мира. Раньше нас обольщали две-три партии или две-три системы. Можно было пораскинуть мозгами, не спеша подыскать себе теплое местечко. А теперь всяк норовит немедля тебя заарканить. Минуты нет, чтоб собраться с мыслями.
– У вас тоже есть рецепт.
– У меня? – удивился президент. Комочек колбасного фарша катился по непроходимым зарослям на его подбородке. – Это не рецепт. Это рассчитанное на компьютере сальдо, сальдо нашей действительности на рубеже столетий и тысячелетий.
– Ох уж эти календарные даты. Да это всего лишь взаимный ничего не значащий уговор, который завтра может измениться. Коллективное самовнушение, уважаемый пан президент.
Президент энергично выплюнул очередной комочек, который, пролетев через всю комнату, звонко ударил по оконному стеклу.
– По-твоему, выходит, и Вселенная с ее дурацкой бесконечностью и с нами посередке – тоже только самовнушение недужного общества?
Я молча улегся на свою койку. Какое мне до всего этого дело. Зачеркнуть бы последнюю неделю и начать все сначала. Но что начать. Зачем начинать.
В коридоре снова раздались крики, кто-то тонким, неустановившимся голосом вопил: «С днем рожденья!»
– И это называется комиссариат, – пожал плечами президент. Встал из-за стола, старательно собрал крошки, завернул в бумажку и бросил в угол, где забыли поставить мусорную корзину. – А теперь попрошу ни под каким предлогом меня не беспокоить, я должен написать воззвание.
В комнату вошел молоденький полицейский с внешностью чахоточного из романов девятнадцатого века.
– Прошу, – сказал он мне, указывая измазанной чернилами рукой на нашу заржавелую дверь.
И вывел меня в коридор, где аскетического вида полицейские чокались со сворой маляров. Какие-то посетители пытались отыскать проход в лабиринте стремянок и ведер с краской. Около выхода плакала старушка, с ног до головы обляпанная известкой.
Мы вышли во двор, и юный полицейский в нерешительности остановился.
Отпустят, подумал я, одурев от свежего воздуха. Но ведь нужны какие-то формальности. Не знаю. Ничего я не знаю. Так близко мой дом, моя квартира.
Да, та комната, где умерла девушка или молодая женщина, красивая молодая женщина.
Полицейский наконец принял решение, и мы свернули в проулок между гаражами и флигелем дома довоенной постройки. Откуда-то налетел ветер, расшвырял по земле канцелярские бланки. Наши тайны, подумал я. Неразгаданная загадка – моя и той девушки.
В небольшом скверике за домом нас ждал заместитель комиссара Корсак.
– Можете идти, – сказал он полицейскому и, понизив голос, доверительно обратился ко мне: – Надеюсь, вы меня не подведете: я нарушаю правила.
– Какое там, пан комиссар. Мне и через канаву не перепрыгнуть. Похоже, у меня сотрясение мозга.
– Вот и хорошо,– сказал погруженный в свои мысли полицейский. Поставил ногу на бордюр прошлогодней клумбы, посреди которой торчала голая акация.
– Чего он вам про меня наговорил?
– Кто?
– Бродяга этот.
– Ничего. Рассуждал на общие темы. Хочет спасти Европу.
– Он хочет спасти Европу,– язвительно рассмеялся комиссар и резким движением пригладил слегка растрепавшийся пух над ушами. – Видите, какие настали времена. Кругом одни пророки, одержимые, нравственные авторитеты, отцы народа, а то и всей Европы. Ему бы только меня полить грязью.
Сочиняет какие-то дурацкие манифесты, а ведь ребенку ясно, что избавление придет с востока. Lux ex oriente. С коммунизмом вышла неувязка: никто не желал верить в славянство, славянство в чистом виде, славянство как богатейший кладезь духовных и жизненных сил. Простите, пожалуйста, не перебивайте, я знаю, что вы хотите сказать. Мол, Россия, славянофилы…
Это все было и быльем поросло. России нет. Есть татары, чухонцы, якуты, киргизы – кто угодно. Русские растворились в азиатском океане. Теперь Польша должна объединить и возглавить славянскую стихию. Но не на Европу повести, а слиться с Европой. Мы впрыснем в этих слабаков нашу славянскую сперму – у них глаза на лоб полезут. Нам хочется жить, у нас много сил, мы и покойника воскресить можем. А этот тип крайне подозрителен. Приглядитесь к нему. Что за вид. Ублюдок. Ублюдок Европы, вознамерившийся защитить континент от дикарства. Смешно.
– Пан комиссар, тысячелетие на исходе, и мне понятна ваша тревога, но после этой дикой истории я ни о чем другом не могу думать.
– Была эпоха римлян, потом германцев, а теперь наступает эра славян. Мы искупили все грехи мира, мы сойдем с креста…
– Пан комиссар, мне ужасно холодно, я едва держусь на ногах.
– Молчать! – рявкнул Корсак. – Весь этот комиссариат – рассадник слабаков.
Тонут в демократии, как в навозной яме.
На ветках деревьев я видел начинающие набухать бугорки почек. Какая-то припозднившаяся белая туча неслась напрямки над крышами домов. Два библейских голубка сидели на железной ограде и, не шевелясь, внимательно на нас смотрели.
– Что со мной будет, пан комиссар?
– Больно уж вы чувствительны. Откинулась одна шлюха, то ли дочка, то ли внучка высокопоставленного деятеля сдохшего и забытого режима. Чего вы так дрожите?
– У меня перед глазами все плывет. Вы меня даже врачу не показали.
Но Корсак не слушал. Отломав прутик от оживающего куста, раздраженно похлопывал им по джинсовой штанине.
– Любопытный был ваш самоанализ,– наконец произнес он негромко. – Жалко таких людей, как вы. Ну ладно. Пошли обратно.
Время скоропалительных обращений в новую веру, подумал я. Или эпоха изобретенных в нервной спешке религий. Мы меняемся, но и мир не стоит на месте. Мне-то что до этого. Что я делаю в этом городе, похожем на оскверненный склеп. Откуда меня вырвало и занесло сюда, как тополиный пух.
Опять нам пришлось пройти по коридорам, которые я помнил с давних времен, по мрачным туннелям, полным тайн и угроз, – непременной принадлежности ревнивой и самолюбивой идеи, придуманной, дабы превратить обветшалую планету в алмазный самородок, летящий в пустом пространстве без Бога. Но теперь здесь все по-другому. Полицейские упорно продолжают отмечать именины дежурного офицера, того самого, показавшегося мне похожим на Гиммлера человечка с выцветшими усиками и в очках в металлической оправе.
Царицей бала была Анаис, не то гостья, не то арестантка, бродившая в расшитом пончо по закоулкам комиссариата, прижимая к себе, точно неживого подкидыша, свой узел.
Корсак куда-то пропал, и я стал стучаться в разные комнаты, но почти все были заперты. В одной, правда, меня радостно поприветствовали:
– Добро пожаловать, пан депутат!
А во мне постепенно нарастал гнев. Вокруг страшный хаос, как перед надвигающейся бурей. Ужасающий гул перед взрывом. Что я, сам себя должен допросить, осудить и наказать. Если б я мог наступить огромной ножищей на этот старый дом, нашпигованный бессмысленным движением и воплями дебилов, моих так называемых братьев.
– Малыш, – подскочила ко мне Анаис, – на, прочти кусочек про Господа Бога, – и стала совать мне свой засаленный манускрипт.
– Я когда-то прогнала
Бога, как бешеного пса, а теперь ищу потерю, брожу по кабакам, канавам, кутузкам. А может, хочешь, чтобы я сама прочитала?
– Отцепись! Отстань и от меня, и от Господа Бога, – грубо сказал я, хотя намеревался выразиться интеллигентно, с использованием философской терминологии.
Анаис расплылась в демонстративно сладкой улыбке – видно, привыкла к хамству своего окружения.
В коридорах вдруг поднялась кутерьма, тщедушные полицейские забегали взад-вперед, на ходу застегивая ремни. А я наконец отыскал дверь своей камеры.
Президент делал гимнастику, поглядывая на окно, по которому ползли поблескивающие капли весеннего дождя.
– Кошмар, – отдуваясь, прохрипел он, как старая фисгармония. – Через полчаса начинается моя демонстрация.
– К черту все. Провались вы пропадом. Я больше не выдержу.
– О, о, хорошо говоришь, – обрадовался президент. – Да, наступает, а быть может, уже наступила новая эра. Ты заметил, что в нынешнем году две девятки? Девятка – это одухотворение. Девятка – это тирания духа.
– А я все вижу увеличенным. Окно огромное, нос огромный, капли дождя огромные.
– Европа пухнет. Европа собирается еще раз родить. Постучи в дверь. Пускай нас выпустят. Внимание, я падаю в обморок.
И повалился на свою койку. Пролежал минуту, раскинув руки, на скомканном одеяле. В непролазных дебрях его бороды отчаянно моргали черные, налитые кровью глазки.
– Президент, – сказал я, – у меня на этот год потрясающий гороскоп. Я могу совершить фантастический подвиг или сделать эпохальное открытие.
– Задыхаюсь, – простонал президент. – Разбей окно.
Как много раз в жизни, так и в ту минуту, в тот час я балансировал на грани сна и яви. Отрезвили меня, вернув к реальности, взрывы смеха в коридоре. Издавна знакомый хохот – я его слышал на железнодорожных вокзалах, за стеной у соседей, в каких-то ситуациях во время войны, а потом, привыкнув к веселью ближних и успокоившись, стал возвращаться сквозь невидимую летнюю тень в свой старый сон, где мой дедушка шел садом к нашему дому в деревне, вернее, в маленьком городке у восточной границы, шел, облитый красным заревом заката, и, как мне казалось, нес что-то в вытянутых руках, но он ничего не нес, просто шел в белой рубашке и черном жилете, а на плечах у него, на этом жилете, краснели огромные, будто у российского генерала, погоны, но то были не погоны, а пятна кровавого зарева, и позади него мерцал этот красный свет, и из-за белых стволов фруктовых деревьев просачивался густой свет заходящего солнца. Дед никогда не доходил до дома, я напрасно ждал его у окна или на крыльце, и в конце концов просыпался, и думал: а может, мой дедушка существует и останется во Вселенной, раз я так отчетливо, так ясно его вижу и воссоздаю на краткий миг в своих снах, в своей памяти, в своем пульсирующем сознании.
Грохнула дверь: в камеру вошел один из здешних многочисленных юных и тщедушных полицейских. По деревенскому обычаю поманил меня пальцем:
– Вещи захватите.
– У меня нет вещей.
– Значит, без вещей.
Опять мы шли по коридору, огибая козлы и баки с известкой. Сейчас тут было тихо, пусто и только на застеленном газетами полу еще валялась бутылка из-под советского шампанского.
В дежурке двойник Гиммлера, подозрительно румяный, с мутными глазами, подсунул мне какой-то листок:
– Распишитесь в получении бумажника.
– У меня не было никакого бумажника.
– Расписывайтесь, спорить будем потом. Я расписался. За открытой дверью сыпал крупный весенний град. Где-то монотонно бормотала полицейская рация.
– Можете отправляться домой.
– Вы меня отпускаете?
– Отпускаем. Под залог. Ошеломленный, я стоял перед деревянным барьерчиком, который помнил по былым временам.
– Значит, ничего не случилось? – пробормотал я, и в висках у меня застучало.
– Случилось, что должно было случиться. А за вас уплачены большие деньги.
Попрошу никуда не уезжать и каждые три дня отмечаться в комиссариате.
Я вертел в руках незнакомый, потертый, во многих местах распоровшийся бумажник.
– А она?
– Какая еще она? Идите и не морочьте людям голову.
Может быть, меня взяли просто за то, что я надрался, подумал я. Как хорошо сидеть в тюряге за невинное, безгрешное пьянство. Да, я бы, вероятно, стал алкоголиком, если б не слабое здоровье. Отгородиться от неудобств мира четвертинкой водки, отсечь тяготы повседневности, накачаться наркотиком до неожиданной, быстрой агонии. Боже, Боже.
Я спустился по ступенькам к выходу. В лицо ударили шершавые ледяные градины. Откуда-то вынырнул замкомиссара Корсак. Описал локтями полукруг и энергично выдвинул вперед подбородок, словно пытаясь проглотить крутое яйцо.
– Вам известно насчет неразглашения? Следствие еще не закончено.
– Но домой я могу идти? – спросил я, и по спине у меня побежали мурашки, потому что я вспомнил свой дом – большой, как Монблан, и свою маленькую квартирку, в которой ни от чего нельзя спрятаться.
– Идите и забудьте о наших неофициальных беседах. Или нет, не забывайте.
Они вам вскорости пригодятся. Два слова: Славянский Собор.
– Я уже ни на что не гожусь, пан комиссар. Меня занесло на вершину горы, и теперь всё вместе со мной кубарем катится вниз.
Он показал мне два растопыренных пальца – знак победы – и скрылся в коридоре, где кто-то завыл; прежде такой вой говорил о пытках, а сейчас мог означать, что кого-то тоска заела.
Я вышел на улицу и остолбенел. Перед комиссариатом впритирку к тротуару стоял гигантский автомобиль с длинным капотом, казалось, достающим до перекрестка. В черных и словно бы жирных стеклах я увидел свою осунувшуюся физиономию. Шофер, как будто из довоенного фильма, то есть во френче цвета маренго, брюках-галифе и облегающих икры крагах, молодой человек с форменной фуражкой в руке приоткрыл передо мной дверь этого лимузина не из нашего мира. А вокруг клубилась толпа с помятыми и разорванными транспарантами. Демонстранты, завороженные видом заграничной машины, позабыли, зачем собрались.
– Мне садиться? – спросил я пересохшими губами.
Шофер кивнул и шире открыл дверцу. Я влез в сумрачный салон. Какой-то человек с лицом далай-ламы сидел, развалясь, в углу машины и смотрел на меня со странной усмешкой.
– Ну и что? – спросил он.
– Знаете, у меня ужасные неприятности, я совершенно раздавлен.
– Слыхал, слыхал. Не узнаешь?
– Простите. Не узнаю.
– Мицкевич.
– Что Мицкевич?
– Мицкевич. Из гимназии. Мы вместе учились с первого до третьего класса.
– Минутку. Мицкевич… Мицкевич из еврейского квартала?
– Нет. Я караим. Антоний Мицкевич. Меня опять начало мутить. Я уже не поспевал за жизнью.
– Да, узнаю, хотя… столько лет.
– Тони Мицкевич. Это я тебя выкупил.
– Ты меня выкупил?
– Да. Из участка. Возвращаюсь через черт-те сколько лет на родину, и на тебе – единственный приятель сидит. Прокатимся?
– Можно прокатиться, хотя меня тошнит.
– Не беда. Включим кондиционер.
Он что-то сказал по-английски в микрофон, и заокеанский лайнер мягко поплыл, прихватывая в затемненные окна разинутые рты демонстрантов и мокрые маркизы магазинов. Салон начал наполняться прохладным лесным воздухом.
– Приятно так ехать, правда?
– Да, приятно.
– Люблю эту машинку. В моем самолете для нее есть специальный отсек. Я ее всегда беру с собой.
Матерь Божья, Матерь Божья, подумал я. Не иначе, скоро конец света. Всю жизнь, стоило мне скопить немного денег, происходила девальвация.
– Как поживаешь? – спросил Мицкевич, и только тут я заметил, что он говорит с иностранным акцентом. – Ох, прости. Шерше ля фам. У тебя неприятности. Не горюй, я выпишу из Америки адвокатов.
– Да. Что-то произошло. Что-то идиотское и абсолютно непонятное. Как черепица с крыши или гром с ясного неба. А у тебя как дела? Извини, сам вижу. У меня уже сутки болит голова.
– Помнишь, в конце войны меня отправили к белым медведям. Десять лет Воркуты, слыхал про такой лагерь? Нет, погоди, одиннадцать, а потом я слинял в Америку. Брался за все без разбору. Наконец обзавелся небольшой строительной фирмой возле Чикаго. Но меня это не устраивало. Все делают деньги, а я чем хуже? В общем, думал, думал и придумал. Я заметил, что у американцев проблемы с опорожнением кишечника. У них со всем проблемы. А мы с тобой у себя на востоке кое-чему научились. У нас срали в лесу, в кустах, на жердочке, на неоструганной доске, даже стоя, кто половчее. И я сочинил на эту тему трактат. Никто не хотел его печатать, все надо мной смеялись, соседи показывали пальцем. Но я не сдался. Купил бумагу, договорился с типографией и напечатал сам. Не поверишь – разошлось пять миллионов экземпляров. Год я не слезал с первого места в списке бестселлеров. А дальше пошло автоматом. Я запатентовал одну позицию, так называемое противогрыжное испражнение на корточках. Мы тут с тобой лясы точим, а в эту минуту десять миллионов американцев срут и платят мне проценты.
И задумался, уставившись на темный экран телевизора. Антоний Мицкевич.
Караим из нашей гимназии. Такова жизнь.
– Выпьем? – внезапно спросил он и потянулся к холодильнику.
– Нет, спасибо. У меня жуткое похмелье.
– Хочешь колы? Отлично помогает.
Мы чокнулись стаканчиками, и он потрепал меня по плечу:
– Выше нос, старик. Какой-нибудь выход всегда найдется.
Я молча потягивал колющий десны напиток. Громадный автомобиль плавно преодолевал повороты. Мы не слышали уличного шума, вообще ничего не слышали, и на меня вдруг почему-то накатил страх.
– Что происходит, дружище? Ты мне тут сказки рассказываешь, а у меня беда, и я не знаю, чем все это кончится.
– Я рад, что тебя отыскал. А другие живы? Я помню какие-то фамилии, какие-то лица. Куда бы меня ни заносило, постоянно кажется, что я вижу кого-то из нашей школы или с моей улицы. А ты с кем-нибудь встречаешься?
– Нет. Сейчас нет. Раньше встречался. Кругом все больше новых людей.
– Да. Это не наш город. Наш остался на том берегу. Ты хоть иногда туда ездишь…
– Нет. Не хочу. Не могу. Предпочитаю помнить.
Автомобиль незаметно остановился. Просто пейзаж за темным окном в какой-то момент замер, и услужливый шофер с фуражкой в руке – ни дать ни взять кучер из прошлого века, – наш элегантный водитель помог нам выйти из лимузина.
Мы были на гигантской площади перед Дворцом культуры, на самой большой площади Европы и в самом центре Европы. В глазах рябило от киосков, ларьков, лотков, палаток. У подножья Дворца разноцветными гусеницами вытянулись два длинных крытых павильона. Тут торговали все народы Азии и Восточной Европы. Туда-сюда сновали корейцы и монголы, турки и армяне, арабы и казаки, индусы и уйгуры. Мелькали представители неизвестных древних наций в архаичных нарядах, возможно ассирийцы или хетты. И все объяснялись жестами, изредка издавая какие-то гортанные звуки – быть может, на языке эпохи ранних шумеров или позднего комсомола. Иногда сквозь толпу осторожно протискивался проржавевший легковой автомобиль с территории бывшего Советского Союза или из сегодняшней России. И купить здесь можно было все, что создали древние цивилизации, а также ядерная эпоха. На восточных ковриках высились пирамиды духов Диора и стояли глиняные горшки с кумысом из пустыни Гоби. Валялась японская электроника и березовые веники из русской бани, у бровок тротуаров дремали украинские грузовики и блеяли небрежно привязанные козы с Кавказа, в тени сломанных ограждений сверкали яркими красками порнографические журналы и ждали покупателей ракетные орудия типа «катюша». Мой приятель Мицкевич покачал головой.
Но она, не просыпаясь, резко привстала и опять начала вслепую царапать воздух и мою грудь и шею, подвывая, как молодой пес. Я подождал, пока она успокоится, осторожно стащил с кровати и по холодному полу поволок на кушетку, уложил поудобнее, а она перекатилась на левый бок; теперь я видел ее невероятно красивый профиль, геометрически безупречную, ослепительно белую, устремленную ко мне грудь. Еще раз попробовал обуздать хаос своих желаний, рефлексов и страхов. С безграничным сожалением, с внезапным идиотским сочувствием к самому себе, с пронизывающим душу отчаянием подошел к шкафу, отыскал плед, вернулся с ним к кушетке. Ее тело светилось все тем же мерцающим рыжевато-красным светом. Нет краше женщины в этой земной юдоли, подумал я. Ну да, ну да, так и должно быть. Но что должно быть. Не знаю, предназначение, случай, а может быть, простая нелепость. И я прикрыл ее пледом, как саваном, глазами попрощавшись с необыкновенной, несказанно прекрасной грудью, которая доверчиво клонилась ко мне, ошалевшему от эмоций, спиртного и дурных предчувствий. Потом меня разбудили ломившиеся в дверь полицейские.
Комиссар Корсак смотрел на меня зимним взглядом, да-да, именно зимним, а не холодным и не ледяным; взглядом, прозрачным, как зимнее утро. Но думал, боюсь, о своем.
– Литературщина, – наконец сказал он. – Вы что, сами не понимаете? Мой школьный учитель любил говорить, что жизнь подражает литературе, а потом литература подражает скопированной с нее жизни, и так далее. Вам, должно быть, сейчас вспоминается Достоевский. Но мы не будем никому подражать. У нас нет времени, да и голова не тем занята.
– Она правда умерла?
– Только это и не вызывает сомнений. Хотите что-нибудь добавить?
– Не знаю. Я все сказал. Но мог бы рассказать еще раз совсем по-другому.
Столько всего в тот вечер произошло. Но не с ней – со мной, во мне. Вы помните, что я говорил вначале?
– Не знаю, о каком начале идет речь.
– Я имею в виду открытый мной вирус. Вирус, который отбивает охоту жить.
Корсак проделал быстрое плавное движение локтями, точно хирург, готовящийся к сложной операции, а затем два раза энергично выдвинул вперед челюсть.
– Не верю я ни в какой вирус. Просто вы придумали броское название для неудовлетворенности, лени, безволия и душевной неряшливости.
– Пан комиссар, я работящий, упрямый, педантичный человек и рад бы любить жизнь. Но нет импульса…
– Хорошо. – Корсак поднялся со стула. – Возвращайтесь к себе. Попозже, может быть, выйдем на прогулку.
А у меня сильно забилось сердце. Значит, мои дела не так плохи. Выйдем на прогулку. Куда выйдем. За окном сверкало пронзительно синее небо – такое я видел когда-то в юности тревожной, сулящей надежды весной.
В нашей камере президент сидел за столом и ел с замасленной бумаги кровяную колбасу, закусывая батоном.
– Ну что? – спросил он.
– Ничего, – ответил я. – Рассказываю.
– Придурок.
– Кто?
– Да полицейский этот. Чего-то в его бедной головке сдвинулось. Знаешь, есть такие субчики: культуризм, альпинизм, мужская дружба.
Он нашел что-то в фарше, которой была начинена колбаса. Поднес к глазам белую крошку и внимательно ее изучал.
– Теперь у каждого есть рецепт спасения мира. Раньше нас обольщали две-три партии или две-три системы. Можно было пораскинуть мозгами, не спеша подыскать себе теплое местечко. А теперь всяк норовит немедля тебя заарканить. Минуты нет, чтоб собраться с мыслями.
– У вас тоже есть рецепт.
– У меня? – удивился президент. Комочек колбасного фарша катился по непроходимым зарослям на его подбородке. – Это не рецепт. Это рассчитанное на компьютере сальдо, сальдо нашей действительности на рубеже столетий и тысячелетий.
– Ох уж эти календарные даты. Да это всего лишь взаимный ничего не значащий уговор, который завтра может измениться. Коллективное самовнушение, уважаемый пан президент.
Президент энергично выплюнул очередной комочек, который, пролетев через всю комнату, звонко ударил по оконному стеклу.
– По-твоему, выходит, и Вселенная с ее дурацкой бесконечностью и с нами посередке – тоже только самовнушение недужного общества?
Я молча улегся на свою койку. Какое мне до всего этого дело. Зачеркнуть бы последнюю неделю и начать все сначала. Но что начать. Зачем начинать.
В коридоре снова раздались крики, кто-то тонким, неустановившимся голосом вопил: «С днем рожденья!»
– И это называется комиссариат, – пожал плечами президент. Встал из-за стола, старательно собрал крошки, завернул в бумажку и бросил в угол, где забыли поставить мусорную корзину. – А теперь попрошу ни под каким предлогом меня не беспокоить, я должен написать воззвание.
В комнату вошел молоденький полицейский с внешностью чахоточного из романов девятнадцатого века.
– Прошу, – сказал он мне, указывая измазанной чернилами рукой на нашу заржавелую дверь.
И вывел меня в коридор, где аскетического вида полицейские чокались со сворой маляров. Какие-то посетители пытались отыскать проход в лабиринте стремянок и ведер с краской. Около выхода плакала старушка, с ног до головы обляпанная известкой.
Мы вышли во двор, и юный полицейский в нерешительности остановился.
Отпустят, подумал я, одурев от свежего воздуха. Но ведь нужны какие-то формальности. Не знаю. Ничего я не знаю. Так близко мой дом, моя квартира.
Да, та комната, где умерла девушка или молодая женщина, красивая молодая женщина.
Полицейский наконец принял решение, и мы свернули в проулок между гаражами и флигелем дома довоенной постройки. Откуда-то налетел ветер, расшвырял по земле канцелярские бланки. Наши тайны, подумал я. Неразгаданная загадка – моя и той девушки.
В небольшом скверике за домом нас ждал заместитель комиссара Корсак.
– Можете идти, – сказал он полицейскому и, понизив голос, доверительно обратился ко мне: – Надеюсь, вы меня не подведете: я нарушаю правила.
– Какое там, пан комиссар. Мне и через канаву не перепрыгнуть. Похоже, у меня сотрясение мозга.
– Вот и хорошо,– сказал погруженный в свои мысли полицейский. Поставил ногу на бордюр прошлогодней клумбы, посреди которой торчала голая акация.
– Чего он вам про меня наговорил?
– Кто?
– Бродяга этот.
– Ничего. Рассуждал на общие темы. Хочет спасти Европу.
– Он хочет спасти Европу,– язвительно рассмеялся комиссар и резким движением пригладил слегка растрепавшийся пух над ушами. – Видите, какие настали времена. Кругом одни пророки, одержимые, нравственные авторитеты, отцы народа, а то и всей Европы. Ему бы только меня полить грязью.
Сочиняет какие-то дурацкие манифесты, а ведь ребенку ясно, что избавление придет с востока. Lux ex oriente. С коммунизмом вышла неувязка: никто не желал верить в славянство, славянство в чистом виде, славянство как богатейший кладезь духовных и жизненных сил. Простите, пожалуйста, не перебивайте, я знаю, что вы хотите сказать. Мол, Россия, славянофилы…
Это все было и быльем поросло. России нет. Есть татары, чухонцы, якуты, киргизы – кто угодно. Русские растворились в азиатском океане. Теперь Польша должна объединить и возглавить славянскую стихию. Но не на Европу повести, а слиться с Европой. Мы впрыснем в этих слабаков нашу славянскую сперму – у них глаза на лоб полезут. Нам хочется жить, у нас много сил, мы и покойника воскресить можем. А этот тип крайне подозрителен. Приглядитесь к нему. Что за вид. Ублюдок. Ублюдок Европы, вознамерившийся защитить континент от дикарства. Смешно.
– Пан комиссар, тысячелетие на исходе, и мне понятна ваша тревога, но после этой дикой истории я ни о чем другом не могу думать.
– Была эпоха римлян, потом германцев, а теперь наступает эра славян. Мы искупили все грехи мира, мы сойдем с креста…
– Пан комиссар, мне ужасно холодно, я едва держусь на ногах.
– Молчать! – рявкнул Корсак. – Весь этот комиссариат – рассадник слабаков.
Тонут в демократии, как в навозной яме.
На ветках деревьев я видел начинающие набухать бугорки почек. Какая-то припозднившаяся белая туча неслась напрямки над крышами домов. Два библейских голубка сидели на железной ограде и, не шевелясь, внимательно на нас смотрели.
– Что со мной будет, пан комиссар?
– Больно уж вы чувствительны. Откинулась одна шлюха, то ли дочка, то ли внучка высокопоставленного деятеля сдохшего и забытого режима. Чего вы так дрожите?
– У меня перед глазами все плывет. Вы меня даже врачу не показали.
Но Корсак не слушал. Отломав прутик от оживающего куста, раздраженно похлопывал им по джинсовой штанине.
– Любопытный был ваш самоанализ,– наконец произнес он негромко. – Жалко таких людей, как вы. Ну ладно. Пошли обратно.
Время скоропалительных обращений в новую веру, подумал я. Или эпоха изобретенных в нервной спешке религий. Мы меняемся, но и мир не стоит на месте. Мне-то что до этого. Что я делаю в этом городе, похожем на оскверненный склеп. Откуда меня вырвало и занесло сюда, как тополиный пух.
Опять нам пришлось пройти по коридорам, которые я помнил с давних времен, по мрачным туннелям, полным тайн и угроз, – непременной принадлежности ревнивой и самолюбивой идеи, придуманной, дабы превратить обветшалую планету в алмазный самородок, летящий в пустом пространстве без Бога. Но теперь здесь все по-другому. Полицейские упорно продолжают отмечать именины дежурного офицера, того самого, показавшегося мне похожим на Гиммлера человечка с выцветшими усиками и в очках в металлической оправе.
Царицей бала была Анаис, не то гостья, не то арестантка, бродившая в расшитом пончо по закоулкам комиссариата, прижимая к себе, точно неживого подкидыша, свой узел.
Корсак куда-то пропал, и я стал стучаться в разные комнаты, но почти все были заперты. В одной, правда, меня радостно поприветствовали:
– Добро пожаловать, пан депутат!
А во мне постепенно нарастал гнев. Вокруг страшный хаос, как перед надвигающейся бурей. Ужасающий гул перед взрывом. Что я, сам себя должен допросить, осудить и наказать. Если б я мог наступить огромной ножищей на этот старый дом, нашпигованный бессмысленным движением и воплями дебилов, моих так называемых братьев.
– Малыш, – подскочила ко мне Анаис, – на, прочти кусочек про Господа Бога, – и стала совать мне свой засаленный манускрипт.
– Я когда-то прогнала
Бога, как бешеного пса, а теперь ищу потерю, брожу по кабакам, канавам, кутузкам. А может, хочешь, чтобы я сама прочитала?
– Отцепись! Отстань и от меня, и от Господа Бога, – грубо сказал я, хотя намеревался выразиться интеллигентно, с использованием философской терминологии.
Анаис расплылась в демонстративно сладкой улыбке – видно, привыкла к хамству своего окружения.
В коридорах вдруг поднялась кутерьма, тщедушные полицейские забегали взад-вперед, на ходу застегивая ремни. А я наконец отыскал дверь своей камеры.
Президент делал гимнастику, поглядывая на окно, по которому ползли поблескивающие капли весеннего дождя.
– Кошмар, – отдуваясь, прохрипел он, как старая фисгармония. – Через полчаса начинается моя демонстрация.
– К черту все. Провались вы пропадом. Я больше не выдержу.
– О, о, хорошо говоришь, – обрадовался президент. – Да, наступает, а быть может, уже наступила новая эра. Ты заметил, что в нынешнем году две девятки? Девятка – это одухотворение. Девятка – это тирания духа.
– А я все вижу увеличенным. Окно огромное, нос огромный, капли дождя огромные.
– Европа пухнет. Европа собирается еще раз родить. Постучи в дверь. Пускай нас выпустят. Внимание, я падаю в обморок.
И повалился на свою койку. Пролежал минуту, раскинув руки, на скомканном одеяле. В непролазных дебрях его бороды отчаянно моргали черные, налитые кровью глазки.
– Президент, – сказал я, – у меня на этот год потрясающий гороскоп. Я могу совершить фантастический подвиг или сделать эпохальное открытие.
– Задыхаюсь, – простонал президент. – Разбей окно.
Как много раз в жизни, так и в ту минуту, в тот час я балансировал на грани сна и яви. Отрезвили меня, вернув к реальности, взрывы смеха в коридоре. Издавна знакомый хохот – я его слышал на железнодорожных вокзалах, за стеной у соседей, в каких-то ситуациях во время войны, а потом, привыкнув к веселью ближних и успокоившись, стал возвращаться сквозь невидимую летнюю тень в свой старый сон, где мой дедушка шел садом к нашему дому в деревне, вернее, в маленьком городке у восточной границы, шел, облитый красным заревом заката, и, как мне казалось, нес что-то в вытянутых руках, но он ничего не нес, просто шел в белой рубашке и черном жилете, а на плечах у него, на этом жилете, краснели огромные, будто у российского генерала, погоны, но то были не погоны, а пятна кровавого зарева, и позади него мерцал этот красный свет, и из-за белых стволов фруктовых деревьев просачивался густой свет заходящего солнца. Дед никогда не доходил до дома, я напрасно ждал его у окна или на крыльце, и в конце концов просыпался, и думал: а может, мой дедушка существует и останется во Вселенной, раз я так отчетливо, так ясно его вижу и воссоздаю на краткий миг в своих снах, в своей памяти, в своем пульсирующем сознании.
Грохнула дверь: в камеру вошел один из здешних многочисленных юных и тщедушных полицейских. По деревенскому обычаю поманил меня пальцем:
– Вещи захватите.
– У меня нет вещей.
– Значит, без вещей.
Опять мы шли по коридору, огибая козлы и баки с известкой. Сейчас тут было тихо, пусто и только на застеленном газетами полу еще валялась бутылка из-под советского шампанского.
В дежурке двойник Гиммлера, подозрительно румяный, с мутными глазами, подсунул мне какой-то листок:
– Распишитесь в получении бумажника.
– У меня не было никакого бумажника.
– Расписывайтесь, спорить будем потом. Я расписался. За открытой дверью сыпал крупный весенний град. Где-то монотонно бормотала полицейская рация.
– Можете отправляться домой.
– Вы меня отпускаете?
– Отпускаем. Под залог. Ошеломленный, я стоял перед деревянным барьерчиком, который помнил по былым временам.
– Значит, ничего не случилось? – пробормотал я, и в висках у меня застучало.
– Случилось, что должно было случиться. А за вас уплачены большие деньги.
Попрошу никуда не уезжать и каждые три дня отмечаться в комиссариате.
Я вертел в руках незнакомый, потертый, во многих местах распоровшийся бумажник.
– А она?
– Какая еще она? Идите и не морочьте людям голову.
Может быть, меня взяли просто за то, что я надрался, подумал я. Как хорошо сидеть в тюряге за невинное, безгрешное пьянство. Да, я бы, вероятно, стал алкоголиком, если б не слабое здоровье. Отгородиться от неудобств мира четвертинкой водки, отсечь тяготы повседневности, накачаться наркотиком до неожиданной, быстрой агонии. Боже, Боже.
Я спустился по ступенькам к выходу. В лицо ударили шершавые ледяные градины. Откуда-то вынырнул замкомиссара Корсак. Описал локтями полукруг и энергично выдвинул вперед подбородок, словно пытаясь проглотить крутое яйцо.
– Вам известно насчет неразглашения? Следствие еще не закончено.
– Но домой я могу идти? – спросил я, и по спине у меня побежали мурашки, потому что я вспомнил свой дом – большой, как Монблан, и свою маленькую квартирку, в которой ни от чего нельзя спрятаться.
– Идите и забудьте о наших неофициальных беседах. Или нет, не забывайте.
Они вам вскорости пригодятся. Два слова: Славянский Собор.
– Я уже ни на что не гожусь, пан комиссар. Меня занесло на вершину горы, и теперь всё вместе со мной кубарем катится вниз.
Он показал мне два растопыренных пальца – знак победы – и скрылся в коридоре, где кто-то завыл; прежде такой вой говорил о пытках, а сейчас мог означать, что кого-то тоска заела.
Я вышел на улицу и остолбенел. Перед комиссариатом впритирку к тротуару стоял гигантский автомобиль с длинным капотом, казалось, достающим до перекрестка. В черных и словно бы жирных стеклах я увидел свою осунувшуюся физиономию. Шофер, как будто из довоенного фильма, то есть во френче цвета маренго, брюках-галифе и облегающих икры крагах, молодой человек с форменной фуражкой в руке приоткрыл передо мной дверь этого лимузина не из нашего мира. А вокруг клубилась толпа с помятыми и разорванными транспарантами. Демонстранты, завороженные видом заграничной машины, позабыли, зачем собрались.
– Мне садиться? – спросил я пересохшими губами.
Шофер кивнул и шире открыл дверцу. Я влез в сумрачный салон. Какой-то человек с лицом далай-ламы сидел, развалясь, в углу машины и смотрел на меня со странной усмешкой.
– Ну и что? – спросил он.
– Знаете, у меня ужасные неприятности, я совершенно раздавлен.
– Слыхал, слыхал. Не узнаешь?
– Простите. Не узнаю.
– Мицкевич.
– Что Мицкевич?
– Мицкевич. Из гимназии. Мы вместе учились с первого до третьего класса.
– Минутку. Мицкевич… Мицкевич из еврейского квартала?
– Нет. Я караим. Антоний Мицкевич. Меня опять начало мутить. Я уже не поспевал за жизнью.
– Да, узнаю, хотя… столько лет.
– Тони Мицкевич. Это я тебя выкупил.
– Ты меня выкупил?
– Да. Из участка. Возвращаюсь через черт-те сколько лет на родину, и на тебе – единственный приятель сидит. Прокатимся?
– Можно прокатиться, хотя меня тошнит.
– Не беда. Включим кондиционер.
Он что-то сказал по-английски в микрофон, и заокеанский лайнер мягко поплыл, прихватывая в затемненные окна разинутые рты демонстрантов и мокрые маркизы магазинов. Салон начал наполняться прохладным лесным воздухом.
– Приятно так ехать, правда?
– Да, приятно.
– Люблю эту машинку. В моем самолете для нее есть специальный отсек. Я ее всегда беру с собой.
Матерь Божья, Матерь Божья, подумал я. Не иначе, скоро конец света. Всю жизнь, стоило мне скопить немного денег, происходила девальвация.
– Как поживаешь? – спросил Мицкевич, и только тут я заметил, что он говорит с иностранным акцентом. – Ох, прости. Шерше ля фам. У тебя неприятности. Не горюй, я выпишу из Америки адвокатов.
– Да. Что-то произошло. Что-то идиотское и абсолютно непонятное. Как черепица с крыши или гром с ясного неба. А у тебя как дела? Извини, сам вижу. У меня уже сутки болит голова.
– Помнишь, в конце войны меня отправили к белым медведям. Десять лет Воркуты, слыхал про такой лагерь? Нет, погоди, одиннадцать, а потом я слинял в Америку. Брался за все без разбору. Наконец обзавелся небольшой строительной фирмой возле Чикаго. Но меня это не устраивало. Все делают деньги, а я чем хуже? В общем, думал, думал и придумал. Я заметил, что у американцев проблемы с опорожнением кишечника. У них со всем проблемы. А мы с тобой у себя на востоке кое-чему научились. У нас срали в лесу, в кустах, на жердочке, на неоструганной доске, даже стоя, кто половчее. И я сочинил на эту тему трактат. Никто не хотел его печатать, все надо мной смеялись, соседи показывали пальцем. Но я не сдался. Купил бумагу, договорился с типографией и напечатал сам. Не поверишь – разошлось пять миллионов экземпляров. Год я не слезал с первого места в списке бестселлеров. А дальше пошло автоматом. Я запатентовал одну позицию, так называемое противогрыжное испражнение на корточках. Мы тут с тобой лясы точим, а в эту минуту десять миллионов американцев срут и платят мне проценты.
И задумался, уставившись на темный экран телевизора. Антоний Мицкевич.
Караим из нашей гимназии. Такова жизнь.
– Выпьем? – внезапно спросил он и потянулся к холодильнику.
– Нет, спасибо. У меня жуткое похмелье.
– Хочешь колы? Отлично помогает.
Мы чокнулись стаканчиками, и он потрепал меня по плечу:
– Выше нос, старик. Какой-нибудь выход всегда найдется.
Я молча потягивал колющий десны напиток. Громадный автомобиль плавно преодолевал повороты. Мы не слышали уличного шума, вообще ничего не слышали, и на меня вдруг почему-то накатил страх.
– Что происходит, дружище? Ты мне тут сказки рассказываешь, а у меня беда, и я не знаю, чем все это кончится.
– Я рад, что тебя отыскал. А другие живы? Я помню какие-то фамилии, какие-то лица. Куда бы меня ни заносило, постоянно кажется, что я вижу кого-то из нашей школы или с моей улицы. А ты с кем-нибудь встречаешься?
– Нет. Сейчас нет. Раньше встречался. Кругом все больше новых людей.
– Да. Это не наш город. Наш остался на том берегу. Ты хоть иногда туда ездишь…
– Нет. Не хочу. Не могу. Предпочитаю помнить.
Автомобиль незаметно остановился. Просто пейзаж за темным окном в какой-то момент замер, и услужливый шофер с фуражкой в руке – ни дать ни взять кучер из прошлого века, – наш элегантный водитель помог нам выйти из лимузина.
Мы были на гигантской площади перед Дворцом культуры, на самой большой площади Европы и в самом центре Европы. В глазах рябило от киосков, ларьков, лотков, палаток. У подножья Дворца разноцветными гусеницами вытянулись два длинных крытых павильона. Тут торговали все народы Азии и Восточной Европы. Туда-сюда сновали корейцы и монголы, турки и армяне, арабы и казаки, индусы и уйгуры. Мелькали представители неизвестных древних наций в архаичных нарядах, возможно ассирийцы или хетты. И все объяснялись жестами, изредка издавая какие-то гортанные звуки – быть может, на языке эпохи ранних шумеров или позднего комсомола. Иногда сквозь толпу осторожно протискивался проржавевший легковой автомобиль с территории бывшего Советского Союза или из сегодняшней России. И купить здесь можно было все, что создали древние цивилизации, а также ядерная эпоха. На восточных ковриках высились пирамиды духов Диора и стояли глиняные горшки с кумысом из пустыни Гоби. Валялась японская электроника и березовые веники из русской бани, у бровок тротуаров дремали украинские грузовики и блеяли небрежно привязанные козы с Кавказа, в тени сломанных ограждений сверкали яркими красками порнографические журналы и ждали покупателей ракетные орудия типа «катюша». Мой приятель Мицкевич покачал головой.