– Что случилось? – спросил я.
   – Ничего. Ничего. Отойдите, – сказала девушка.
   – Я друг пана Мицкевича.
   – А это пан Мицкевич? – испуганно спросила продавщица.
   – Да. Приехал из Америки.
   – Мы звонили в «скорую». Они сейчас будут.
   Тони, весь желто-восковой, больше обычного походил на далай-ламу. Зубы его негромко стучали.
   – Ужасно больно, – простонал он.
   – Где? В каком месте?
   – Тут. – Он показал рукой на середину груди под расстегнутой рубашкой.
   – Я, кажется, не выдержу.
   – У тебя когда-нибудь болело сердце?
   – Нет, никогда.
   Кто-то в ногах у Тони деликатно перебирал кочаны молодой цветной капусты.
   – Как это произошло? Мицкевич застонал.
   – Это он,– и указал на кого-то взглядом.
   Я посмотрел в ту сторону и увидел необыкновенно черного человека. Черные стриженные ежиком волосы, черные щетинистые усики и черноватые лошадиные зубы между приоткрытых, толстых, как у лошади, губ. К джинсовой куртке был приколот значок Славянского Собора.
   – Прицепился ко мне в костеле, – страдальчески прошептал Тони.– Даже сюда притащился.
   – Чего ему от тебя нужно?
   – Говорит, что меня узнал. Помнит по Воркуте.
   Я очень решительно подошел к мужчине, у которого даже тщательно выбритые щеки были синего цвета.
   – В чем дело? – спросил я официальным тоном.
   Но этот славянин кавказского происхождения ничуть не смутился. Понуро, как корова, смотрел на меня большими карими глазами.
   – Я буду вынужден вызвать полицию, – сурово сказал я, хотя прекрасно знал, что полиция переживает период хаоса и на мой призыв вряд ли кто-нибудь откликнется.
   – Он стукач,– лаконично сказал кавказский славянин. Его русское произношение также оставляло желать лучшего.
   Я это слово откуда-то помнил, притом в нехорошем контексте. Немного растерянный, вернулся к Тони.
   – Я американский гражданин, – стонал Мицкевич.
   – Потерпи еще минутку. Сейчас приедет «скорая помощь».
   – Какой-то человек дал мне таблетку нитроглицерина. Добрые здесь люди.
   Черный славянин, не спуская с нас глаз, стоял у прилавка в кондитерском отделе.
   – Я пытался связаться с католическим духовенством, – жалобно шептал Тони.
   – Я уже знаю, как мы назовем наше движение. Крестовый Поход Прощения.
   – Не думай ни о чем. Лежи спокойно.
   – Если со мной, не дай Бог, что-нибудь случится, все достанется тебе. Но при условии, что ты возглавишь крестовый поход.
   – Тони, я не знаю, что со мной будет. Голова кругом идет. Не могу собраться с мыслями.
   В этот момент подъехала «скорая». Молодой, высокий, как жердь, врач с вислыми усами, вылитый Максим Горький, энергично занялся Тони. Заглянул ему под веки, измерил давление, пощупал пульс и кивнул санитарам, ждавшим в дверях с носилками.
   Минуту спустя Тони уже лежал на носилках, прикрытый грязным серым одеялом.
   – Это американский миллионер, – заискивающе сказал я молодому врачу.
   Тот слегка приподнял брови и посмотрел на меня поверх очков:
   – Миллионеры тоже болеют.
   Когда санитары подняли носилки, Тони шепнул, морщась от боли:
   – Помни. Крестовый Поход Прощения.
   Потом у дверцы «скорой» произошла небольшая стычка. Славянин с Кавказа пытался бесцеремонно залезть в машину.
   – Я с ним, – упрямо твердил он по-русски.
   Санитары сдались. Завыла сирена, и «скорая» понеслась по полукруглому ущелью Нового Свята.
   Ветер срывал вывески, переворачивал рекламные щиты перед магазинами и приводил в действие сигнализацию стоящих у тротуаров автомобилей. Над городом, будто межконтинентальные ракеты, неслись на восток продолговатые темные тучи. Какие-то заезжие забастовщики слонялись по площади с транспарантами, рвущимися из рук, как воздушные шары.
   Подходя к своему дому, я взглянул на балкон. И там были видны следы разрушений. Разбитые горшки с мертвыми пеларгониями, покосившаяся телевизионная антенна, нависший над улицей табурет.
   В подворотне нервно расхаживал Бронислав Цыпак.
   – Неужели и в такую погоду на тридцать третьем этаже трахаются? – спросил я.
   – Нет больше моих сил. Я на себя руки наложу, – дрожащим голосом заговорил Цыпак.
   – А тут еще этот ветер. На нервы действует.
   – Всем действует. Кое-кого доводит до инфаркта.
   – У меня инфаркта не будет. Не дождутся.
   – Кто?
   Цыпак доверительно подошел поближе:
   – Знали бы вы столько, сколько я знаю. Замечали небось, что в мое время письма к вам и от вас шли две-три недели, а то и полтора месяца. Это не почта была виновата, а я. Не управлялся. Но им хитро писали. И книжки вам посылали прелюбопытные. Но я почему-то вас покрывал. Не загонял в угол, хоть вы и якшались с диссидентами.
   – Спасибо.
   – Ну и что вам дала ваша демократия?
   – Ничего.
   – Видите. А я не жалуюсь. Мне и при капитализме неплохо. Но что знаю, то знаю. У нас все были под колпаком. Кому чего стукнет в голову, у кого какие причуды, какие извращения. Вы б на моем месте не выдержали, а я деревенский, мне все нипочем.
   Он уже был со мной накоротке и держал за своего. Ветер рвал его модную американскую курточку. Только теперь я заметил, что очки у него на носу в золотой оправе, не хуже, чем у американского бизнесмена.
   – Вам все сошло с рук, – сказал я. Он сделал неопределенный жест:
   – А почему, как вы полагаете? Все великие люди были коммунистами. От Александра Македонского и до наших дней. Ну, может, за исключением Сталина. Я хотел как лучше.
   – Нас выдует из этой подворотни.
   – Я вас провожу до подъезда. У меня с собой экземпляр пьесы.
   – Мне сейчас не до чтения. Сами знаете, во что я влип.
   – А это не к спеху.
   Мы увидели проехавшую по поперечной улице колонну грузовиков, украшенных национальными флажками.
   – Протестуют,– снисходительно заметил Цыпак. – Ну, идемте, вы уже посинели.
   Мы вошли во двор, по которому ветер гонял пустые бутылки из-под водки, коньяка и изысканных ликеров. Я уже взялся за ручку двери, но Цыпак меня задержал:
   – Знаете что? Я бы договорился с Объединенными нациями, получил международный кредит, купил огромный стеклянный колпак и накрыл им Польшу.
   Вокруг можно понастроить трибуны и пускать по билетам публику со всего света. За полгода расходы окупятся, а потом мы бы гребли миллионы.
   – У вас и вправду голова, как у Александра Македонского.
   – Хорошо говорите, сосед. Ну что, не берете пьесу?
   – В другой раз.
   Я вошел в квартиру, и мне показалось, что из нее выкачали воздух. Тяжелый дух опустошения стлался над полом. Я на секунду взял в руки бумажник президента. Пускай лежит. Может быть, в награду мне повезет. В награду за что.
   Я открыл балконную дверь. Ветер немедленно ворвался в комнату. Но делать ему тут было нечего. Он только хлопнул дверью ванной и улетел. Не стоит прибираться на балконе. Налетит следующий ураган и все порушит.
   Я лег на свою все еще не застланную кровать. Это негигиенично, сказала бы моя жена. Пусть ей повезет в жизни. Она не виновата, что я ей достался.
   На кушетку я смотрел уже почти равнодушно. Время от времени ко мне направлялась обнаженная молодая женщина с подносом в руках. Но эротического возбуждения я не чувствовал. Ведь она шла с дурной вестью, с неясной угрозой или намерением отомстить.
   Нет, это невыносимо. Страшная пора в канун настоящей весны. Я запутался.
   Меня засосал гигантский водоворот. Пожалуй, теперь лучше быть паном Цыпаком.
   Через открытую дверь видна была часть комнаты жены. Вылинявшее кресло и уголок секретера. Мне давно уже кажется, что маячащая в полутьме сгорбленная тень – я сам. Это я по своей привычке сутулюсь около секретера, низко опустив голову, будто гляжу на исписываемый моей рукой лист бумаги. И я смотрел на самого себя, знакомого и вместе с тем чужого, обремененного какой-то мрачной тайной или окутанного вуалью, отгораживающей меня от нашего мира.
   – К кому ты поперся в тот несчастный вечер, – вполголоса сказал я в другую комнату. – К людям, с которыми когда-то мимоходом познакомился, которые вдруг вспомнили о тебе и пригласили потехи ради. Ты даже их адреса толком не знаешь.
   Моя тень или я сам, высвободившийся из оболочки, заключающей в себе несколько ведер воды и щепотку химических элементов, да, моя тень или я сам, лишенный обременительной и бессмысленной плоти, горблюсь в соседней комнате над доской секретера, и от меня исходит какое-то напряжение, какая-то кладбищенская оцепенелость и обыкновенный страх.
   – Не побегу же я, как последний трус, в поликлинику проверяться. Честь – единственный оставшийся у меня капитал. Ну, может, еще капелька достоинства, припрятанная за пазухой на черный день.
   Влетел ветер и вздул занавески.
   – Жил ты, гад, аккуратно, а теперь выясняется, что за тобой остались груды мусора, лужи грязи и кучи говна. Катись, горбун несчастный, к такой-то матери.
   Но я там, в комнате жены, не поднимался со стула, точно придавленный грехами, и всматривался в невидимый лист бумаги, ожидая, что на нем проступят слова приговора, начертанного невидимыми чернилами невидимой рукой.
   – Чтоб тебя черти взяли.
   Все же я встал с кровати и подошел к двери. Нет, меня там не было. Я видел кресло, грязноватую стену, секретер жены и затянувший углы мрак, вылупившийся из тяжелых штор на окне.
   Я вернулся к себе в комнату, не сомневаясь, что и он вернется на свое место. А, какое мне до него дело, какое мне дело до самого себя. Мои мысли скользят, словно по ледяной горке. А их много. Глупые, разумные, гнусные, благородные, трусливые, отчаянные, ничтожные, патетические. Мысли-червяки, мысли-воробьи, мысли-мухи, мысли-облака, мысли-жабы, мысли – заходящие солнца. Оставьте вы меня, ради Бога, в покое.
   Я на минуту заснул. Проснулся в холодном поту, не зная, где я и кто я.
   Медленно узнавал свою комнату, в конце концов увидел и себя, свободного от мирских соблазнов, застывшего в небытии – в небытии, о котором никому ничего не известно. Да я тут рехнусь. И перестану отличаться от своих соплеменников. Какое счастье, что еще никто не додумался посылать народы на психиатрическую экспертизу.
   Нужно разгадать хоть одну загадку. Снять с души хоть один грех. Я тяжело поднялся с кровати. Но в этот момент зазвонил телефон.
   – Алло, – сонным голосом сказал я.
   Кто-то на другом конце провода громко дышал в трубку, не решаясь заговорить. Вероятно, она. Но которая.
   – Пока, – сказал я себе, сидящему в другой комнате.
   Ремонт в комиссариате закончился. Маляры выносили козлы и пустые банки из-под краски. Я несмело подошел к дежурному, который был похож на Чарли Чаплина из полицейских комедий.
   – Добрый день, прошу прощения.
   Он посмотрел на меня смоляными глазами и шевельнул усиками:
   – В чем дело?
   – Я бы хотел поговорить с заместителем комиссара Корсаком.
   – Такой у нас не работает.
   – Как – не работает? Он же ведет мое дело.
   – Возможно, вел, но сейчас у нас уже не работает. Уволен.
   – Уволен? – недоверчиво прошептал я. – За что?
   – За политику. Полиция должна быть нейтральной. – Чаплин смахнул с усиков кусочек сыра, который упал на галстук, а потом скатился между колен. Хотел его поймать, но, видимо, постеснялся.
   – Ну так что вам нужно?
   – Я нашел сестру покойной девушки.
   – Какой? За последнюю неделю убиты три девушки.
   – Нет-нет. Она умерла в моей квартире. Он посмотрел на меня пронзительными глазами:
   – Ну и что?
   – Можно установить ее адрес. Комиссар Корсак просил ему помочь.
   Дежурный взял пачку бумаг и стал их просматривать, словно разыскивая мое дело.
   – Следствие будет поручено другому сотруднику.
   – А мне что делать?
   – Идите домой и ждите. Понадобится, мы вас вызовем.
   Кого-то куда-то тащили, кто-то пугающе хрипел.
   – Значит, мне ждать?
   – Да, ждите.
   Когда же это кончится, с отчаянием подумал я. Лучше б меня снова посадили.
   Было бы спокойнее. И зачем только Тони меня вызволил. Тони – стукач.
   Стукач.
   Я нерешительно вышел на улицу. Собравшаяся перед входом толпа с энтузиазмом кого-то приветствовала. В ответ на дружный возглас «Да здравствует!» какой-то косматый низкорослый толстяк поднял вверх обе руки с растопыренными в виде буквы V пальцами. Это был президент.
   Поблагодарив своих почитателей, он направился к дверям комиссариата. Но двое полицейских стали, выкручивая руки, сталкивать его на мостовую.
   Третий загородил дверь.
   – Руки прочь!
   – Позор!
   – Убийцы! – кричала толпа. Полицейские бегом кинулись в комиссариат, отпустив президента. Тот было последовал за ними, но остановился и только бессильно погрозил вдогонку беглецам кулаком. Потом занял место в первом ряду сформировавшейся колонны. Сыны Европы с незнакомой, кажется в стиле рока, песней на устах строевым шагом двинулись в сторону Маршалковской.
   Подумать только: рано или поздно он действительно будет нашим президентом.
   На площади Трех Крестов я увидел Любу. До чего же мне не нравится это имя.
   Она стояла на остановке, к которой как раз подъезжал автобус. Я опрометью бросился вперед, лавируя между гудящими машинами, и догнал ее, когда она уже поставила ногу на подножку.
   – Куда ты едешь? – задыхаясь, спросил я.
   – Хочешь поехать со мной?
   – Хочу, – сказал я и тут же пожалел о своем решении.
   Но мы уже взялись за руки. Передние дверцы со скрипом закрывались; мы едва успели протиснуться в автобус.
   Я схватился за спинку сиденья, пытаясь отдышаться. Люба пробила билеты за себя и за меня. Ветер колотился в окна автобуса.
   Мы держались за руки и смотрели друг другу в глаза. Я улыбнулся, она тоже улыбнулась. Из тьмы ее огромных ресниц блеснул ярко-голубой свет, и вся моя на нее обида растворилась в нежности. Моя обида – робкая, двусмысленная, невыразимая. Вот сейчас она нагнется, да нет, встанет на цыпочки, чтобы дотянуться до моего уха, и возьмет свои слова обратно, и снимет с меня напряжение, избавит от мерзкого сосущего страха.
   Поглядев за окно, я сообразил, что мы едем в сторону Воли. Давно я не бывал на этих улицах. Они как будто стали ярче и многолюднее. Все вывески и надписи на английском языке. Польская реклама попадалась редко.
   – Мы прямо как по предместью Чикаго едем, – шепнул я.
   – Никогда не была в Чикаго.
   – Куда ты меня везешь?
   – Ты сам захотел.
   Я смотрел на нее и чувствовал, что во мне разгорается страсть. Вернее, какое-то жгучее нетерпение на грани пароксизма дрожи, которое мои ближние называют страстью. Плохо, подумал я. Плохо мое дело.
   Я засунул палец внутрь ее перчатки. Нащупал бороздки на ладони. Попытался определить длину линии жизни. Она не мешала мне. Улыбалась, наклонив голову, уличные тени то заслоняли, то открывали ее лицо, а ладонь сжималась, забирая в плен мою руку.
   – Это здесь, – сказала она. – Выходим.
   Мы были на незнакомой мне улице с трамвайными рельсами, возможно уже заброшенными. Вдоль противоположного тротуара тянулась каменная ограда; я не видел ни ее начала, ни конца.
   – Идем, – потащила она меня, и мы наперерез мчащимся автомобилям перебежали на другую сторону. Вскоре я увидел в ограде ворота, в которые мы и вошли. Слева стоял домик, типичный для этого заводского района.
   Какой-то мужчина, опиравшийся на лопату, кивнул моей спутнице.
   Я увидел перед собой то ли лес, то ли одичавший парк. Старые деревья тяжело, словно придавленные горем люди, клонились набок, тяжело шумели могучие, еще безлистные кроны. А внизу тоже был лес – лес мертвых кустов и засохшего бурьяна или неведомых буйных трав.
   Мы торопливо шли по едва угадывающейся в этой неживой, еще зимней чащобе аллейке. И вдруг я увидел почерневшие, обросшие мхом выщербленные каменные плиты, вертикально вколоченные в мертвые травы, в мертвую землю.
   – Мацебы, – потрясенный, прошептал я.
   – Да, это еврейское кладбище на Окоповой. Мы свернули в боковую аллейку, заросшую еще больше, чем главная. Я увидел кучку людей вокруг ямы, желтой раной зияющей посреди безжизненного сора.
   На длинной тележке, похожей на больничную каталку, лежало тело, закутанное в белый саван. Это могла быть женщина или невысокий мужчина. Молодой человек в ермолке, с темной бородой, в очках нараспев читал что-то из черной книги; я подумал, наверное, это каддиш, и невольно пересчитал мужчин. Шесть, а я, гой, – седьмой. Среди стоящих над желтой ямой, по стенкам которой стекали струйки сырого песка, было несколько женщин; когда могильщики стали опускать завернутые в белое полотно человеческие останки на дно могилы, они запричитали – чуточку театрально, вероятно следуя довоенному провинциальному обычаю, и я догадался, что это старые актрисы Еврейского театра.
   Потом мы услышали шуршанье песка, сбрасываемого лопатами в могилу. Ветер пронзительно свистел в кронах деревьев, обвешанных гнездами омелы, а я протиснулся между ближайшими надгробными плитами, заслоненными мертвыми кустами малины, и стал рассматривать барельефы и выгравированные в камне рисунки, украшающие мацебы. Меня поразило повторение одного и того же символа. Застывшая в разных положениях рука опускала монету в копилку.
   Кладбище вымершего народа. Где-то неподалеку стонали на повороте трамвайные колеса. В другой стороне кричали мальчишки, вероятно игравшие в футбол. Низко, словно прячась от порывов ветра, над кладбищем летел вертолет.
   Кто-то взял меня под руку. Это была моя Люба.
   – Пойдем, – сказала она.
   Мы пошли по какой-то другой дорожке туда, откуда доносился шум города А я не мог насмотреться на частокол мацеб, памятников и надгробных камней, пожираемых безжалостной природой. Разглядывал непонятные буквы, похожие на рисуночки, сделанные левой рукой. Я помнил их с детства, но так и не узнал, что они означают.
   – Это она? – поколебавшись, спросил я.
   – Кто?
   – Покойница.
   – Моя знакомая.
   Я искоса взглянул на Любу. Она откинула со щеки прядку темных волос, которую трепал ветер.
   – Это она, – повторил я с каким-то отчаянным упорством.
   Но Люба молча обогнала меня и, ускорив шаг, направилась к воротам, за которыми уже исчезали немногочисленные участники церемонии. Какой-то мужчина в стеганой кацавейке кланялся, приподняв шапчонку, сделанную из донышка шляпы. Наверно, сторож. Хранитель забытого варшавского некрополя.
   Мы сели в автобус. Люба опять пробила за меня билет. Отвернувшись, смотрела на улицы за окном, которые становились все светлей и веселее. Мы приближались к Старому Мясту. Я знал, что она сейчас выйдет.
   – Хочешь, чтобы я к тебе зашел? – шепнул я в ее закрытое шарфиком ухо.
   – А ты?
   – Хочу.
   Мы вышли неподалеку от Замковой площади. Если б суметь сосредоточиться, поразмыслить, обдумать ситуацию. Все вдруг рухнуло, как старый дом, из которого выселили жильцов.
   Потом, уже в мастерской, я с нездоровым возбуждением следил за ее сдержанными автоматическими движениями, когда она снимала перчатки, откладывала сумочку, шла в таинственную бездну, чтобы заварить чай для согрева. А ведь любовь – это ущербность, думал я. Временная инвалидность.
   Унизительная зависимость. Болезненное состояние, избавляющее от ответственности за совершенные поступки. Я давным-давно это знаю, но когда сейчас вытягиваю руку и растопыриваю пальцы, вижу, что они дрожат, и не могу унять дрожь.
   Заговорили башенные часы. Бьют напоказ, по традиции, но и для нас тоже.
   Ветер стихал, слышнее стали голоса города.
   Она принесла чай. Мы сели на тахту.
   – Есть хочешь?
   – Нет. Мне уже много дней не хочется есть.
   Она прикрыла ресницами глаза. Не захотела понять намек.
   Зазвонил телефон, но Люба не шелохнулась. Я подождал, пока телефон перестанет звонить. Потом начал молча к ней придвигаться. Вернее, приближал лицо, упираясь ладонями в тахту. А она неуклюже отодвигалась и, кажется, скупыми жестами давала понять, что запрещает мне это делать. Но в конце концов отступать стало некуда, и я настиг ее под черной наклонной балкой неизвестного назначения. Целовал, сперва легонько, глаза, лоб, то местечко за ухом, пока не добрался до губ. В какой-то момент она начала отвечать на поцелуи, но словно бы немного рассеянно или задумчиво.
   Тогда я, вздохнув, стал осторожно, чтоб не спугнуть, ее раздевать. А она прислушивалась к тому, что я делаю, не поощряя меня, но и не уклоняясь.
   Какие-то остатки трезвых мыслей проскакивали в уме и исчезали в горячем розовом мраке.
   Опять она была передо мной, обнаженная. Лежала такая же прекрасная, как вчера, как позавчера. Нет, сегодня из-за моего внутреннего сумбура она казалась еще прекраснее. Я поздоровался с прелестной ключицей, защищавшей чуть заметно пульсирующую впадинку, радостно поздоровался с грудью, удивленной и немного смущенной, приветствовал робкий пупок, похожий на брошку с жемчужиной, и, с уже гудящей головой, коснулся стыдливо сомкнутых бедер – бедер, безупречно вылепленных Господом Богом, а может быть, провидением.
   Мы долго кружили над раскаленной солнцем Варшавой, вернее, над багровым жерлом Везувия. Говорили, не слушая друг друга, вздыхали, кажется, даже плакали, а потом она вдруг позвала кого-то, быть может меня, и долго душила в себе крик, а я жевал сухой глоток воздуха, наполненный ею, ее запахом, ее теплом.
   Потом я опять на нее смотрел. И казалось, могу так смотреть бесконечно.
   Переждать здесь, под весенним небом, кризисы, беспорядки, внезапные войны.
   Я не видел в ее безупречной красоте ничего, внушающего опасение, ничего такого, что послужило бы предвестником или первым признаком беды, которая, вероятно, была уже и моей бедой.
   Я не знаю и никогда не узнаю, как смотрят на наш общий мир мои ближние.
   Видят ли они те же, что и я, или несколько иные формы, радуют ли их те же цвета – иногда нежные, иногда мрачные, так ли они оценивают расстояния, или, может, кто-то чувствует себя ближе, а кто-то дальше от неба либо от края земли. Я не знаю, какие электромагнитные процессы происходят в их сознании, порой именуемом душой. Возможно, то, что немного меня огорчает, приводит их в ярость, то, что меня манит и притягивает, их отталкивает и вызывает отвращение, то, что меня убивает, их воскрешает.
   И в ее душу я никогда не проникну, хотя интуиция мне подсказывает, что мы с ней связаны уже не один век, а точнее, испокон веку. Я не умею этого себе объяснить, но знаю, что каждое прожитое нами мгновенье, вспышка воспоминаний, судорога страха у нас давным-давно общие, и эту общность питают мелеющие реки, гибнущие леса и смутное ощущение вины. Да и надо ли искать объяснение. Познание – водопад разочарований.
   Пара голубков прохаживалась по водосточному желобу, с достоинством заглядывая в окно. Наверно, прилетели сюда следом за мной. Моя личная охрана. Возможно, кем-то приставленная.
   А мы с ней лежим, как в гробу. Над нами наклонное окно и большой кусок неба. Того самого, выдуманного людьми. И тихо, как в небе. Отголоски земной жизни сюда едва пробиваются.
   – Я тебя тяну на дно. Ты утопаешь в моих объятиях, как в темпом омуте, – вдруг сказала она.
   – Я этого не ожидал, – ответил я. – Больше ничего не могу сказать.
   – Так было суждено. Я выбрала тебя спутником на долгую дорогу.
   – Слишком много неясного.
   – Ясности вокруг все меньше. Может, это незаметное начало конца света.
   – Люди от сотворения мира рассказывают такие сказки.
   Она приподнялась, опершись на локоть. Передо мной была ее успокоившаяся грудь с коралловым островком соска.
   – Знаешь, я тогда уже была по ту сторону.
   – Запомнила что-нибудь?
   – Ничего. Но, когда наконец вернулась, знала, что должна тебя отыскать.
   – Это просто красивые слова.
   – Нет. Я отчетливо ощущала, что ты меня ждешь в Варшаве. Стоишь на перекрестке и глазеешь на прохожих, идущих неведомо откуда и неведомо куда, и в конце концов заметишь меня, и у тебя сильно забьется сердце.
   – Каким ты меня вообразила?
   – Таким, какой ты есть!
   – Не могу поверить.
   – Я тебя до того несколько раз видела. Возможно, ты мелькнул в толпе в Америке, или в Австралии, или в Израиле.
   – Я никогда в жизни не уезжал из Польши.
   – Не важно. И тем не менее бродил за мною по свету.
   – А тебе, незнакомая женщина, известно, что такое совесть?
   – А что такое совесть?
   Она села на краю тахты, начала лениво расчесывать щеткой распущенные волосы. На фоне окна четко рисовались очертания ее шеи, затылка, поднятых рук и нежный овал груди.
   – Я о тебе ничего не знаю.
   – И я о тебе ничего не знаю. – Обернувшись со щеткой в руке, она смотрела на меня улыбаясь, и все вокруг поголубело от ее взгляда, а может быть, за окном из-за туч пробилось весеннее небо.
   – Вдвоем будет легче, – сказала она.
   – А ты у меня спросила согласия?
   – Мне незачем было спрашивать. Я знала, что ты пойдешь за мной. Так было суждено.
   – Кто тебя научил говорить «так было суждено»?
   – Отец. Это единственное, с чем он отправился в мир оттуда, где родился.
   – Ты меня не боишься?
   – Я уже говорила, что не боюсь.
   – Меня подозревают в убийстве.
   – Нет никаких убийств. Есть только добровольно выбранная смерть.
   – Я теперь все чаще думаю: что там – по ту сторону, на том берегу, или на том свете? Словом, за той границей, до которой мы провожаем близких.
   – Узнаем, когда вместе ее пересечем.
   – Почему ты за меня решаешь? Совершенно неожиданно она весело рассмеялась: