В комнате он вытащил из кармана бутылку виски какой-то незнакомой и, видимо, очень дорогой марки.
– Выпьем по маленькой, как в старые времена.
– Какие времена?
– Так говорится. Доставай стаканы.
Я подошел к окну. Со стороны Дворца культуры летел сильный дождь, разбиваясь об асфальт сотнями сверкающих брызг. Под моим балконом мок бесконечно длинный лимузин. Значит, это не сон. Тони настоящий, и миллионы его настоящие.
– Все усложняется. Нет у меня больше сил терпеть.
– Что усложняется?
– А, долго рассказывать.
– Тогда тащи стаканы.
Я подошел к буфету, сильно потрепанному жизнью. После отъезда жены я его ни разу не открывал. Дверцу заклинило, но я кое-как справился. Внутри стояло несколько бутылок с остатками спиртного, валялись старые поздравительные открытки. Я достал два стакана. Поставил на стол.
– Закусить нечем.
– Не беда, – сказал Тони. – Я об этом подумал.
И вынул из кармана пальто красиво упакованную коробочку, в которой были бутерброды с черной икрой.
За окном сверкнуло. Потом прогремел гром. Мы с минуту смотрели в окно, исхлестанное крупными каплями.
– Это здесь случилось? – спросил Тони, разливая виски.
– Да, здесь, – неуверенно ответил я.
– На этой кровати?
– На кушетке.
Тони оглядел неудачный гибрид канапе с оттоманкой и молча покачал головой.
– Ты меня ни с кем не путаешь? – внезапно спросил я.
Он удивленно на меня посмотрел.
– Лететь за тысячи километров ради какого-то неудачника?
– Нет, это ты. Я тебя до конца дней не забуду.
– Но почему?
– Не важно. Потом скажу.
Мне стало не по себе. Только этого не хватало. Хорошо бы открыть балконную дверь и сигануть головой вниз, на лимузин, выстланный изнутри шкурой бедного тигра или несчастного леопарда. Опять сверкнуло и загремело. Я отпил глоток, поперхнулся и долго кашлял под сочувственным взглядом Мицкевича. Да, в моих родных краях многие носили эту прославленную фамилию.
А он задумчиво глядел в свой стакан:
– Знаешь, я иногда думаю: может, купить у русских эту Воркуту, купить, сровнять с землей и засадить тюльпанами. Кажется, они хорошо переносят холода. Недурная идея, как ты считаешь?
– Тони, столько лет прошло.
– Но я не могу забыть. И чем дальше, тем хуже. Глушу себя работой, миллионами, Америкой – без толку.
– Не было Воркуты. Забудь. За это время выросло несколько поколений. Мы живем среди чужеземцев.
Он начал рыться в набитом кредитными карточками бумажнике. Большая часть из них была золотого цвета. Я уже знал, что это значит.
– На, прочти. – Он протянул мне четвертушку бумажного листа.
Я увидел частокол славянских букв и вполголоса прочитал по слогам:
– МВД СССР, Министерство внутренних дел Коми АССР. Управление исправительно-трудовых учреждений, архивный отдел, 14 января 1992 года, город Воркута. Справка. Выдана гр-ну Мицкевичу Антону Михайловичу, по национальности поляк, уроженец гор. Троки, Литва, осужденному особым совещанием при МВД СССР 25 июля 1945 года по ст. 58-1а, 58-П УК РСФСР на семь лет лишения свободы, в том, что он действительно отбывал срок наказания в местах лишения свободы с 4 декабря 1945 года по 4 декабря 1956 года, откуда освобожден по отбытии срока наказания. Зав. архивом УиД МВД КОМИ АССР И. С. Кулик, архивариус Т. В. Назарова.
Кончил читать, сложил листок и вернул Тони.
– Звучит как строфы из современной Библии, – сказал я.
Мицкевич, напряженно слушавший этот читаный-перечитаный текст, вздохнул, спрятал свою реликвию и поднял стакан:
– Да, за каждой буквой, за каждой запятой кровь и кости.
Где-то над городом гремел гром, иногда вспыхивала молния, а проливной дождь барабанил по окнам, подоконникам, железным крышам и обвисшим маркизам над витринами магазинов.
Я встал, чтобы зажечь свет, но Тони удержал меня движением руки, на которой сверкнули огромные золотые часы:
– Не надо.
Я сел на стул. С минуту мы прислушивались к неистовству первой грозы.
– Зачем ты себя терзаешь? Честное слово, не понимаю.
– И не поймешь. Никто из тех, кто там не побывал, не в состоянии понять.
– Но это прошлое погребено под благополучием, успехом, другой сумасшедшей жизнью.
Мицкевич вертел в пальцах стакан:
– Я прочел много воспоминаний об этих лагерях. Собственно, все, что опубликовано. Но часто меня раздражает назойливое морализаторство авторов.
Чем меньше человек пробыл в лагере, тем с большей легкостью осуждает ближних. А я уже никого никогда не буду судить.
Он на минуту умолк.
– Но почему ты именно ко мне с этим приехал?
– Погоди. Я несколько лет, да, изрядный кусок времени провел в шахте, и был у меня там приятель, паренек из наших краев. Осенью сорок четвертого этому мальчишке – ему тогда было семнадцать лет – командир, не то капитан, не то ротмистр, приказал привести в исполнение приговор: убрать осведомителя НКВД. Малый пошел, агента застрелил, но его схватили. Под пытками он выдал своего командира. А теперь, много лет спустя, я читаю исторические труды, в которых этот командир прославляется как герой и мученик, а мой лагерный друг, в то время почти ребенок, остался в истории страны как предатель, ренегат, символ позора. Ну и что получается?
Человека, который легкомысленно отправил пацана на ужасное задание, позволят в ранг святых, а жертву его беспечности раз и навсегда сталкивают в наше национальное пекло. Нет, с этим я не могу согласиться.
Я смотрел на кушетку и видел, что она стоит криво. В изголовье лежал заблудившийся отблеск продравшегося через грозовые тучи солнца, а может, уличного фонаря.
– Строка в истории – случайность. И развенчание истории тоже. Так уж сложилась жизнь у этого ротмистра и у этого парня. И ничего ты тут не изменишь.
– Но я постоянно об этом думаю. И о разных других случаях, и обо всей нашей лагерной Голгофе.
Он полез в карман за сигаретами. Прикурил от зажигалки, кажется тоже золотой, украшенной какими-то камушками.
– А помнишь, кто меня выдал?
Я встал, чтобы повернуть выключатель.
– Кто тебя выдал? Не знаю. Откуда мне знать?
Комнату залил яркий свет.
– Ты, – сказал он, сощурившись. – Ты меня выдал.
Остолбенев, я застыл посреди комнаты.
– Я? – выдавил с трудом.
– Да. Ты. Погаси свет. Я послушно погасил.
– Тони, с тобой творится что-то неладное. Ты обезумел в этом безумном мире. Ведь мы вместе партизанили. Вспомни, кажется, это было на Пасху сорок пятого. Мы сидели в какой-то усадьбе на краю Рудницкой пущи.
Светало, мы чистили оружие, и мне пришла в голову дурацкая идея поиграть в русскую рулетку. Я повернул барабан нагана, барабан с одним патроном, и нажал курок. На мою беду, револьвер выстрелил, пуля пробила тебе ладонь, когда ты поднял руку, чтобы перекреститься или пригладить волосы. Помнишь, мы целый день убегали, петляли в пуще, потому что вокруг полно было карательных батальонов, и я все время тебя тащил, хотя другие сменялись каждые полкилометра.
Мицкевич криво усмехнулся:
– Да я никогда не крестился, я же караим, и всегда был караимом. Ты меня выдал в городе. Язык у тебя очень длинный. Протрепался кому-то, что я прячу оружие, кстати, советский наган.
– Тони, я, кажется, тоже начинаю сходить с ума. Меня же не было в городе.
Мы вместе ушли к партизанам. Покажи правую руку.
Он затянулся сигаретой и спрятал руку под стол.
– Зачем тебе моя рука? Я приехал не для того, чтобы сводить с тобой счеты.
Или с кем-нибудь еще.
Я выскочил из-за стола. Стекла звенели от очередного удара грома, не спеша удалявшегося в сторону Праги.
– Дай руку. – Я схватил Мицкевича за плечо, а он со все той же кривой усмешкой отвел руку назад.
Тогда я зажег свет и с силой рванул вяло сопротивляющуюся руку.
– Гляди, Тони, вот он, шрам. Прямо посередине. Пуля прошла навылет.
А он беззлобно рассмеялся:
– Это дрель прошла навылет. В автомастерской, в начале моей американской карьеры.
Обескураженный, я вернулся на свою разворошенную постель. Сел, обхватив руками тяжелую, как цементная глыба, голову. Опять где-то ударил гром, электрический свет на мгновенье померк.
– Тони, ведь, если постараться, можно найти свидетелей. Одна из наших связных живет в Гданьске…
– Не надо усложнять нашу общую судьбу. Ты начитался партизанских книжек, у вас они были в моде. Выдал меня, и точка.
Подошел, похоже, с намерением дружески меня обнять, но только потрепал по плечу:
– Я же знаю, ты не нарочно. И не будем больше к этому возвращаться.
– Ты специально прилетел на собственном самолете, чтобы мне это сказать, напомнить, пристыдить.
– Нет, я прилетел с другой целью. Но ты – единственный на свете свидетель моей молодости. Нам с тобой снятся одни и те же сны.
– Тони, мне вообще никакие сны не снятся. Я мало что помню, но не забыл, что прострелил руку товарищу, которого мы потом спрятали в лесной сторожке.
– Ну хорошо. Мне пора. У меня назначена встреча.
– Почему ты внес за меня залог? Он молча направился к двери.
– Не уверен, что мы с тобой когда-нибудь встречались.
Он обернулся и торжественно произнес:
– Я тебя прощаю.
Я кинулся за ним вдогонку, но он уже был на лестнице. Я подбежал к окну.
Тучи медленно расступались. За Дворцом темнота треснула, и на небо выплеснулась пригоршня красного закатного зарева.
Хоть бы кое-как собрать мысли. Хоть бы унять эту дрожь во мне, вокруг меня, надо мной. Я человек внушаемый. Принадлежу к разряду людей, которых можно убедить в чем угодно. Какая-то вина лежит на мне, на ближних, на всем Ноевом ковчеге. Кто-то внес это ощущение греха в наш генетический код.
Из неестественно длинного лимузина выскочил шофер и раскрыл огромный черный зонт. Но нужды в этом не было. Мицкевич вышел из подворотни под собственным зонтом, наверно с золотой или платиновой ручкой.
Они сели и уехали, оставив за собой хвост пара, то ли дыма. Где-то в соседнем подъезде начали долбить очередную стену. Жизнь шла вперед. Но не моя. Мою кто-то остановил, как стрелку часов. Часов с кукушкой или с курантами, исполняющими полонез «Прощание с родиной».
Слава тебе, неведомый, непостижимый, неразгаданный. След моего существования, как письмо в бутылке, пляшущей на морских волнах, совершает свой неуверенный полет в банальном межзвездном пространстве вместе с консервными банками, ржавыми обломками старых забытых ракет, окаменевшими отходами давно скончавшихся астронавтов.
Я родом с маленькой провинциальной планеты, которая за год описывает небольшой круг возле своего неказистого солнца. Я плод некоего физического феномена, который мы назвали жизнью, чем и ограничились, поскольку явление это нам до сих пор непонятно. Наша планета окутана – неизвестно кем – плащом воды и земли. А мы, то есть молекулы жизни, вышли из этой воды или из воды и земли, то есть из праха, и живем среди себе подобных в гуще жизни, а вернее, в ее закоулках, швах, надежных укрывшись в долинах рек или между высоких скал.
Топливо, энергия, привод, который заставляет нас двигаться, поторапливает, гонит куда-то вслепую,– страх смерти, то бишь уничтожения в вечном процессе превращения энергии.
Возможно, чтобы облегчить невыносимое из-за своей непонятности существование, мы придумали некий способ, позволяющий глушить постоянное беспокойство, подавлять судорожные приступы страха, и, придумав, назвали его любовью. Украсили этим венком, сплетенным из самого прекрасного, что есть в наших мыслях, чувствах и намерениях, заурядный, пошловатый и даже немного унизительный инстинкт продолжения рода, или, если угодно, установленную тобой либо кем-то из твоего окружения, возможно без твоего согласия, обязанность поддерживать эксперимент, подчиняться прихоти или насущной необходимости, цель которой мы, быть может, никогда не узнаем.
Нарушив тем самым твои или твоих экспертов заветы и нормы, мы соорудили для себя лично невидимый шатер, в котором на свой страх и риск и, возможно, попреки законам сохранения материи зачали новую, нашу собственную вселенную, нашу, пока еще невеликую бесконечность.
Я бежал по уже обезлюдевшим улицам в сторону Старого Мяста. Варшава рано ложится спать. Нет, Варшава рано начинает скрывать свою бессонницу. На западе под навесом черных туч розовела полоска чистого неба. Моросил последний, оставленный грозой, реденький дождик. Я слизывал с губ влагу, постную, как слезы.
Я нашел эту улочку. Неподалеку что-то гудело и постукивало, как будто за утлом была фабрика Я заглянул на рыночную площадь. Там еще толпилась кучка зевак, глазея на выступления учредителей какого-то фонда, основанного очередной свежеиспеченной партией. Под полотняным балдахином корячился молодежный ансамбль, но слышны были одни ударные. Я увидел свисающий с балдахина транспарант. Расплывшиеся буквы складывались в надпись
«Славянский Собор».
Какой-то пенсионер с собакой на поводке – пенсионеров теперь расплодилось без счету, – итак, какой-то пенсионер сказал мне с доверительной улыбкой:
– Столько новых партий – названий уже не хватает.
Мужчина в расшитой цветными нитками косоворотке то ли скетч разыгрывал, то ли произносил шутливую речь. Подъехала полицейская машина и остановилась посреди площади. Знакомая с виду наркоманка ходила среди зевак, выпрашивая подаяние на порцию «компота».
Я запомнил этот дом со слегка покачивающейся на ветру или на сквозняке латунной вывеской. Повернул дверную ручку и вошел в длинный тесный подъезд. Узкая лестница с деревянными перилами вела куда-то на чердак. На всех этажах были солидные двери черного дерева, снабженные медными табличками с фамилиями владельцев. Она не могла жить за такой дверью. С бьющимся сердцем я поднимался все выше, пока не оказался на последней площадке, в более поздней надстройке, где увидел приступку из светлого дерева и дверь из светлого дерева, анонимную, не отмеченную никаким отличительным знаком. На ней была только медная колотушка в виде маскарона, держащего в пасти кольцо. Я постучал этой колотушкой, заглушая разносящуюся между крышами домов монотонную барабанную дробь.
Долго никто не открывал, тишину за дверью не нарушили ни шаги, ни перешептывания, ни шорохи. А у меня сердце уже подкатывало к горлу, мешая дышать. Закрыв глаза, я растерянно прислушивался к стуку барабана и своего сердца.
И вдруг дверь бесшумно отворилась. На фоне слабо освещенного прямоугольника стояла она, одетая так же, как на прогулке, только без шляпки и сумочки.
– Простите. Ради Бога, простите, что так поздно. Но это очень важно.
Она смотрела на меня без удивления, но и не слишком приветливо. Словно я вызвал ее, неподготовленную, из другого измерения или из другого мира.
– Я могу войти? Она посторонилась:
– Прошу.
Я увидел вереницу сумрачных чердачных помещений, какие-то косые стены и наклонные потолки, опирающиеся на столбы из потемневшего натурального дерева. Кое-где висели сшитые из поблескивающих и матовых лоскутов коврики со схематичными натюрмортами и женскими портретами.
– Кто вы? – пересохшими губами спросил я.
Она медленно пятилась от меня.
– Что случилось?
– Кто вы? Мне необходимо это знать. Она мягко улыбнулась:
– И ради этого тащиться через весь город? Да вы насквозь промокли.
Воспаление легких обеспечено.
Я задыхался, но старался говорить спокойно:
– Я загнан в тупик. Не могу понять, что происходит. Из полиции меня выпустили под залог, внесенный американцем, другом детства.
– Знаю, – сказала она. – Теперь везде кавардак.
– Ваша фамилия Карновская?
– Да. Это моя фамилия. Девичья, я ее снова взяла после развода.
– После развода? – спросил я самого себя. – Откуда-то она мне знакома. Но я ничего не понимаю.
– Садитесь. – Она указала на деревянный табурет. – Я принесу вам чаю. Сразу придете в себя.
И растворилась во мраке анфилады комнат, коридоров или чуланов переоборудованного под мастерскую чердака. В том месте, где я стоял, было нечто вроде алькова. Большую часть ниши занимала огромная, как подмостки, низкая тахта. На темных стенах выделялись прямоугольники фотографий, нитка настоящих коралловых бус, грязная палитра, засохшая роза и обыкновенный настенный календарь. Я машинально опустился на край тахты, точно мусульманский паломник в сельской мечети где-то у восточной границы. За приоткрытым окном гудел город; казалось, кто-то играет на самых низких регистрах старого органа.
Она принесла стакан очень горячего чаю:
– Пейте.
Я смотрел на ее элегантный костюм. Что она делала после того, как мы расстались, где была и откуда теперь возвращается, такая же, как в скверике, полном голых деревьев и ласкового солнца Она появилась у меня на пути в самый неподходящий момент. Сейчас, в этом полумраке, она похожа на икону. Ассоциация банальная, знаю, но что поделаешь. И, будто на иконе, особенно выделяются глаза, потемневшие от ночи, но с какими-то промельками света, заставляющими ускоренно биться мое сердце.
Она внезапно наклонилась ко мне и сказала:
– Все будет хорошо. Полюбите жизнь.
– Я к жизни отношусь неплохо. Но бывают безвыходные ситуации.
– Неправда. Всегда хоть один выход, да есть.
Я смотрел ей в глаза, и мне казалось, что я вижу в них, в этих синих коралловых рифах, все больше сочувственного света.
Невольно я взял ее за руку. Рука дрогнула, будто желая высвободиться, но через секунду замерла
– Расскажите, что случилось на самом деле. Ведь вы были у меня позавчера или два дня… две ночи назад. – Смутившись, я чуть не выпустил ее руку, но мне показалось, что она легонько придержала мои пальцы. На башне Королевского замка били часы. Я не стал считать удары, хотя суеверен и не отрицаю магии чисел. Предрассудки вносят в нашу жизнь разнообразие.
Она ответила, немного поколебавшись:
– Ах, я выпила лишку. Со мной такое бывает: иногда я ополчаюсь на всех и вся.
– Я на подозрении у полиции. Мне запрещено уезжать из города. Сам уже не знаю, что об этом думать.
– Ах, полиция, – улыбнулась она одними глазами. – В полиции неразбериха, как везде. Вся наша жизнь меняется.
– Почему вы не хотите мне помочь?
– Вы что, ничего не понимаете?
– Ничего не понимаю.
– Такой недогадливый?
И опустила глаза. У нее матовая кожа со следами вечного загара, подумал я.
Ее красота меня угнетает. Я держал ее руку в своей и чувствовал всю беспредельность жизни в этой ладони, похожей на согретую солнцем раковину.
Она подняла ресницы. Теперь мы смотрели друг другу в глаза. Странный получился поединок. Хотя он продолжался бесконечно долго, веки ее не дрогнули и я ни разу не моргнул. Видел перед собой бездонные, как фиолетовые кратеры, зрачки, и они росли, постепенно заслоняя все на этом сумрачном чердаке, а во мне росла отчаянная решимость, моя рука задрожала, и она это почувствовала, ее пальцы в моих шевельнулись, у меня застучало в висках, это было какое-то незнакомое прежде наваждение. И вдруг я резко притянул ее к себе, она упала возле меня на тахту, я стал целовать ее волосы, лоб, губы, она замерла, напрягшись, но, почудилось, все же ответила на мой поцелуй, когда я припал к тому месту под ухом или около уха, на которое смотрел утром, а она коснулась губами моего виска, будто хотела что-то сказать, я добрался до шеи и впадинки над ключицей, везде – под кожей, в слабеньких мышцах, даже в темных волосах – таилась жизнь, трепетная, как мотылек, и я почувствовал в себе и вокруг себя экзотический запах ее духов, который был совершенно мне незнаком, но который я до конца дней не забуду, и, под аккомпанемент страшного шума, гула мощного водопада в голове, принялся вслепую расстегивать, раздирать ее блузку, пока в последнем проблеске угасающего сознания не сообразил, что вначале надо справиться с жакеткой, так я катал ее по тахте, точно большую куклу или манекен, срывая одежду, а она подчинялась безумному натиску, но ничем мне не помогала, закрыла глаза и прислушивалась к моему неистовству, или к своим воспоминаниям, или к предчувствиям, и вот уже никакой одежды на ней не осталось, я соскочил на пол, стараясь не смотреть на ее наготу, лихорадочно сбросил с себя все, что на мне было, и неуклюже на нее навалился, а в голове у меня среди этого гула и шума пролетали обрывки мыслей, крупицы стыда, страха, отчаяния, и все равно, пускай это случится, пускай произойдет, я заплачу любую цену, хоть бы пришлось искупать свой грех в чистилище или в аду, и мы соединились, и я уже ничего больше не слышал, не видел, не помнил, и пронзительное наслаждение заполнило мою вселенную.
Потом я осторожно открыл один глаз, стыдливо сдерживая громкое, прерывистое дыхание. Она лежала, склонив голову набок, веки ее были полуопущены, рот приоткрыт, и я увидел кончики зубов. Хотел сказать:
«Прости», но и просить прощения постеснялся. Мне вдруг показалось, что я совершил насилие, нарушил какое-то табу, сделал что-то ужасное. Внезапно меня затрясло, затрясло от стыда, и я что-то пробормотал или хмыкнул, чтобы ее разбудить, но она оставалась в странном летаргическом оцепенении.
Тогда я поцеловал матовую щеку, а она, не открывая глаз, улыбнулась, словно сквозь сон.
Мне хотелось хоть что-нибудь сказать, как-то овладеть ситуацией, но она меня опередила.
– Ничего не говори, – шепнула.
Я положил голову ей на плечо. Опять пробили башенные часы. В доме напротив ритмично долбили ломом неподатливую стену. Старе Място тоже преображается, сбрасывая старую шкуру.
Потом я приподнялся, оперся на локоть. Она по-прежнему лежала не шевелясь.
И я безнаказанно смотрел на ее тело с раскинутыми ногами, на потрясающе округлую грудь, впадину живота и пучок черных трав в том месте, где сходились беспомощно раздвинутые, словно отделившиеся от нее ноги. Она непостижимо прекрасна, подумал я. Таких женщин нет на свете. Когда я вылущивал ее из одежды и сквозь внезапно застлавший глаза туман увидел обнаженные руки, плечи, грудь, она в своей наготе показалась мне больше, крупнее. Но сейчас возле меня лежала девочка, хотя красота ее была красотой зрелой женщины.
Она спит. Отгородилась сном. А сон – согласие и разрешение. Поэтому я повернул ее, забывшуюся, к себе и, уже без надрыва, смакуя каждую кроху наслаждения, вошел в нее, и мы отправились в далекое путешествие к последнему, на грани боли, рубежу, и мне показалось, если в этом безумии могло что-либо казаться, будто она шепчет что-то мне или самой себе, ищет что-то в моей не слишком густой шевелюре, увлекает в безымянную бездну.
Потом мы снова лежали рядом. Я закашлялся, она открыла глаза, посмотрела на меня сонно, опустила руку за тахту, я услышал щелчок выключателя, и свет погас.
– Зажги. Ты меня стесняешься? – шепнул я.
Она молча зажгла лампу. А я опять приподнялся и разглядывал ее от корней волос до маленьких ступней с розовыми пальцами. Да, это было то самое тело, которое я позавчера волок, как неживое, на свою кушетку. Или очень похожее. Теперь в нем трепетала жизнь.
– Скажешь правду? – прошептал я ей в ухо.
Она чуть заметно улыбнулась и в знак согласия опустила ресницы.
– Кто это был? Она молчала.
– Твоя сестра?
Она плотнее сомкнула веки:
– Это она мне назло.
– Что?
– На именинах. Ах, это длинная история.
– Расскажи мне все. Она долго молчала.
– Я тебя однажды увидела. Ты стоял на рондо Де Голля, глазел по сторонам.
Но самое интересное, что каждое мельчайшее происшествие отражалось у тебя на лице. Я остановилась неподалеку и незаметно за тобой наблюдала: вся жизнь на небольшом перекрестке небольшого города повторялась в мимике твоего лица. В конце концов ты улыбнулся, принимая пассивное участие в какой-то уличной сценке, и я запомнила эту улыбку.
Она повернулась ко мне и поцеловала в щеку.
– Отец эмигрировал сразу после событий шестьдесят восьмого года или немного позже, мать не захотела уезжать, мы остались с матерью. Так бывает. Мы с Верой терпеть не могли друг друга. Последнее время она живет, то есть жила, отдельно.
– Вы близнецы?
– Почему близнецы?
– Потому что близнецы или неестественно обожают друг друга, или патологически ненавидят.
– Ох, не допрашивай меня, не мучай. Я тебя ревную. В ту ночь…
– Ничего не было. Она напилась, вот и все.
– А почему ты ее убил? Я остолбенел:
– Ты думаешь, я мог это сделать?
Она повернула голову в сторону беспредельной тьмы мастерской-лабиринта.
– Знаешь, я в детстве была лунатичкой. Просыпалась в другой комнате, например за креслом. Не знаю, что со мной творилось ночами. Куда я шла, что по дороге делала, как и почему оказывалась в новом месте.
– Зачем ты мне это говоришь?
Я опять увидел прямо перед собой, очень близко ее глаза, как будто слегка поблекшие от усталости. Она улыбнулась потрясающе красивой улыбкой.
Наверно, мне это снится, подумал я. Сон – лучшее объяснение тому, во что трудно поверить.
– Чтобы тебя успокоить. Чтобы снять постоянное напряжение. Как ты можешь так жить?
– Да, я постоянно живу в напряжении, хотя чаще всего без причины.
Я смотрел на ее грудь, и это доставляло мне почти болезненное наслаждение.
Она проследила за моим взглядом.
– Почему у тебя такая идеально округлая грудь?
– А это хорошо или плохо?
– Во всяком случае поразительно. Ты хоть знаешь, какая ты красивая?
Она внезапно рассмеялась, притянула мое лицо и поцеловала в губы.
– Выпьем по маленькой, как в старые времена.
– Какие времена?
– Так говорится. Доставай стаканы.
Я подошел к окну. Со стороны Дворца культуры летел сильный дождь, разбиваясь об асфальт сотнями сверкающих брызг. Под моим балконом мок бесконечно длинный лимузин. Значит, это не сон. Тони настоящий, и миллионы его настоящие.
– Все усложняется. Нет у меня больше сил терпеть.
– Что усложняется?
– А, долго рассказывать.
– Тогда тащи стаканы.
Я подошел к буфету, сильно потрепанному жизнью. После отъезда жены я его ни разу не открывал. Дверцу заклинило, но я кое-как справился. Внутри стояло несколько бутылок с остатками спиртного, валялись старые поздравительные открытки. Я достал два стакана. Поставил на стол.
– Закусить нечем.
– Не беда, – сказал Тони. – Я об этом подумал.
И вынул из кармана пальто красиво упакованную коробочку, в которой были бутерброды с черной икрой.
За окном сверкнуло. Потом прогремел гром. Мы с минуту смотрели в окно, исхлестанное крупными каплями.
– Это здесь случилось? – спросил Тони, разливая виски.
– Да, здесь, – неуверенно ответил я.
– На этой кровати?
– На кушетке.
Тони оглядел неудачный гибрид канапе с оттоманкой и молча покачал головой.
– Ты меня ни с кем не путаешь? – внезапно спросил я.
Он удивленно на меня посмотрел.
– Лететь за тысячи километров ради какого-то неудачника?
– Нет, это ты. Я тебя до конца дней не забуду.
– Но почему?
– Не важно. Потом скажу.
Мне стало не по себе. Только этого не хватало. Хорошо бы открыть балконную дверь и сигануть головой вниз, на лимузин, выстланный изнутри шкурой бедного тигра или несчастного леопарда. Опять сверкнуло и загремело. Я отпил глоток, поперхнулся и долго кашлял под сочувственным взглядом Мицкевича. Да, в моих родных краях многие носили эту прославленную фамилию.
А он задумчиво глядел в свой стакан:
– Знаешь, я иногда думаю: может, купить у русских эту Воркуту, купить, сровнять с землей и засадить тюльпанами. Кажется, они хорошо переносят холода. Недурная идея, как ты считаешь?
– Тони, столько лет прошло.
– Но я не могу забыть. И чем дальше, тем хуже. Глушу себя работой, миллионами, Америкой – без толку.
– Не было Воркуты. Забудь. За это время выросло несколько поколений. Мы живем среди чужеземцев.
Он начал рыться в набитом кредитными карточками бумажнике. Большая часть из них была золотого цвета. Я уже знал, что это значит.
– На, прочти. – Он протянул мне четвертушку бумажного листа.
Я увидел частокол славянских букв и вполголоса прочитал по слогам:
– МВД СССР, Министерство внутренних дел Коми АССР. Управление исправительно-трудовых учреждений, архивный отдел, 14 января 1992 года, город Воркута. Справка. Выдана гр-ну Мицкевичу Антону Михайловичу, по национальности поляк, уроженец гор. Троки, Литва, осужденному особым совещанием при МВД СССР 25 июля 1945 года по ст. 58-1а, 58-П УК РСФСР на семь лет лишения свободы, в том, что он действительно отбывал срок наказания в местах лишения свободы с 4 декабря 1945 года по 4 декабря 1956 года, откуда освобожден по отбытии срока наказания. Зав. архивом УиД МВД КОМИ АССР И. С. Кулик, архивариус Т. В. Назарова.
Кончил читать, сложил листок и вернул Тони.
– Звучит как строфы из современной Библии, – сказал я.
Мицкевич, напряженно слушавший этот читаный-перечитаный текст, вздохнул, спрятал свою реликвию и поднял стакан:
– Да, за каждой буквой, за каждой запятой кровь и кости.
Где-то над городом гремел гром, иногда вспыхивала молния, а проливной дождь барабанил по окнам, подоконникам, железным крышам и обвисшим маркизам над витринами магазинов.
Я встал, чтобы зажечь свет, но Тони удержал меня движением руки, на которой сверкнули огромные золотые часы:
– Не надо.
Я сел на стул. С минуту мы прислушивались к неистовству первой грозы.
– Зачем ты себя терзаешь? Честное слово, не понимаю.
– И не поймешь. Никто из тех, кто там не побывал, не в состоянии понять.
– Но это прошлое погребено под благополучием, успехом, другой сумасшедшей жизнью.
Мицкевич вертел в пальцах стакан:
– Я прочел много воспоминаний об этих лагерях. Собственно, все, что опубликовано. Но часто меня раздражает назойливое морализаторство авторов.
Чем меньше человек пробыл в лагере, тем с большей легкостью осуждает ближних. А я уже никого никогда не буду судить.
Он на минуту умолк.
– Но почему ты именно ко мне с этим приехал?
– Погоди. Я несколько лет, да, изрядный кусок времени провел в шахте, и был у меня там приятель, паренек из наших краев. Осенью сорок четвертого этому мальчишке – ему тогда было семнадцать лет – командир, не то капитан, не то ротмистр, приказал привести в исполнение приговор: убрать осведомителя НКВД. Малый пошел, агента застрелил, но его схватили. Под пытками он выдал своего командира. А теперь, много лет спустя, я читаю исторические труды, в которых этот командир прославляется как герой и мученик, а мой лагерный друг, в то время почти ребенок, остался в истории страны как предатель, ренегат, символ позора. Ну и что получается?
Человека, который легкомысленно отправил пацана на ужасное задание, позволят в ранг святых, а жертву его беспечности раз и навсегда сталкивают в наше национальное пекло. Нет, с этим я не могу согласиться.
Я смотрел на кушетку и видел, что она стоит криво. В изголовье лежал заблудившийся отблеск продравшегося через грозовые тучи солнца, а может, уличного фонаря.
– Строка в истории – случайность. И развенчание истории тоже. Так уж сложилась жизнь у этого ротмистра и у этого парня. И ничего ты тут не изменишь.
– Но я постоянно об этом думаю. И о разных других случаях, и обо всей нашей лагерной Голгофе.
Он полез в карман за сигаретами. Прикурил от зажигалки, кажется тоже золотой, украшенной какими-то камушками.
– А помнишь, кто меня выдал?
Я встал, чтобы повернуть выключатель.
– Кто тебя выдал? Не знаю. Откуда мне знать?
Комнату залил яркий свет.
– Ты, – сказал он, сощурившись. – Ты меня выдал.
Остолбенев, я застыл посреди комнаты.
– Я? – выдавил с трудом.
– Да. Ты. Погаси свет. Я послушно погасил.
– Тони, с тобой творится что-то неладное. Ты обезумел в этом безумном мире. Ведь мы вместе партизанили. Вспомни, кажется, это было на Пасху сорок пятого. Мы сидели в какой-то усадьбе на краю Рудницкой пущи.
Светало, мы чистили оружие, и мне пришла в голову дурацкая идея поиграть в русскую рулетку. Я повернул барабан нагана, барабан с одним патроном, и нажал курок. На мою беду, револьвер выстрелил, пуля пробила тебе ладонь, когда ты поднял руку, чтобы перекреститься или пригладить волосы. Помнишь, мы целый день убегали, петляли в пуще, потому что вокруг полно было карательных батальонов, и я все время тебя тащил, хотя другие сменялись каждые полкилометра.
Мицкевич криво усмехнулся:
– Да я никогда не крестился, я же караим, и всегда был караимом. Ты меня выдал в городе. Язык у тебя очень длинный. Протрепался кому-то, что я прячу оружие, кстати, советский наган.
– Тони, я, кажется, тоже начинаю сходить с ума. Меня же не было в городе.
Мы вместе ушли к партизанам. Покажи правую руку.
Он затянулся сигаретой и спрятал руку под стол.
– Зачем тебе моя рука? Я приехал не для того, чтобы сводить с тобой счеты.
Или с кем-нибудь еще.
Я выскочил из-за стола. Стекла звенели от очередного удара грома, не спеша удалявшегося в сторону Праги.
– Дай руку. – Я схватил Мицкевича за плечо, а он со все той же кривой усмешкой отвел руку назад.
Тогда я зажег свет и с силой рванул вяло сопротивляющуюся руку.
– Гляди, Тони, вот он, шрам. Прямо посередине. Пуля прошла навылет.
А он беззлобно рассмеялся:
– Это дрель прошла навылет. В автомастерской, в начале моей американской карьеры.
Обескураженный, я вернулся на свою разворошенную постель. Сел, обхватив руками тяжелую, как цементная глыба, голову. Опять где-то ударил гром, электрический свет на мгновенье померк.
– Тони, ведь, если постараться, можно найти свидетелей. Одна из наших связных живет в Гданьске…
– Не надо усложнять нашу общую судьбу. Ты начитался партизанских книжек, у вас они были в моде. Выдал меня, и точка.
Подошел, похоже, с намерением дружески меня обнять, но только потрепал по плечу:
– Я же знаю, ты не нарочно. И не будем больше к этому возвращаться.
– Ты специально прилетел на собственном самолете, чтобы мне это сказать, напомнить, пристыдить.
– Нет, я прилетел с другой целью. Но ты – единственный на свете свидетель моей молодости. Нам с тобой снятся одни и те же сны.
– Тони, мне вообще никакие сны не снятся. Я мало что помню, но не забыл, что прострелил руку товарищу, которого мы потом спрятали в лесной сторожке.
– Ну хорошо. Мне пора. У меня назначена встреча.
– Почему ты внес за меня залог? Он молча направился к двери.
– Не уверен, что мы с тобой когда-нибудь встречались.
Он обернулся и торжественно произнес:
– Я тебя прощаю.
Я кинулся за ним вдогонку, но он уже был на лестнице. Я подбежал к окну.
Тучи медленно расступались. За Дворцом темнота треснула, и на небо выплеснулась пригоршня красного закатного зарева.
Хоть бы кое-как собрать мысли. Хоть бы унять эту дрожь во мне, вокруг меня, надо мной. Я человек внушаемый. Принадлежу к разряду людей, которых можно убедить в чем угодно. Какая-то вина лежит на мне, на ближних, на всем Ноевом ковчеге. Кто-то внес это ощущение греха в наш генетический код.
Из неестественно длинного лимузина выскочил шофер и раскрыл огромный черный зонт. Но нужды в этом не было. Мицкевич вышел из подворотни под собственным зонтом, наверно с золотой или платиновой ручкой.
Они сели и уехали, оставив за собой хвост пара, то ли дыма. Где-то в соседнем подъезде начали долбить очередную стену. Жизнь шла вперед. Но не моя. Мою кто-то остановил, как стрелку часов. Часов с кукушкой или с курантами, исполняющими полонез «Прощание с родиной».
Слава тебе, неведомый, непостижимый, неразгаданный. След моего существования, как письмо в бутылке, пляшущей на морских волнах, совершает свой неуверенный полет в банальном межзвездном пространстве вместе с консервными банками, ржавыми обломками старых забытых ракет, окаменевшими отходами давно скончавшихся астронавтов.
Я родом с маленькой провинциальной планеты, которая за год описывает небольшой круг возле своего неказистого солнца. Я плод некоего физического феномена, который мы назвали жизнью, чем и ограничились, поскольку явление это нам до сих пор непонятно. Наша планета окутана – неизвестно кем – плащом воды и земли. А мы, то есть молекулы жизни, вышли из этой воды или из воды и земли, то есть из праха, и живем среди себе подобных в гуще жизни, а вернее, в ее закоулках, швах, надежных укрывшись в долинах рек или между высоких скал.
Топливо, энергия, привод, который заставляет нас двигаться, поторапливает, гонит куда-то вслепую,– страх смерти, то бишь уничтожения в вечном процессе превращения энергии.
Возможно, чтобы облегчить невыносимое из-за своей непонятности существование, мы придумали некий способ, позволяющий глушить постоянное беспокойство, подавлять судорожные приступы страха, и, придумав, назвали его любовью. Украсили этим венком, сплетенным из самого прекрасного, что есть в наших мыслях, чувствах и намерениях, заурядный, пошловатый и даже немного унизительный инстинкт продолжения рода, или, если угодно, установленную тобой либо кем-то из твоего окружения, возможно без твоего согласия, обязанность поддерживать эксперимент, подчиняться прихоти или насущной необходимости, цель которой мы, быть может, никогда не узнаем.
Нарушив тем самым твои или твоих экспертов заветы и нормы, мы соорудили для себя лично невидимый шатер, в котором на свой страх и риск и, возможно, попреки законам сохранения материи зачали новую, нашу собственную вселенную, нашу, пока еще невеликую бесконечность.
Я бежал по уже обезлюдевшим улицам в сторону Старого Мяста. Варшава рано ложится спать. Нет, Варшава рано начинает скрывать свою бессонницу. На западе под навесом черных туч розовела полоска чистого неба. Моросил последний, оставленный грозой, реденький дождик. Я слизывал с губ влагу, постную, как слезы.
Я нашел эту улочку. Неподалеку что-то гудело и постукивало, как будто за утлом была фабрика Я заглянул на рыночную площадь. Там еще толпилась кучка зевак, глазея на выступления учредителей какого-то фонда, основанного очередной свежеиспеченной партией. Под полотняным балдахином корячился молодежный ансамбль, но слышны были одни ударные. Я увидел свисающий с балдахина транспарант. Расплывшиеся буквы складывались в надпись
«Славянский Собор».
Какой-то пенсионер с собакой на поводке – пенсионеров теперь расплодилось без счету, – итак, какой-то пенсионер сказал мне с доверительной улыбкой:
– Столько новых партий – названий уже не хватает.
Мужчина в расшитой цветными нитками косоворотке то ли скетч разыгрывал, то ли произносил шутливую речь. Подъехала полицейская машина и остановилась посреди площади. Знакомая с виду наркоманка ходила среди зевак, выпрашивая подаяние на порцию «компота».
Я запомнил этот дом со слегка покачивающейся на ветру или на сквозняке латунной вывеской. Повернул дверную ручку и вошел в длинный тесный подъезд. Узкая лестница с деревянными перилами вела куда-то на чердак. На всех этажах были солидные двери черного дерева, снабженные медными табличками с фамилиями владельцев. Она не могла жить за такой дверью. С бьющимся сердцем я поднимался все выше, пока не оказался на последней площадке, в более поздней надстройке, где увидел приступку из светлого дерева и дверь из светлого дерева, анонимную, не отмеченную никаким отличительным знаком. На ней была только медная колотушка в виде маскарона, держащего в пасти кольцо. Я постучал этой колотушкой, заглушая разносящуюся между крышами домов монотонную барабанную дробь.
Долго никто не открывал, тишину за дверью не нарушили ни шаги, ни перешептывания, ни шорохи. А у меня сердце уже подкатывало к горлу, мешая дышать. Закрыв глаза, я растерянно прислушивался к стуку барабана и своего сердца.
И вдруг дверь бесшумно отворилась. На фоне слабо освещенного прямоугольника стояла она, одетая так же, как на прогулке, только без шляпки и сумочки.
– Простите. Ради Бога, простите, что так поздно. Но это очень важно.
Она смотрела на меня без удивления, но и не слишком приветливо. Словно я вызвал ее, неподготовленную, из другого измерения или из другого мира.
– Я могу войти? Она посторонилась:
– Прошу.
Я увидел вереницу сумрачных чердачных помещений, какие-то косые стены и наклонные потолки, опирающиеся на столбы из потемневшего натурального дерева. Кое-где висели сшитые из поблескивающих и матовых лоскутов коврики со схематичными натюрмортами и женскими портретами.
– Кто вы? – пересохшими губами спросил я.
Она медленно пятилась от меня.
– Что случилось?
– Кто вы? Мне необходимо это знать. Она мягко улыбнулась:
– И ради этого тащиться через весь город? Да вы насквозь промокли.
Воспаление легких обеспечено.
Я задыхался, но старался говорить спокойно:
– Я загнан в тупик. Не могу понять, что происходит. Из полиции меня выпустили под залог, внесенный американцем, другом детства.
– Знаю, – сказала она. – Теперь везде кавардак.
– Ваша фамилия Карновская?
– Да. Это моя фамилия. Девичья, я ее снова взяла после развода.
– После развода? – спросил я самого себя. – Откуда-то она мне знакома. Но я ничего не понимаю.
– Садитесь. – Она указала на деревянный табурет. – Я принесу вам чаю. Сразу придете в себя.
И растворилась во мраке анфилады комнат, коридоров или чуланов переоборудованного под мастерскую чердака. В том месте, где я стоял, было нечто вроде алькова. Большую часть ниши занимала огромная, как подмостки, низкая тахта. На темных стенах выделялись прямоугольники фотографий, нитка настоящих коралловых бус, грязная палитра, засохшая роза и обыкновенный настенный календарь. Я машинально опустился на край тахты, точно мусульманский паломник в сельской мечети где-то у восточной границы. За приоткрытым окном гудел город; казалось, кто-то играет на самых низких регистрах старого органа.
Она принесла стакан очень горячего чаю:
– Пейте.
Я смотрел на ее элегантный костюм. Что она делала после того, как мы расстались, где была и откуда теперь возвращается, такая же, как в скверике, полном голых деревьев и ласкового солнца Она появилась у меня на пути в самый неподходящий момент. Сейчас, в этом полумраке, она похожа на икону. Ассоциация банальная, знаю, но что поделаешь. И, будто на иконе, особенно выделяются глаза, потемневшие от ночи, но с какими-то промельками света, заставляющими ускоренно биться мое сердце.
Она внезапно наклонилась ко мне и сказала:
– Все будет хорошо. Полюбите жизнь.
– Я к жизни отношусь неплохо. Но бывают безвыходные ситуации.
– Неправда. Всегда хоть один выход, да есть.
Я смотрел ей в глаза, и мне казалось, что я вижу в них, в этих синих коралловых рифах, все больше сочувственного света.
Невольно я взял ее за руку. Рука дрогнула, будто желая высвободиться, но через секунду замерла
– Расскажите, что случилось на самом деле. Ведь вы были у меня позавчера или два дня… две ночи назад. – Смутившись, я чуть не выпустил ее руку, но мне показалось, что она легонько придержала мои пальцы. На башне Королевского замка били часы. Я не стал считать удары, хотя суеверен и не отрицаю магии чисел. Предрассудки вносят в нашу жизнь разнообразие.
Она ответила, немного поколебавшись:
– Ах, я выпила лишку. Со мной такое бывает: иногда я ополчаюсь на всех и вся.
– Я на подозрении у полиции. Мне запрещено уезжать из города. Сам уже не знаю, что об этом думать.
– Ах, полиция, – улыбнулась она одними глазами. – В полиции неразбериха, как везде. Вся наша жизнь меняется.
– Почему вы не хотите мне помочь?
– Вы что, ничего не понимаете?
– Ничего не понимаю.
– Такой недогадливый?
И опустила глаза. У нее матовая кожа со следами вечного загара, подумал я.
Ее красота меня угнетает. Я держал ее руку в своей и чувствовал всю беспредельность жизни в этой ладони, похожей на согретую солнцем раковину.
Она подняла ресницы. Теперь мы смотрели друг другу в глаза. Странный получился поединок. Хотя он продолжался бесконечно долго, веки ее не дрогнули и я ни разу не моргнул. Видел перед собой бездонные, как фиолетовые кратеры, зрачки, и они росли, постепенно заслоняя все на этом сумрачном чердаке, а во мне росла отчаянная решимость, моя рука задрожала, и она это почувствовала, ее пальцы в моих шевельнулись, у меня застучало в висках, это было какое-то незнакомое прежде наваждение. И вдруг я резко притянул ее к себе, она упала возле меня на тахту, я стал целовать ее волосы, лоб, губы, она замерла, напрягшись, но, почудилось, все же ответила на мой поцелуй, когда я припал к тому месту под ухом или около уха, на которое смотрел утром, а она коснулась губами моего виска, будто хотела что-то сказать, я добрался до шеи и впадинки над ключицей, везде – под кожей, в слабеньких мышцах, даже в темных волосах – таилась жизнь, трепетная, как мотылек, и я почувствовал в себе и вокруг себя экзотический запах ее духов, который был совершенно мне незнаком, но который я до конца дней не забуду, и, под аккомпанемент страшного шума, гула мощного водопада в голове, принялся вслепую расстегивать, раздирать ее блузку, пока в последнем проблеске угасающего сознания не сообразил, что вначале надо справиться с жакеткой, так я катал ее по тахте, точно большую куклу или манекен, срывая одежду, а она подчинялась безумному натиску, но ничем мне не помогала, закрыла глаза и прислушивалась к моему неистовству, или к своим воспоминаниям, или к предчувствиям, и вот уже никакой одежды на ней не осталось, я соскочил на пол, стараясь не смотреть на ее наготу, лихорадочно сбросил с себя все, что на мне было, и неуклюже на нее навалился, а в голове у меня среди этого гула и шума пролетали обрывки мыслей, крупицы стыда, страха, отчаяния, и все равно, пускай это случится, пускай произойдет, я заплачу любую цену, хоть бы пришлось искупать свой грех в чистилище или в аду, и мы соединились, и я уже ничего больше не слышал, не видел, не помнил, и пронзительное наслаждение заполнило мою вселенную.
Потом я осторожно открыл один глаз, стыдливо сдерживая громкое, прерывистое дыхание. Она лежала, склонив голову набок, веки ее были полуопущены, рот приоткрыт, и я увидел кончики зубов. Хотел сказать:
«Прости», но и просить прощения постеснялся. Мне вдруг показалось, что я совершил насилие, нарушил какое-то табу, сделал что-то ужасное. Внезапно меня затрясло, затрясло от стыда, и я что-то пробормотал или хмыкнул, чтобы ее разбудить, но она оставалась в странном летаргическом оцепенении.
Тогда я поцеловал матовую щеку, а она, не открывая глаз, улыбнулась, словно сквозь сон.
Мне хотелось хоть что-нибудь сказать, как-то овладеть ситуацией, но она меня опередила.
– Ничего не говори, – шепнула.
Я положил голову ей на плечо. Опять пробили башенные часы. В доме напротив ритмично долбили ломом неподатливую стену. Старе Място тоже преображается, сбрасывая старую шкуру.
Потом я приподнялся, оперся на локоть. Она по-прежнему лежала не шевелясь.
И я безнаказанно смотрел на ее тело с раскинутыми ногами, на потрясающе округлую грудь, впадину живота и пучок черных трав в том месте, где сходились беспомощно раздвинутые, словно отделившиеся от нее ноги. Она непостижимо прекрасна, подумал я. Таких женщин нет на свете. Когда я вылущивал ее из одежды и сквозь внезапно застлавший глаза туман увидел обнаженные руки, плечи, грудь, она в своей наготе показалась мне больше, крупнее. Но сейчас возле меня лежала девочка, хотя красота ее была красотой зрелой женщины.
Она спит. Отгородилась сном. А сон – согласие и разрешение. Поэтому я повернул ее, забывшуюся, к себе и, уже без надрыва, смакуя каждую кроху наслаждения, вошел в нее, и мы отправились в далекое путешествие к последнему, на грани боли, рубежу, и мне показалось, если в этом безумии могло что-либо казаться, будто она шепчет что-то мне или самой себе, ищет что-то в моей не слишком густой шевелюре, увлекает в безымянную бездну.
Потом мы снова лежали рядом. Я закашлялся, она открыла глаза, посмотрела на меня сонно, опустила руку за тахту, я услышал щелчок выключателя, и свет погас.
– Зажги. Ты меня стесняешься? – шепнул я.
Она молча зажгла лампу. А я опять приподнялся и разглядывал ее от корней волос до маленьких ступней с розовыми пальцами. Да, это было то самое тело, которое я позавчера волок, как неживое, на свою кушетку. Или очень похожее. Теперь в нем трепетала жизнь.
– Скажешь правду? – прошептал я ей в ухо.
Она чуть заметно улыбнулась и в знак согласия опустила ресницы.
– Кто это был? Она молчала.
– Твоя сестра?
Она плотнее сомкнула веки:
– Это она мне назло.
– Что?
– На именинах. Ах, это длинная история.
– Расскажи мне все. Она долго молчала.
– Я тебя однажды увидела. Ты стоял на рондо Де Голля, глазел по сторонам.
Но самое интересное, что каждое мельчайшее происшествие отражалось у тебя на лице. Я остановилась неподалеку и незаметно за тобой наблюдала: вся жизнь на небольшом перекрестке небольшого города повторялась в мимике твоего лица. В конце концов ты улыбнулся, принимая пассивное участие в какой-то уличной сценке, и я запомнила эту улыбку.
Она повернулась ко мне и поцеловала в щеку.
– Отец эмигрировал сразу после событий шестьдесят восьмого года или немного позже, мать не захотела уезжать, мы остались с матерью. Так бывает. Мы с Верой терпеть не могли друг друга. Последнее время она живет, то есть жила, отдельно.
– Вы близнецы?
– Почему близнецы?
– Потому что близнецы или неестественно обожают друг друга, или патологически ненавидят.
– Ох, не допрашивай меня, не мучай. Я тебя ревную. В ту ночь…
– Ничего не было. Она напилась, вот и все.
– А почему ты ее убил? Я остолбенел:
– Ты думаешь, я мог это сделать?
Она повернула голову в сторону беспредельной тьмы мастерской-лабиринта.
– Знаешь, я в детстве была лунатичкой. Просыпалась в другой комнате, например за креслом. Не знаю, что со мной творилось ночами. Куда я шла, что по дороге делала, как и почему оказывалась в новом месте.
– Зачем ты мне это говоришь?
Я опять увидел прямо перед собой, очень близко ее глаза, как будто слегка поблекшие от усталости. Она улыбнулась потрясающе красивой улыбкой.
Наверно, мне это снится, подумал я. Сон – лучшее объяснение тому, во что трудно поверить.
– Чтобы тебя успокоить. Чтобы снять постоянное напряжение. Как ты можешь так жить?
– Да, я постоянно живу в напряжении, хотя чаще всего без причины.
Я смотрел на ее грудь, и это доставляло мне почти болезненное наслаждение.
Она проследила за моим взглядом.
– Почему у тебя такая идеально округлая грудь?
– А это хорошо или плохо?
– Во всяком случае поразительно. Ты хоть знаешь, какая ты красивая?
Она внезапно рассмеялась, притянула мое лицо и поцеловала в губы.