– Боб!
   – К убийцам! – закричал Боб. – Ты можешь мне это пообещать?
   – Нет.
   – Почему?
   – Я распоряжаюсь фабриками, а не склепами. Это должен решить дядя Теодор.
   – Какое убожество! Господи, какое ничтожество! Мой славный, дорогой, маленький друг Гельмут! Разве ты не видишь, какую жалкую роль ты играешь в этой семье? Даже могилами не распоряжаешься. Всегда и повсюду над всеми царит бог Теодор! – Боб захохотал хриплым, разнузданным смехом, почти захлебываясь от собственной иронии. – Так кто же ты, Гельмут? Ты половой! Точно, тебе разрешено держать половой член, когда дядя Теодор мочится! Об твое лицо он вытирает ботинки!
   – Я немедленно поговорю с дядей Теодором о твоем пожелании. Еще что-нибудь?
   – Да. – Боб Баррайс положил обе руки на плечи Хансена. Он опять переменился, следуя своей давней особенности хамелеона в секунду перекрашиваться. Сейчас в его завораживающих карих глазах светилась искренняя симпатия. – Если Марион будет погребена в склепе Баррайсов, я сразу же стану смирным, как старая, хромая такса. Это не обещание, Гельмут, а клятва. Передай это дяде Теодору. А тебе я желаю большого счастья в качестве наследника Баррайсов… Но тебе будет не суждено испытать это счастье.
   В задумчивости Гельмут Хансен вышел из библиотеки. Он подозревал, что Хаферкамп совершит вторую большую ошибку и ни за что не даст согласие на такие похороны Марион.
   Хансен не ошибся. Хаферкамп принял Боба в салоне в стиле ренессанс. Высокий, громоздкий, чопорный, неприступный, окруженный невидимым панцирем из толстого пуленепробиваемого стекла. Памятник самому себе уже при жизни, в день рождения которого всевозможные союзы и общества торжественно выстраивались, пели песни и кричали «ура». Бисмарк индустрии – отлитый из стали, нержавеющей, без патины, всегда начищенный до зеркального блеска волшебным средством: деньгами. – В ренессансном салоне… – сказал, входя, Боб. – Всегда верен своему стилю. Цезарь Борджиа из Вреденхаузена. Только яда в бокале не предлагаешь. Ты умственно превосходишь Борджиа – убиваешь элегантно и обворожительно, сам мученик ужасной семейной судьбы. – Он сунул руку за пазуху, вытащил чек и положил его на мраморный столик между собой и Хаферкампом. Хаферкамп, с опущенными уголками рта, разглядывал маленький зеленоватый клочок бумаги. – Я тебе возвращаю твои издержки. Дело уладилось без инвестиций.
   – Спасибо. – Хаферкамп не притронулся к чеку. Боб кивнул.
   – Очень умно. Взял бы ты чек, я, может, стал бы убийцей, действующим в состоянии аффекта. Хоть я и худой, у меня большая сила в пальцах.
   – Ты это доказал, – Хаферкамп сказал это с таким презрением, что Боб пригнулся, как после удара по голове. – Но не будем говорить о прошлом. Прошлое мы общими усилиями, не щадя себя, преодолели. Дело Адамса забыто, дело Петерс улажено. Мы сделали для тебя все, что было в наших силах.
   – Марион отдала жизнь.
   – Это из другой оперы. Это нас, Баррайсов, не касается.
   – Марион тоже была Баррайс! – закричал Боб. – Единственно достойная! Гельмут говорил тебе…
   – Ах да, семейный склеп. Это же абсурдно!
   – Значит, нет?
   – Нет.
   – Почему?
   Вопрос повис в воздухе, как сноп фейерверка, который сейчас разорвется.
   – Новый скандал во Вреденхаузене! Сначала свадьба, потом сразу похороны? Как это людям объяснить?
   – Пусть люди выкусят!
   – Они не будут этого делать! У них больше вкуса, чем ты о них думаешь. – Хаферкамп вынул сигару из ящичка кедрового дерева, отрезал кончик, закурил и проводил взглядом первые голубые облачка: – Все делалось для того, чтобы вытащить тебя. Мы покупали правду и переделывали ее. Ты позаботился о том, чтобы никто не сидел без дела.
   – Хорошо, хоть ты признаешь, что манипулируешь людьми.
   – Я никогда не отрицал этого, в нашем узком кругу. Но я хочу, чтобы ты это осознал и оценил. Мы спасли тебя от пожизненного заключения.
   – Это стоило жизни Марион!
   – Если бы ты хоть на мгновение смог мыслить логически, хотя бы сейчас… Кто привел ситуацию на грань катастрофы?
   Боб Баррайс опустил голову. «Это какая-то скала, – подумал он. – Об него можно разбить себе голову. Его не взорвешь, он ушел корнями глубоко в землю… Либо разлетишься на куски, столкнувшись с ним, либо нужно его обойти. Третьего просто не дано. Только убийцей можно было бы еще стать. Но и это он учитывает. Он знает, что я трус, что я боюсь смерти. Я играл с ней в прятки, но никогда не заключал ее в свои объятья. Даже во время гонок… потому никогда и не выходил из них победителем. Трус в тоге героя. Мышь, забравшаяся в шкуру льва. Как я смешон, как жутко смешон…»
   – Что… что будет с Марион? – тихо спросил он.
   – Она будет похоронена в Эссене. Первым классом, разумеется.
   – Разумеется, – повторил Боб с горечью. – У ее могилы должен был бы петь хор ангелов.
   – Мои связи с небом не простираются так далеко, но наши отчисления в пользу церкви открывают многие ворота.
   – Надгробие?
   – Конечно. На нем будет стоять: Марион Баррайс.
   – Спасибо. Купи могилу для двоих. Я хотел бы лежать рядом с Марион.
   – Отклонено. Баррайсу место в фамильном склепе.
   – Опять все сначала! – заорал Боб. – Марион тоже Баррайс!
   – На мир можно смотреть снизу и сверху. Он выглядит по-разному, но остается все тем же старым миром.
   Боб капитулировал. Когда Хаферкамп ударялся в философию, все теряли способность к сопротивлению. Для каждой ситуации находилось мудрое изречение, приводившее все в равновесие, которое было для Хаферкампа основой миропорядка: на одной чаше весов – весь мир, на другой – Баррайсы. Тогда весы были уравновешены.
   – Я уеду в Канны, – сказал Боб. – Навсегда. Я никогда больше не переступлю границы Вреденхаузена, только в гробу. Условие – мое месячное содержание должно переводиться регулярно.
   – Гарантирую.
   – Квартира, полностью обставленная. Новый спортивный автомобиль. Старые требования.
   – Выполнено. – Хаферкамп быстро что-то пометил себе. – Когда ты уезжаешь?
   – Сразу после похорон Марион.
   – Значит, через три дня.
   – Да.
   Они стояли друг против друга как чужие люди, которые случайно встретились, обменялись парой вежливых фраз и которым нечего больше сказать друг другу. Боб развернулся, чтобы уйти, но Хаферкамп постучал пальцами по мраморной столешнице.
   – Ты стал забывчив, Боб. Боб оглянулся. Новая атака?
   – В чем дело? – спросил он, тяжело дыша.
   Хаферкамп показал на узкую полоску бумаги перед собой.
   – Чек.
   – Это деньги Марион.
   – Я дарю их тебе. Как стартовый капитал.
   Боб колебался. Цифра 100 000 завораживала. В его воображении она превращалась в пальмы, пляжи с белым песком, казино, красивых женщин, дорогие отели, накрытые столы, шумные веселья. И прежде всего женские тела всех цветов. 100 000… Ключ к забвению…
   Боб медленно вернулся, нагнулся и накрыл чек ладонью. Потом он придвинул его к себе и смял пальцами, прежде чем сунуть в карман брюк. Хаферкамп смотрел на все это с ухмылкой, которая вызывала у Боба привкус смерти.
   Они добились своего. Благородно, элегантно, с рыцарской непринужденностью. С волчьим великодушием.
   Боб Баррайс получал дивиденды со смерти своей жены.
   Он жил на содержании у покойницы. Маленький, жалкий субъект, продавшийся за сто тысяч марок.
   – Я вас ненавижу! – глухо проговорил Боб. – О Господи, эта ненависть душит меня!
   Потом он выбежал наружу, оттолкнул дворецкого Джеймса и, раскинув руки, бросился на свежий воздух.
   В тот же день хоронили Эрнста Адамса.
   Похоронная процессия, собравшая больше тысячи человек, двигалась по направлению к кладбищу вслед за погребальным катафалком, запряженным двумя вороными, с гробом, полностью закрытым огромными венками.
   Рядом с пастором, непосредственно за гробом, вышагивал Теодор Хаферкамп в парадной визитке и цилиндре. Он знал, что большинство людей пришли не ради того, чтобы проводить старого Адамса, а чтобы поглазеть на него, хозяина Вреденхаузена, организовавшего эти похороны, подобные которым по роскоши они видели только по телевизору. Вокруг могилы в три ряда стояли ветераны войны, к числу которых относился Адамс и почетным членом общества которых был также Хаферкамп. Заводская капелла ждала сигнала, чтобы заиграть хорал в честь «доброго товарища», пастор приготовился к душещипательной речи… Потом наступил торжественный момент, когда Хаферкамп подошел к могиле, выложенной еловыми ветвями, и произнес одну из своих знаменитых речей. И вот были приспущены знамена различных обществ – их оказалось одиннадцать, и, наконец, стало ясно, сколько обществ во Вреденхаузене вообще (все они были облагодетельствованы Хаферкампом), – после этого гроб опустили в могилу и произнесли молитву. Отче наш…
   … и остави нам долги наши…
   … и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого…
   Вместе со всеми молился Теодор Хаферкамп, громко, чтобы все слышали, – великий человек, способный увлечь за собой…
   Похороны Марион, состоявшиеся через два дня в Эссене, были, напротив, актом одинокой любви. За гробом шел один Боб Баррайс. Кроме него, пастора и шести человек, несших гроб, не было никого… Маленькая панихида в кладбищенской часовне при громадных свечах и благоухающих венках из цветов, заказанных Хаферкампом, была сольной партией для Марион и Боба. В полном одиночестве сидел он перед гробом, сложив руки, красивые карие глаза без слез подернулись печалью, лицо было неподвижным, словно окаменевшим. В своей визитке он больше походил на манекенщика, случайно вместо фотоателье забредшего на кладбище.
   Органист лишь после долгих уговоров и чаевых в пятьсот марок согласился сыграть соло на трубе из «Обречен на вечность». Когда отзвучали последние аккорды фисгармонии и Боб вышел из часовни, снаружи его ждал Гельмут Хансен. В руках он держал огромный букет алых роз на длинных стеблях. Боб вздрогнул и подошел к Хансену.
   – Благодарю тебя, – тихо сказал он и протянул руку. – Гельмут, я не забуду этого! Проклятый пес, ты в третий раз спас мне жизнь…
   Потом они стояли у могилы Марион, взявшись за руки, как дети, и смотрели, как могильщики засыпали гроб землей. Боб хотел вобрать в себя ощущение бесповоротности этих мгновений. Он, как наркотиком, упивался этим зрелищем.
   – Теперь куда? – спросил он, когда они очутились за воротами кладбища. Мир действительно опустел, и Боб почувствовал это с гнетущей отчетливостью.
   – В Дюссельдорф. – Гельмут Хансен взял его под руку. – Покупать тебе новую спортивную машину. Какую марку?
   – Мазерати Джибли.
   – Пошли…
   Уже ночью увяли розы на могиле Марион. Теплый ветер предвещал наступление лета. Через четыре дня высохли венки, и Тео Хаферкамп сказал:
   – Сейчас он въезжает в Каннах в свою новую квартиру. Что за человек! Даже о матери ни разу не спросил…
   В один из волшебных бархатных вечеров, какие бывают только на Ривьере, совершенно случайно на набережной встретились Боб Баррайс и Фриц Чокки. Они были одни и неожиданно столкнулись нос к носу, перегородив друг другу дорогу, как два автомобиля на перекрестке.
   В то время как Чокки смотрел сквозь Боба невидящим взглядом, лицо Боба засияло от радости.
   – Чокк! – воскликнул он. – Старик, вот так встреча! Ты в Каннах? Пойдем к Максиму? Или ко мне? Да, ко мне. Я теперь живу здесь. У меня маленькая квартира в новом высотном доме Фиори! Вид на море, просто мечта! Пошли…
   Чокки оглядел Боба и насупил брови.
   – Простите, вы меня с кем-то спутали, – сухо проговорил он. – Это, должно быть, ошибка…
   – Ошибка? Старик, Фриц… – Боб ничего не понимал. Он похлопал Чокки по груди. Тот отступил на шаг назад, явно тяготясь встречей. – Разве ты не Фриц Чокки?
   – Да, меня зовут так. – Лицо Чокки от высокомерия вытянулось и стало похожим на резиновое. – И тем не менее это ошибка… Вы заблуждаетесь, если думаете, что знаете меня. Я всю свою жизнь избегал общения с людьми вашего сорта…
   Он вытянул руку, оттолкнул Боба и прошел мимо с выражением неприступной гордости, опалившей Боба испепеляющим зноем. Только теперь Боб понял, что Канны останутся раем, на который он сможет смотреть через забор, и никогда не попадет внутрь. Окружение Фрица Чокки было тем обществом, добиться расположения которого Боб всегда стремился и без которого он уже не мыслил своего существования. Это была последняя цель, которая ему оставалась в жизни: быть звездой высшего общества. Пусть на деле это означало быть сверкающим мыльным пузырем, позолоченной пустышкой, всеми восторженно принимаемым прожигателем жизни, героем тысячи ночей, мужчиной-землетрясением.
   И вдруг появился Чокки и захлопнул перед его носом дверь.
   – Ах ты скотина… – тихо произнес Баррайс, глядя вслед Чокки. – Жалкая скотина! Мы еще встретимся с тобой один на один!
   Три часа он слонялся по каннским улицам, пока не увидел Чокки на террасе отеля «Англетер» за бутылкой кампари. Рядом с ним за столом развалились Эрвин Лундтхайм, наследник химического концерна, Александр Вилькес, сын судовладельца, и Ганс-Георг Шуман, наследник электроконцерна.
   Боб Баррайс прижал подбородок к воротнику, вошел на террасу, облюбовал себе свободный столик рядом с украшенной цветами балюстрадой и заказал полбутылки охлажденного шампанского с апельсиновым соком.
   – А вот и он, – лениво объявил Чокки. – Сморщенный плейбой. Будет липнуть к нам как банный лист. Ребята, мы должны что-нибудь придумать. Там, где появляется Боб Баррайс, единственный шанс на выживание – это самозащита.
   Вечером посыльный вручил Бобу Баррайсу в его квартире в высотном доме Фиори коробочку. В ней лежал маленький, инкрустированный переливающимся перламутром пистолет, заряженный боевым патроном, и записка: «В стволе только один патрон – этого достаточно».

13

   Борьба означает нападение – это хорошо усвоил Боб Баррайс. Он запомнил это выражение дядюшки Теодора Хаферкампа, поскольку оно было одним из немногих, нашедших подтверждение на практике. Другие перлы жизненной философии Хаферкампа, типа «Стоящий ниже тебя завтра может оказаться выше!» или «Жизнь прекрасна и с картошкой в мундире и селедкой!», Боб отметал как глупую игру в афоризмы. Ниже его никто не стоял, а только лежал, и это были женщины, а если они бывали выше, то лишь для того, чтобы разнообразить наслаждение. А картошкой в мундире он во время одной демонстрации кидал в своих учителей из гимназии, конечно, исподтишка, из засады, что соответствовало его натуре, а поймали опять-таки Гельмута Хансена, который безропотно снес выговор и целый год пристального внимания учительского совета.
   Теперь, когда на столе лежал маленький пистолет, прятаться было уже некуда. Боб получил вызов к открытой битве, и он был готов к ней.
   Он долго стоял у окна и смотрел вниз, на облаченный в сверкающий ночной покров город. Это было завораживающее зрелище: море уличных огней, а за ним – черное, с редкими вкраплениями бесшумно скользящих огней судов настоящее море, сливающееся с небом, вечное, неразгаданное таинство природы. Уже через день после вселения Боба вот так же подолгу у окна стояли две женщины: днем – сорокатрехлетняя американка, а по ночам – маленькая продавщица из салона «Анжелика»; казалось, они становились бесплотными, начинали парить и уносились в бесконечном хороводе сверкающих огней города. На Боба этот вид вскоре стал нагонять уныние. Он постоял, безотрывно всматриваясь в светлую ночь, потом бродил по комнате, выпил четыре стакана виски, пока алкоголь не утратил для него всякий вкус и в нем не пробудилась тоска по нежной Марион, ее восхитительном теле и неповторимом таланте изображать мертвую и давать себя насиловать. Но Марион была мертва, она бросилась в Рейн с дюссельдорфского моста, и это осталось для Боба такой же загадкой, как черное море за окном, которое никто не мог разгадать. Доктор Дорлах попытался это сделать, но Боб Баррайс не понял его. Попытался было и Гельмут Хансен накануне отъезда Боба в Канны, но Боб наорал на него:
   – Оставь ты меня в покое, душеспаситель вонючий! Осточертело, до чего вы все изолгались! Марион любила меня, а вы ее доконали. Чеками, сладкими речами, психическим террором. И этого она не вынесла, только этого! Вы убийцы!
   Потом он плюнул на Гельмута и удивился, что тот не ударил его.
   – Трус! – заорал Баррайс. – Вечно ты со своим благородным триппером. Из тебя человеколюбие как гной выделяется!
   А Гельмут Хансен медленно произнес:
   – Берегись, Боб. Теперь ты остался один, совсем один. Такого с тобой еще никогда не было.
   Последний сердечный порыв друга… Боб не понял и этого. Он уехал в своем новом «мазерати», «консервной открывалке», как назвал его Чокки, год назад купивший себе такой же и через четыре месяца напоровшийся на каменную стену, потому что его спутница на скорости 140 км/час увлеклась и схватилась не за ту ручку. Тогда все долго хохотали над любовными гонками Чокки, теперь же, вспомнив об этом, Боб сжал кулаки и вновь посмотрел на маленький пистолет в коробочке, обшитой изнутри бархатом.
   – Я выйду победителем! – вслух произнес Боб Баррайс. – Завтра же начну завоевывать не только Канны, нет, всю Ривьеру! Не знать Боба Баррайса – скоро это будет таким же преступлением, как убийство детей.
   Он вынул пистолет из коробки, внимательно обследовал его, убедился, что он, как и было сказано в записке, заряжен только одним патроном, открыл окно, прицелился, прищурив один глаз, и выстрелил вверх, в ночное небо. Выстрел потонул в пространстве… «Так, слабый щелчок, – подумал Боб, – до смешного слабый и в то же время смертельный… вот в чем ужас. Жизнь можно оборвать легким движением пальца, предметом, который умещается на ладони и исчезает, если сжать кулак».
   Боб неотрывно глядел вверх, в белесую от тысячи отраженных огней темноту неба.
   – Я целился в тебя, Господи! – произнес он с гордостью, больше походившей на отчаяние. – Ты, Бог приличных и чопорных, ханжей, обтяпывающих свои делишки с твоим именем на устах, тех, кто, завернувшись в пурпурные мантии, прикрывается тобой… Ты, Бог истово молящихся, в действительности предающих тебя каждым своим словом, я застрелил тебя! Для меня ты, начиная с сегодняшней ночи, – он посмотрел на свои золотые наручные часы, – с двадцати трех часов девятнадцати минут, мертв! Теперь я буду жить по дьявольским законам! Сатана – вот кто нужен миру, вот кого он признает и почитает, кому лижет задницу, в то время как поет тебе осанну. И послушай, дорогой Всевышний, меня, адского пророка: твое заблуждение погубит тебя! Ты заблуждаешься, думая, что создал этот мир и человека по своему образу и подобию. Твое здоровье, дорогой Господь, я склоняю голову перед тобой, мертвым… я всегда питал слабость к мертвым.
   Он низко поклонился ночному небу, захлопнул окно, потом засунул пистолет среди алых роз в вазе, которые принесла ему любвеобильная американка («Каждая роза – горячий поцелуй, сладкий мой»), и возобновил свое беспокойное хождение по комнате.
   «С какой стороны подступиться? – ломал он себе голову. – Как больней задеть их? Их гордость – женщины… Я отниму их у них, одну за другой, я выставлю их на посмешище, ославлю как импотентов, которые пыжатся зачать геркулеса».
   Так он и заснул в кресле, со стаканом виски в руке, не заметив и не услышав, как он выскользнул и разбился на ковре.
   Ему приснились обнаженные, сверкающие, припудренные золотом женские тела, которые плавились в его руках и превращались в золотые розы.
   Алкоголь действовал благотворно, он помогал самообману…
   Фриц Чокки и его приятели быстро заметили, какую тактику избрал Боб Баррайс. Всюду, где они бывали, появлялся Боб, оставаясь всегда на заднем плане, в роли стороннего наблюдателя, добровольного аутсайдера. Он слонялся на площадке для игры в гольф, по гавани, на террасах кафе, в фешенебельном бассейне с морской водой «Клуба Пиратов», в зале бальных танцев отеля «Империал» и на обрамленной цветными фонариками танцплощадке «Цветочного грота».
   Боб Баррайс ничего не делал и именно поэтому обращал на себя внимание. Женщины смотрели на него пытливо, озадаченно, теряясь в догадках и сгорая от интереса к этому красивому кудрявому молодому человеку с таким мягким взором и тонко очерченным ртом. А большего Боб и не хотел… с улыбкой, такой томной, что у каждой женщины начинали подрагивать коленки, он отворачивался, медленно возвращался к своему столу или отходил на пару шагов, закуривал сладкую восточную сигарету и, казалось, растворялся в звездах или солнечных лучах. Цветок, случайно попавший в мир этих грубых людей.
   Если подворачивался случай, а ничто так не притягивает, как любопытство, и случаев было достаточно, он заговаривал с подругой Чокки или Лундтхайма, замечал с изысканной скромностью: «Ваши глаза незабываемы. Я буду все время мечтать о них» – и договаривался о встрече на следующий день.
   Потом, не проходило и трех часов (лишь одна продержалась три часа и 28 минут), любовницы его бывших друзей становились его любовницами. В его объятьях они вели себя как безумные, осыпали его ласковыми словами и изливали с душераздирающими стонами свой любовный пыл в спрятанный за часами на ночном столике микрофон.
   Боб Баррайс вел точный учет своих завоеваний. В конце такого блаженного часа, когда «самые восхитительные создания, когда-либо возникавшие из яйцеклетки» (так Боб называл женщин, что приводило их в восторг, ибо они относили это за счет неординарного склада ума) покидали его квартиру, Боб спокойным, деловым голосом записывал кульминацию своей подлости и своей новой победы: – Это была шведка Рита Нордхолд, блондинка, до сегодняшнего дня принадлежавшая Фрицу Чокки. – Или: – Вы слышали Лючию Сарельто, подругу Александра Вилькеса. Обращаю ваше внимание, что каждое «Мама-мама», которое вы слышали на пленке, сопутствовало ее оргазму!
   Своей жуткой игрой он занимался всю неделю. Впервые он мыслил экономически, рассчитывал свое время: любил днем и спал ночью или любил ночью и отдыхал днем. Он прекращал свои прогулки по гавани, барам, танцплощадкам, бассейнам и пляжам точно по плану, исключавшему чрезмерные нагрузки для него и сулившему максимальный успех. Чаще всего он удивлялся, насколько неприхотливы в постели были эти девушки, как быстро достигали они верха блаженства, что говорило о том, что Чокки и его друзья были не самыми лучшими «гимнастами».
   Через неделю Боб Баррайс упаковал пленки в ящик, также обитый красным бархатом, который он специально заказал у столяра-модельщика, и отправил свидетельство своего триумфа над девятью телами Фрицу Чокки по адресу: Отель «Эдем», номер 101–103.
   Записку Боб также вложил: «Я не довольствовался одной пулей, кому угодно посчитать, может начинать».
   Чокки получил посылку, вернувшись вместе с Лундтхаймом, Вилькесом и Шуманом с моря (четверку в Каннах уже окрестили «струнным квартетом»). Они освежились после долгой ночи, собирались переодеться и плотно позавтракать на террасе.
   – От Боба! – сразу определил Чокки, увидев пленки. Он еще не читал записки, но, огласив вслух ее содержание, вмиг посерьезнел и прищурил глаза. – Алекс, у тебя есть магнитофон? – спросил он.
   Вилькес кивнул, выбежал и через пять минут вернулся с переносным магнитофоном. Чокки поставил кассету, помеченную красной цифрой 1, и нажал на клавишу. Они услышали вкрадчивый, вежливый голос Боба. Он говорил, хорошо артикулируя, несколько преувеличенно четко, как актер, делающий перед зеркалом упражнения по развитию навыков устной речи и контролирующий положение губ.
   – Друзья мои, на что мне пистолет? Этим оружием я не пользуюсь. Мое оружие выглядит иначе, оно не украшено перламутром, а лишь изредка следами губной помады. Если я из него стреляю, я не убиваю, а боль, которую я причиняю, сладкая и незабываемая.
   – Идиот! – не выдержал Шуман. – Чокк, выключи! Неужели мы будем слушать этот бред?
   Но в тот же миг он замолк, потому что женский голос, тающий от блаженства, совершенно отчетливо и ясно, как если бы они были свидетелями, сидящих рядом, произнес:
   – Боб, о Боб… у тебя руки как у ангела… Мой дорогой, как ты нежен… Эрвин по сравнению с тобой – просто мужлан…
   Эрвин Лундтхайм вздрогнул и стал пунцовым.
   – Проклятье, что это такое? – вскрикнул он. – Я…
   – Заткнись! – зашипел Чокки. Он уже понял, что Боб пройдется по каждому из них, как каленым железом. А в конце от них останется выжженная оболочка, в которой будет достаточно места, чтобы наполнить ее смертельной ненавистью.
   – Это была Норма Шелли, сладкий зайчик из Шеффилда, до сегодняшнего дня принадлежавшая Лундтхайму, – произнес страшно любезный и вежливый голос Боба. – А теперь я обращаюсь к Чокки, моему дорогому другу. Слушай хорошенько. Не думаю, что ты ее сразу узнаешь – в моей постели они все меняют голос, суть, характер и взгляды. Я, подобно землетрясению, меняю их душевный ландшафт. Сегодня пятница, без четверти час. Ты, дорогой Чокк, лежишь на пляже, в полной уверенности, что она в парикмахерской, сохнет под колпаком. Послушай, что разгорячило ее на самом деле…
   Судорожно сжав пальцы, Чокки слушал магнитофон, и ему казалось, что он прожил двадцать минут в чреве вулкана, в кипящей лаве. И под конец – имя девушки, точно объявленное, как время по радио.