Страница:
Алеша старался понять, что чувствуют другие, стоявшие тут же командиры и солдаты. Он видел комиссара Миляева: комиссар батальона сидел на пеньке, положив на колени свою кирзовую полевую сумку, как-то по-домашнему расположив на ней руки, и, как все, тоже смотрел на пленного офицера. Он не вмешивался в поведение комбата. Он только смотрел без сочувствия, с каким-то пристальным, вникающим вниманием; почему-то именно присутствие комиссара успокаивало смятенные чувства Алеши.
Комбат встал спиной к пленному, с высоты роста оглядел молча стоящих среди берез солдат.
— Петренко? Где Петренко?! — крикнул он.
Петренко выступил боком, как будто его подтолкнули. Его округлое мягкое лицо розовело на скулах, но голубые глаза смотрели прямо и твердо.
Комбат шагнул ему навстречу, выбросил вверх кулак:
— Молодец, Петренко! К ордену Боевого Знамени тебя!
Петренко стеснительно пожал плечом, как бы говоря: «Что ж, вам виднее…»
— К ордену тебя, Петренко, слышишь?! — повысил голос комбат.
— Есть к ордену, товарищ капитан, — тихо сказал Петренко и почему-то посмотрел на Алешу. Взгляды их встретились; Алеше показалось, что Петренко смотрит на него с пониманием, он весь вспыхнул от этого случайного взгляда и внезапно, по какому-то неуловимому обороту мысли, подумал: «А Петренко мог бы убить? Ведь не убил. Но мог бы?..»
«…Мог бы?» — думал теперь, сидя в людном шалаше, Алеша, наблюдая, как Петренко старается избежать общего, стесняющего его внимания. Неспокойный Романов давно уже вышел из себя, даже привстал, как будто хотел своими длинными руками дотянуться до упрямого санинструктора и потрясти! Но слова в Петренко сидели мертво, как гвозди в дубовом кряже; и, как старший лейтенант ни горячился, вытягивал он из Петренко одну только фразу: «Та што говорить, товарищ старший лейтенант!..»
— Вста-ать! — вдруг заорал Романов, будто был перед строем батареи, и первым поднялся, подперев высокими плечами тяжелый лапник.
— Товарищ батальонный комиссар…
Никто, кроме Романова, не заметил, как поднырнул в низкий ход шалаша комиссар, никто не успел встать, — комиссар вытянул перед собой ладонь, тихим торопливым голосом всех оставил на местах. Людской круг потеснился: комиссар сел рядом с Алешей, ловко, по-казахски, подогнул под себя ноги. Отодвинуться Алеша не мог и стеснительно и радостно напрягал плечо, когда его касалась плотная, жилистая, быстрая рука комиссара. Комиссар, как показалось ему, был не в лучшем своем настроении, поданную ему кружку чая принял рассеянно и, хотя кружка была горяча, не поставил ее, как это делали все, на колено, а забывчиво держал на ладони.
Алеша осторожно, насколько позволяла ему его стеснительность, наблюдал близко сидящего к нему человека. Он наблюдал его именно как человека, потому что еще дома, под незаметным влиянием отца, учился видеть в любом, даже самом высоком должностном лице прежде всего человека с главными его качествами — добра или зла, справедливости или жестокости, честности, прямоты или всегда неприятной снисходительности к другому человеку.
Комиссар был худ, по росту не велик; даже сейчас, когда они сидели рядом, Алеша нарочито сутулился, чтобы не смотреть на комиссара сверху. И никакой внешней красоты не было в комиссаре: крупная голова, особенно широкая в висках; сухое лицо с неровным, каким-то бугристым носом; пятнистые щеки, когда-то исцарапанные оспой; почти сросшиеся над переносьем брови, на концах загнутые этакими чертовыми рожками; неопределенного цвета жиденькие волосы были сдвинуты на одну сторону, на крупное, чуткое ухо. Не по-военному держалась на его узких, покатых плечах и гимнастерка, хотя, как все строевые командиры, он был перепоясан ремнями и носил кобуру с пистолетом и кирзовую, потертую на сгибах полевую сумку. И походка у комиссара была совсем не строевая: Алеша не раз видел, как ходил он по расположению батальона неторопливыми короткими шагами, наклонив голову, не по-военному закинув руку за спину. Словом, в комиссаре все было вроде бы против красоты и против не такого уж редкого даже здесь, на фронте, подчеркнутого воинского блеска.
Но странно, на этого некрасивого человека хотелось смотреть, хотелось быть с ним рядом; он привлекал; и Алеша, то ли от уважительных разговоров, которые шли про комиссара, то ли по внутреннему чутью на истину, ощущал и верил, что у этого невидного, как будто бы измятого жизнью человека внутренней силищи на сотни людей. Смотреть неотрывно на комиссара, как хотелось, он не решался, — смотрел, не поднимая глаз, на узкие кисти его рук с неразгибающимися до конца пальцами, тоже как будто чем-то измятые. Чай комиссар все-таки выпил горячим и теперь перебрасывал с ладони на ладонь вытащенную из углей и поданную ему картофелину.
— Откуда картошка, Жимбиев? — в голосе комиссара было больше настороженности, чем одобрения. Жимбиев тотчас уразумел и вопрос, и тон, которым вопрос был задан; его непроницаемое для чувств лицо осталось спокойным, спокойным был и ответ:
— Деревня тут совсем гиблая, без домов, без людей, товарищ комиссар. Яму ребята нашли. Много картошки…
— А люди вернутся? Голод встретит? Думал?!
— Думал, товарищ комиссар. Два ведра взяли. От дурного глаза яму укрыли. Сами мало кушаем. Для гостя бережем.
Комиссар умостил на ладони остуженную картофелину, разломил, от каждой половины не торопясь куснул, пожевал медленно, как жуют старики; все поняли: Жимбиева он не осудил.
— О чем шумели? — спросил он, нацеля рожки бровей на Романова.
Романов больше чем надо зашевелился, размашисто кинул руку в сторону. Петренко.
— Вот с ним маялись, товарищ батальонный комиссар! Пытали, как фрица сграбастал. А он молчит, как девица про первую брачную ночь!
Комиссар перевел взгляд на Петренко. Алеша быстро взглянул на комиссара, увидел, как затеплились его глаза, и почувствовал: толкнулась в сердце ревность! «Ну, почему, почему не ему выпало военное счастье?!»
Комиссар молча разглядывал Петренко, как будто прощупывал взглядом податливые места его души, и спросил совсем не о том и не так, как спрашивал Романов:
— Зачем в поле-то пошел в такую рань?
И Петренко с неожиданной живостью откликнулся:
— Та привычка, товарищ батальонный комиссар! Хлеб робишь, рано у поле идешь. На солнце дивился… — Петренко, стеснительно улыбаясь, отвечал, комиссару, и Алеша с первых же его слов как будто сам вышел из шалаша и побрел на утреннее поле. Туман уже оторвался от земли, и шел он вроде бы под низкой крышей; влажная, скошенная солдатами стерня обмывала его сапоги. Постоял он у снопов ржи, составленных солдатами в суслоны, погоревал, что зерно осыпается, а в поле немо — ни люда, ни стука молотьбы. Прошел до леса. Назад поворотил. Да захотел дождаться солнца, присел у снопов. Тут и шумнула из пологой балочки стайка куропаток. Куропатки — птицы плотные, заработали крыльями — шум, будто мотор запустили! И что интересно: полетели они оттуда, снизу, и прямо к нему, к человеку! Алеше не стоило бы труда догадаться, что не от спокойной жизни поднялись на крыло куропатки-бегуны. А Петренко еще поглядел-понаблюдал, как опустились они под туманом на краю поля, да еще вспомнил степь за своей хатой! Потом уж поднялся, пошел к балочке поглядеть, что за помеха птиц подняла. Глянул — обомлел: внизу — шапкой докинешь! — семеро фрицев в пятнистых своих халатах, согнувшись, гуськом по балочке пробираются. У первого за спиной ящик-рация, и торопятся они от восхода солнца; подзадержались, проплутали где-то, теперь по намеченной дорожке к себе, за фронт. Подумать есть о чем: их — семеро, Петренко — один; фрицы с оружием, у Петренко — только санитарная сумка через плечо. Да вот незадача: думать некогда! Ринулся Петренко с диким воем вниз, взлетел над балочкой, как орел над пугливой кроличьей ратью. И подхватились фрицы! Не иначе, почудилось им — в засаду угодили. Видел Петренко: последышем драпает фриц в очках, посверкивая мокрыми подошвами ботинок. Бросился за ним. Фриц, видно, от торопливости запнулся, сунулся головой в траву — себе на беду, Петренко на счастье. Пал врастяжку, а на боку лежа, рвет кобуру неверной рукой, отпахнул крышку, рукоять парабеллума из кобуры уже полезла. Вспомнил тут Петренко два страшных для немца слова; не вспомнил даже — слова сами, будто выстрелы, сорвались с языка. «Хенде хох, курва!» — заорал Петренко, сорвал с плеча сумку, крутнул да немцу в ноги. Поджался фриц, руками голову обкрутил, ждет гранатного взрыва. Так вот и ждал, пока из его кобуры пистолет не выхватил Петренко…
Алеша, слушая, по-своему, переживая то, что случилось пережить другому, все время помнил о душевной неопределенности, которая в нем была, когда он разглядывал уже плененного немца. Петренко в случайном столкновении победил, победил без смерти, без крови; это было как раз то, что душевно устраивало Алешу. Но вопрос, коварный, не решенный им, перебивал все другие мысли. А если бы все случилось не так? Если бы немец успел, выдернуть пистолет? Если бы те шестеро не оставили в беде своего? Что тогда? Тогда была бы кровь, была бы смерть…
Он даже вздрогнул, когда в установившемся общем молчании услышал голос комиссара:
— Слушай, Петренко, а вел ты себя не по-умному… — Комиссар глядел на Петренко, щурился, будто целился в одну, только ему видимую точку. — Не по-умному, — повторил он. — Окажись эти семеро сообразительнее — стоять бы тебе сейчас «языком» перед немецким генералом!
Петренко будто отяжелел от мгновенной обиды, ниже опустил голову, нежные еще щеки затвердели, губы несогласно сжались. Не поднимая головы, исподлобья, он смотрел на комиссара, и Алеша поразился упрямой твердости его взгляда.
— Нет, товарищ комиссар, — сказал он, не уступая. — Расчет точный был. В чужой хате вор от кошки за дверь скачет. Я на своей земле был. Видел: фрицы света боятся. Себя выдать боятся. А язык, товарищ батальонный комиссар, коли случится такое, и откусить можно…
Алеша подумал: «И откусит…» — перед ним был совсем другой Петренко.
Комиссар, не скрывая удовлетворения, туго скрестил на груди руки, поглаживая согнутыми пальцами плечи. По какому-то своему, комиссаровскому разумению он вдруг наклонился к Алеше, глядя сбоку, спросил:
— А что думает по этому поводу военфельдшер?
Алеша будто кипятка хватил: изумился дружным к нему вниманием, опустив голову, терпел, пока не отступил от горла жар. Поднял на комиссара горячие от волнения глаза, ответил с убежденностью, на которую только был сейчас способен:
— Петренко — герой, товарищ комиссар! Главное — не убил. Живым немца привел!
Мгновенным, все охватывающим зрением он увидел, как заулыбался, будто в неловкости, Романов, почти закрыл плоскими веками глаза, ухмыльнулся Жимбиев. Петренко смотрел с любопытством, кто-то с жалостью, кто-то с сочувствием. Комиссар будто застыл в наклоне, согнутые его пальцы уже не гладили — сдавливали плечи. Он выпрямился, уперся кулаками в колени, взглядом- вроде бы всех приглашая к разговору, спросил:
— Слушай, Петренко! Случись выстрелить в того немца — ты б заробел?!
Алеша покрылся испариной: комиссар открывал для всех его тайные мысли.
Петренко, как тогда у штабной палатки, внимательно посмотрел на Алешу, но ответил не так, как он ждал:
— Выстрелил бы, товарищ комиссар. По нужде бы выстрелил.
— Вот то-то и оно! — Комиссар как будто ждал этих слов. — По нужде! Война вся — страшная нужда. Никого не щадит фашист! И жестокость его добротой не поправишь! Гитлер освободил своих солдат от совести. А человек без совести — разве человек?! Фашизм делает ставку на силу. Признает только силу. Как нам быть со своим добром и человечностью?! Остается одно: на силу ответить силой… Может, кто-то знает другой способ победить фашизм? — Комиссар подождал, не возразит ли кто-нибудь на жестокую прямоту его слов.
Все молчали. Он досказал:
— Один из поэтов нашел такие слова: «Я стреляю. И нет справедливости справедливее пули моей…» Точно сказано. Стоит пропустить эти слова через сердце… Что ж, спасибо за картошку, чай. Время к отбою. По домам?
Из шалаша комиссар и Алеша вышли вместе, вместе по памяти осторожно шли во тьме ночного леса. На опушке, угадываемой по звездному небу, комиссар остановился, сказал с неожиданной теплотой:
— А на Урале звезды ближе — горы!
— Где на Урале, товарищ комиссар? — спросил, волнуясь, Алеша.
— Город такой есть, Златоуст. Не слышал?
— Даже рядом жил!
— Ну? — удивился комиссар. — Где?
— В Миассе.
— Значит, и с тобой мы с одной земли! — Комиссар снова вошел во тьму леса, разговором увлекая за собой Алешу. — В Златоусте я на заводе работал. В цеху у печи стоял, пока легкие не обжег. Таганай знаешь?..
— Как же! Даже лазали с отцом!
Случайный попутный разговор позвал Алешу к откровению. Знать, что комиссар думает о старшине Аврове, было для него так же важно, как знать свое место на войне. Алеша догадывался, что в батальоне с Авровым связано нечто большее, чем знает он. Но спросить об этом прямо он не решился и спросил не совсем о том, что беспокоило его в действительности.
— Простите, товарищ комиссар, — сказал он, обходя темные стволы деревьев и снова оказываясь рядом. — Но как вы относитесь к нашему старшине Аврову?
Комиссар остановился.
— Слушай, военфельдшер! Это я должен спрашивать тебя о твоих подчиненных! — В голосе его звучал упрек и досада. Что-то подсказывало Алеше, что комиссар знает о том, что происходит в санвзводе. Знает. Не одобряет. Но пока почему-то молчит.
Комиссар снова двигался среди деревьев, руками отводя невидимые ветви; чувствуя состояние Алеши/ говорил:
— Ты подумай-ка вот о чем. В этом любопытном шалаше тебя приняли. А старшину Аврова я ни разу не видел у артиллеристов. У далеко не простого их костерка! Ни разу!..
Глава десятая
Оступаясь на колдобинах, он отошел от дороги в лес, опустился под старую ель на подернутые изморозью корни. Уводить от батальона было трудно. Он все еще надеялся, что пересидит здесь, под старой елью; тем временем комбат образумится, пошлет вдогонку своего молоденького связного. Вместе они и возвратятся в батальон. Человек не может не помнить о том, что кому-то сделал больно. На то он и человек, чтобы помнить.
Сам Алеша помнил. Помнил, как по вызову шагнул в блиндаж комбата-два, шагнул в радостной готовности чем-то еще послужить батальону, а вышел, не видя от горя земли и неба. Помнил, как собирал свои скудные вещи в мешок, как, уже покинув батальон, брел разбитой дорогой в другой лес, где располагался штаб бригады. Больше, казалось, он ничего не помнил.
Но проясняющая работа сознания шла в его страдающей душе, и с удивлением он обнаружил, что в зрительной его памяти сохранилось нечто большее, чем холодный взгляд суженных глаз комбата и голос его, бесстрастный и оглушающий невероятным смыслом произносимых слов: «Из батальона вы отчисляетесь за ненадобностью…» Оказывается, он помнил, что комбат-два был без гимнастерки и сидел на краю нар, положив ногу на ногу, и за белым, обтянутым рубашкой его плечом, в углу, темнела наклоненная голова знакомой ему девушки Полинки. Полинка клонила голову не из смущения, как теперь соображал Алеша, — на худеньком, когда-то задорном ее личике уже устоялось выражение вызывающей замкнутости, какого-то отстраняющего презрения, и, может быть, именно к нему, неудачнику, не сумевшему отстоять свое, а может быть, и ее достоинство. Была она уже в заботах о другом человеке и голову клонила к расправленной на коленях гимнастерке комбата, на которую старательно нашивала подворотничок. И чувствовала она себя в блиндаже комбата явно по-домашнему, и сознавать это было больно даже теперь, когда все уже было позади.
Память открылась: все теперь помнилось с отчетливостью второго, уже осмысленного видения. Вспомнилось ясное утро общего построения батальона, комбат-два, нескладно высокий, перетянутый поверх длинной шинели ремнями, его голос, четкий, торжественный, будто одаривающий этой торжественностью весь батальон, застывший перед ним на поляне, и, конечно, он самый, старшина Авров, молодцевато вытянувшийся в трех уставных шагах впереди общего строя. «За отличное санитарное состояние всех подразделений батальона старшине санвзвода Аврову объявляю благодарность!..» — торжествен, звучен в осеннем ясном лесу голос комбата-два; глух, вороват торопливый уставный ответ старшины… Или так кажется? Алеша по всегдашней своей привычке ставит себя на место старшины, старается представить, что можно чувствовать, присвоив чужую благодарность. Нет, это только кажется. Старшина встает в строй рядом, в старании отлично выглядеть крепко задевает его плечом. Взгляд он чувствует: сухие губы растягиваются, роняют холодную усмешку в сторону Алеши, не смеющего пошевелиться в строю. «Ведь пальцем о палец не ударил! Рассчитывал, что неопытный фельдшеришка сломит себя на том, что, казалось, исполнить невозможно!» Но дело было сделано, и Авров сумел подставить свои плечи под чужие достоинства. И откуда такая ловкость? И независимость, и сила? И такая необъяснимая ненависть к нему, Алеше?..
Алеша был в отчаянье; он вспоминал свои отношения с Авровым шаг за шагом, с пристрастием допрашивал себя и ни в чем не находил своей вины.
«Так где же та скорбная черта, Что разделяет людей? — в исступлении думал он. — И если она есть, то зачем она?!»
Алеша вдруг вспомнил одно из ворчливых откровений Ивана Степановича: «Ищешь, понимаешь, справедливости. Того самого не знаешь, что врачиха аттестовала, старшину. На военфельдшера аттестовала! Старшина ждал приказа свыше. А свыше тебя прислали. Вот ты и ляпнулся, как блин на сытую рожу!.. Ничего ты, дурь-голова, не понимаешь Зеленый!..»
«Может, и правда зеленый!» — думал Алеша; и виделся ему Авров на раскладушке в палатке врачихи, и сама врачиха на коленях, и голова ее с распущенными волосами на груди у старшины. И тут же, будто это тоже было рядом с тем, что виделось ему, он с дрожью вспомнил случайно услышанный разговор Аврова с Полинкой.
«Ты все-таки пойдешь. — Это был голос старшины. — А я говорю — пойдешь. И сегодня же!» — Голос старшины был жесток, как приказ. «Значит, продаешь?! — тихо сказала Полинка. — Себя продал, теперь меня продаешь?» — Она сказала это с таким презрением, что у Алеши оборвалось сердце Разговор был не для него, он поспешил уйти. Но на другой день все знали, что Полинка ночевала в блиндаже комбата-два.
Все, что припоминалось сейчас Алеше под старой елью, было как лоскутки разрезанной, разбросанной по дням его жизни, еще не видимой им картины; он знал одно, знал другое, что-то соединялось, что-то было само по себе. И вдруг, как это обычно случается, когда человек долго и мучительно думает об одном, все лоскутки, незнаемые по отдельности, составились точно теми краями, которыми соприкасались в самой жизни, и картина, которая была в действительности, но до сих пор не видимая в своей целостности, вдруг предстала перед ним. И Алеша готов был завыть от того, что увидел.
Начальником санитарной службы бригады оказался хмурый человек, сутулостью, худобой, шалашиком усов под широким носом похожий на памятного ему семигорского Ивана Митрофановича Обухова. Слушал он Алешу, сидя боком к пустому белому медицинскому столику, хмурился, моргал и почему-то прикрывал ладонью ухо, как будто его раздражал тихий голос стоящего перед ним навытяжку совсем еще юного медработника. Не дослушав, он разгневанно стукнул по столу кулаком, и стол дрогнул и сдвинулся на тонких своих ножках. Алеша побледнел; он подумал, что к несправедливости комбата добавится сейчас гнев этого хмурого человека и всё вместе уже бедой обрушится на него, с еще большей высоты, и теперь непоправимо. Так поняв, он обрел силу внутреннего сопротивления. Он еще раз вскинул руку к пилотке, напрягая мускулистое тело, как будто от физической его силы зависела сейчас и убеждающая сила слов, сказал:
— Разрешите объяснить, товарищ военврач второго ранга?..
Хмурый человек, морщась, расстегнул ворот гимнастерки, потрогал шпалы на своих петлицах, проговорил страдающим голосом:
— Нечего мне объяснять, голубчик… — и закричал: — Когда? Когда, я спрашиваю вас, комбаты, наконец, поймут, что медицинскими кадрами в бригаде распоряжаюсь я?! — И снова стукнул кулаком по шаткому, похоже не в первый раз битому столу. — Отправляйтесь обратно в батальон. И служите там, где вас поставили! Я напишу, я сейчас напишу ему, голубчику… — говорил он, в горячности выбрасывая на стол висевшую на его боку тяжелую полевую сумку. Нервно бегающей рукой он нацарапал карандашом на бумаге десяток слов, сложил, протянул Алеше.
— Передашь своему комбату. Иди…
Алеше оставалось откозырять, повернуться и уйти. К лучшему или худшему — этого он еще не знал. Он знал другое: он возвращался к себе, в свой батальон, и радость поднялась в нем таким теплым ответным чувством к сидевшему перед ним доброму человеку, что совершенно по-глупому он забормотал слова благодарности.
Начсанслужбы, видимо довольный неожиданно проявленной своей решительностью, покашливал в кулак, ворчливо останавливал:
— Ладно… Ладно… Достаточно…
Наверное, он чувствовал, что сам уже клонится к растроганности, потому встал и наставительно поднял кверху палец.
— Не меня благодари, голубчик! — крикнул он. — Благодари законы нашей армии!
В батальон Алеша возвращался утром. Переночевал он в одной из пустых палаток полевого госпиталя и теперь шел' той же разбитой, еще более скованной ночным заморозком дорогой. Ночь он почти не спал в холодной палатке и сильно озяб; его и сейчас познабливало и подташнивало, похоже, от голода, — спросить в госпитале еды он постеснялся. Но шел он в приподнятости чувств и, пока шел, старался додумать важную, открывшуюся ему вчера мысль.
«Подобное, — думал Алеша, — ищет в жизни себе подобное. И сцепливается, как атомы в молекулы. И образуются цепочки. Короткие, длинные — всякие. Есть цепочки зла, которые сцепливаются из людей недобрых. Из таких, как Авров, как потерявшая себя в своем командирском обличье врачиха, из таких, как комбат-два. Но есть и другие цепочки — цепочки добра. Они составляются из людей как будто незаметных, таких, как Иван Степанович, комиссар Миляев, из таких, как похожий на Ивана Митрофановича Обухова хмурый военврач. Но они, цепочки добра, есть и противостоят злу. И в этом противостоянии чья-то судьба может зависеть от того, у добра или зла окажется больше силы…»
Этой мыслью Алеша удовлетворился, даже как-то успокоился. Поторапливая без того скорый шаг, подумал: «Жить легче, когда обретается ясность…»
Батальон он встретил на выходе из леса; движущимся ему навстречу живым потоком батальон изливался из тесноты лесной дороги на открытость пустого поля. И было в этом движении людей, будто спешащих ему навстречу, нечто до слез волнующее — батальон, казалось, снова вбирал его в себя. Алеша встал обочь дороги, стеснительно улыбался идущим мимо людям-солдатам, уже по-зимнему одетым в ватные стеганые штаны, шинели и шапки; батальон — он знал — теперь каждый день выходил на полевые учения. Он видел многие, уже знакомые ему лица и в то же время с напряжением, с нарастающими тревожными толчками сердца поглядывал вдоль строя людей, готовясь увидеть высокую фигуру комбата. И точно: увидел. Комбат-два размашисто шел по обочине прямо на него, пристально оглядывал строй, как будто не замечая вытянувшегося, ожидающего его человека. Алеша видел эту подчеркнутую отстраненность от него комбата-два и потому, не произнося ни слова, козырнул, протянул распоряжение начальника санитарной службы. Комбат-два приостановился, взял записку, развернул, глаза его сузились, над скулами вспухли желваки. Как будто заново читая записку, он пошел, сначала медленно, затем все быстрее, отлично зная, что возвращенный в батальон человек будет идти за ним, пока он не произнесет своего командирского слова. Комбат-два шел, уже не глядя на бумагу, шел молча, размашисто, убыстряя шаг. И шел за ним Алеша, понимая, что комбат дает ему почувствовать, что власть вышестоящего начальника — случай, власть же его, комбата, в батальоне — закон. И Алеша, чувствуя свое унижение и не смея по закону воинского подчинения повернуться и уйти, шел, все с большим отчуждением глядя в обтянутую шинелью узкую спину комбата-два.
Комбат встал спиной к пленному, с высоты роста оглядел молча стоящих среди берез солдат.
— Петренко? Где Петренко?! — крикнул он.
Петренко выступил боком, как будто его подтолкнули. Его округлое мягкое лицо розовело на скулах, но голубые глаза смотрели прямо и твердо.
Комбат шагнул ему навстречу, выбросил вверх кулак:
— Молодец, Петренко! К ордену Боевого Знамени тебя!
Петренко стеснительно пожал плечом, как бы говоря: «Что ж, вам виднее…»
— К ордену тебя, Петренко, слышишь?! — повысил голос комбат.
— Есть к ордену, товарищ капитан, — тихо сказал Петренко и почему-то посмотрел на Алешу. Взгляды их встретились; Алеше показалось, что Петренко смотрит на него с пониманием, он весь вспыхнул от этого случайного взгляда и внезапно, по какому-то неуловимому обороту мысли, подумал: «А Петренко мог бы убить? Ведь не убил. Но мог бы?..»
«…Мог бы?» — думал теперь, сидя в людном шалаше, Алеша, наблюдая, как Петренко старается избежать общего, стесняющего его внимания. Неспокойный Романов давно уже вышел из себя, даже привстал, как будто хотел своими длинными руками дотянуться до упрямого санинструктора и потрясти! Но слова в Петренко сидели мертво, как гвозди в дубовом кряже; и, как старший лейтенант ни горячился, вытягивал он из Петренко одну только фразу: «Та што говорить, товарищ старший лейтенант!..»
— Вста-ать! — вдруг заорал Романов, будто был перед строем батареи, и первым поднялся, подперев высокими плечами тяжелый лапник.
— Товарищ батальонный комиссар…
Никто, кроме Романова, не заметил, как поднырнул в низкий ход шалаша комиссар, никто не успел встать, — комиссар вытянул перед собой ладонь, тихим торопливым голосом всех оставил на местах. Людской круг потеснился: комиссар сел рядом с Алешей, ловко, по-казахски, подогнул под себя ноги. Отодвинуться Алеша не мог и стеснительно и радостно напрягал плечо, когда его касалась плотная, жилистая, быстрая рука комиссара. Комиссар, как показалось ему, был не в лучшем своем настроении, поданную ему кружку чая принял рассеянно и, хотя кружка была горяча, не поставил ее, как это делали все, на колено, а забывчиво держал на ладони.
Алеша осторожно, насколько позволяла ему его стеснительность, наблюдал близко сидящего к нему человека. Он наблюдал его именно как человека, потому что еще дома, под незаметным влиянием отца, учился видеть в любом, даже самом высоком должностном лице прежде всего человека с главными его качествами — добра или зла, справедливости или жестокости, честности, прямоты или всегда неприятной снисходительности к другому человеку.
Комиссар был худ, по росту не велик; даже сейчас, когда они сидели рядом, Алеша нарочито сутулился, чтобы не смотреть на комиссара сверху. И никакой внешней красоты не было в комиссаре: крупная голова, особенно широкая в висках; сухое лицо с неровным, каким-то бугристым носом; пятнистые щеки, когда-то исцарапанные оспой; почти сросшиеся над переносьем брови, на концах загнутые этакими чертовыми рожками; неопределенного цвета жиденькие волосы были сдвинуты на одну сторону, на крупное, чуткое ухо. Не по-военному держалась на его узких, покатых плечах и гимнастерка, хотя, как все строевые командиры, он был перепоясан ремнями и носил кобуру с пистолетом и кирзовую, потертую на сгибах полевую сумку. И походка у комиссара была совсем не строевая: Алеша не раз видел, как ходил он по расположению батальона неторопливыми короткими шагами, наклонив голову, не по-военному закинув руку за спину. Словом, в комиссаре все было вроде бы против красоты и против не такого уж редкого даже здесь, на фронте, подчеркнутого воинского блеска.
Но странно, на этого некрасивого человека хотелось смотреть, хотелось быть с ним рядом; он привлекал; и Алеша, то ли от уважительных разговоров, которые шли про комиссара, то ли по внутреннему чутью на истину, ощущал и верил, что у этого невидного, как будто бы измятого жизнью человека внутренней силищи на сотни людей. Смотреть неотрывно на комиссара, как хотелось, он не решался, — смотрел, не поднимая глаз, на узкие кисти его рук с неразгибающимися до конца пальцами, тоже как будто чем-то измятые. Чай комиссар все-таки выпил горячим и теперь перебрасывал с ладони на ладонь вытащенную из углей и поданную ему картофелину.
— Откуда картошка, Жимбиев? — в голосе комиссара было больше настороженности, чем одобрения. Жимбиев тотчас уразумел и вопрос, и тон, которым вопрос был задан; его непроницаемое для чувств лицо осталось спокойным, спокойным был и ответ:
— Деревня тут совсем гиблая, без домов, без людей, товарищ комиссар. Яму ребята нашли. Много картошки…
— А люди вернутся? Голод встретит? Думал?!
— Думал, товарищ комиссар. Два ведра взяли. От дурного глаза яму укрыли. Сами мало кушаем. Для гостя бережем.
Комиссар умостил на ладони остуженную картофелину, разломил, от каждой половины не торопясь куснул, пожевал медленно, как жуют старики; все поняли: Жимбиева он не осудил.
— О чем шумели? — спросил он, нацеля рожки бровей на Романова.
Романов больше чем надо зашевелился, размашисто кинул руку в сторону. Петренко.
— Вот с ним маялись, товарищ батальонный комиссар! Пытали, как фрица сграбастал. А он молчит, как девица про первую брачную ночь!
Комиссар перевел взгляд на Петренко. Алеша быстро взглянул на комиссара, увидел, как затеплились его глаза, и почувствовал: толкнулась в сердце ревность! «Ну, почему, почему не ему выпало военное счастье?!»
Комиссар молча разглядывал Петренко, как будто прощупывал взглядом податливые места его души, и спросил совсем не о том и не так, как спрашивал Романов:
— Зачем в поле-то пошел в такую рань?
И Петренко с неожиданной живостью откликнулся:
— Та привычка, товарищ батальонный комиссар! Хлеб робишь, рано у поле идешь. На солнце дивился… — Петренко, стеснительно улыбаясь, отвечал, комиссару, и Алеша с первых же его слов как будто сам вышел из шалаша и побрел на утреннее поле. Туман уже оторвался от земли, и шел он вроде бы под низкой крышей; влажная, скошенная солдатами стерня обмывала его сапоги. Постоял он у снопов ржи, составленных солдатами в суслоны, погоревал, что зерно осыпается, а в поле немо — ни люда, ни стука молотьбы. Прошел до леса. Назад поворотил. Да захотел дождаться солнца, присел у снопов. Тут и шумнула из пологой балочки стайка куропаток. Куропатки — птицы плотные, заработали крыльями — шум, будто мотор запустили! И что интересно: полетели они оттуда, снизу, и прямо к нему, к человеку! Алеше не стоило бы труда догадаться, что не от спокойной жизни поднялись на крыло куропатки-бегуны. А Петренко еще поглядел-понаблюдал, как опустились они под туманом на краю поля, да еще вспомнил степь за своей хатой! Потом уж поднялся, пошел к балочке поглядеть, что за помеха птиц подняла. Глянул — обомлел: внизу — шапкой докинешь! — семеро фрицев в пятнистых своих халатах, согнувшись, гуськом по балочке пробираются. У первого за спиной ящик-рация, и торопятся они от восхода солнца; подзадержались, проплутали где-то, теперь по намеченной дорожке к себе, за фронт. Подумать есть о чем: их — семеро, Петренко — один; фрицы с оружием, у Петренко — только санитарная сумка через плечо. Да вот незадача: думать некогда! Ринулся Петренко с диким воем вниз, взлетел над балочкой, как орел над пугливой кроличьей ратью. И подхватились фрицы! Не иначе, почудилось им — в засаду угодили. Видел Петренко: последышем драпает фриц в очках, посверкивая мокрыми подошвами ботинок. Бросился за ним. Фриц, видно, от торопливости запнулся, сунулся головой в траву — себе на беду, Петренко на счастье. Пал врастяжку, а на боку лежа, рвет кобуру неверной рукой, отпахнул крышку, рукоять парабеллума из кобуры уже полезла. Вспомнил тут Петренко два страшных для немца слова; не вспомнил даже — слова сами, будто выстрелы, сорвались с языка. «Хенде хох, курва!» — заорал Петренко, сорвал с плеча сумку, крутнул да немцу в ноги. Поджался фриц, руками голову обкрутил, ждет гранатного взрыва. Так вот и ждал, пока из его кобуры пистолет не выхватил Петренко…
Алеша, слушая, по-своему, переживая то, что случилось пережить другому, все время помнил о душевной неопределенности, которая в нем была, когда он разглядывал уже плененного немца. Петренко в случайном столкновении победил, победил без смерти, без крови; это было как раз то, что душевно устраивало Алешу. Но вопрос, коварный, не решенный им, перебивал все другие мысли. А если бы все случилось не так? Если бы немец успел, выдернуть пистолет? Если бы те шестеро не оставили в беде своего? Что тогда? Тогда была бы кровь, была бы смерть…
Он даже вздрогнул, когда в установившемся общем молчании услышал голос комиссара:
— Слушай, Петренко, а вел ты себя не по-умному… — Комиссар глядел на Петренко, щурился, будто целился в одну, только ему видимую точку. — Не по-умному, — повторил он. — Окажись эти семеро сообразительнее — стоять бы тебе сейчас «языком» перед немецким генералом!
Петренко будто отяжелел от мгновенной обиды, ниже опустил голову, нежные еще щеки затвердели, губы несогласно сжались. Не поднимая головы, исподлобья, он смотрел на комиссара, и Алеша поразился упрямой твердости его взгляда.
— Нет, товарищ комиссар, — сказал он, не уступая. — Расчет точный был. В чужой хате вор от кошки за дверь скачет. Я на своей земле был. Видел: фрицы света боятся. Себя выдать боятся. А язык, товарищ батальонный комиссар, коли случится такое, и откусить можно…
Алеша подумал: «И откусит…» — перед ним был совсем другой Петренко.
Комиссар, не скрывая удовлетворения, туго скрестил на груди руки, поглаживая согнутыми пальцами плечи. По какому-то своему, комиссаровскому разумению он вдруг наклонился к Алеше, глядя сбоку, спросил:
— А что думает по этому поводу военфельдшер?
Алеша будто кипятка хватил: изумился дружным к нему вниманием, опустив голову, терпел, пока не отступил от горла жар. Поднял на комиссара горячие от волнения глаза, ответил с убежденностью, на которую только был сейчас способен:
— Петренко — герой, товарищ комиссар! Главное — не убил. Живым немца привел!
Мгновенным, все охватывающим зрением он увидел, как заулыбался, будто в неловкости, Романов, почти закрыл плоскими веками глаза, ухмыльнулся Жимбиев. Петренко смотрел с любопытством, кто-то с жалостью, кто-то с сочувствием. Комиссар будто застыл в наклоне, согнутые его пальцы уже не гладили — сдавливали плечи. Он выпрямился, уперся кулаками в колени, взглядом- вроде бы всех приглашая к разговору, спросил:
— Слушай, Петренко! Случись выстрелить в того немца — ты б заробел?!
Алеша покрылся испариной: комиссар открывал для всех его тайные мысли.
Петренко, как тогда у штабной палатки, внимательно посмотрел на Алешу, но ответил не так, как он ждал:
— Выстрелил бы, товарищ комиссар. По нужде бы выстрелил.
— Вот то-то и оно! — Комиссар как будто ждал этих слов. — По нужде! Война вся — страшная нужда. Никого не щадит фашист! И жестокость его добротой не поправишь! Гитлер освободил своих солдат от совести. А человек без совести — разве человек?! Фашизм делает ставку на силу. Признает только силу. Как нам быть со своим добром и человечностью?! Остается одно: на силу ответить силой… Может, кто-то знает другой способ победить фашизм? — Комиссар подождал, не возразит ли кто-нибудь на жестокую прямоту его слов.
Все молчали. Он досказал:
— Один из поэтов нашел такие слова: «Я стреляю. И нет справедливости справедливее пули моей…» Точно сказано. Стоит пропустить эти слова через сердце… Что ж, спасибо за картошку, чай. Время к отбою. По домам?
Из шалаша комиссар и Алеша вышли вместе, вместе по памяти осторожно шли во тьме ночного леса. На опушке, угадываемой по звездному небу, комиссар остановился, сказал с неожиданной теплотой:
— А на Урале звезды ближе — горы!
— Где на Урале, товарищ комиссар? — спросил, волнуясь, Алеша.
— Город такой есть, Златоуст. Не слышал?
— Даже рядом жил!
— Ну? — удивился комиссар. — Где?
— В Миассе.
— Значит, и с тобой мы с одной земли! — Комиссар снова вошел во тьму леса, разговором увлекая за собой Алешу. — В Златоусте я на заводе работал. В цеху у печи стоял, пока легкие не обжег. Таганай знаешь?..
— Как же! Даже лазали с отцом!
Случайный попутный разговор позвал Алешу к откровению. Знать, что комиссар думает о старшине Аврове, было для него так же важно, как знать свое место на войне. Алеша догадывался, что в батальоне с Авровым связано нечто большее, чем знает он. Но спросить об этом прямо он не решился и спросил не совсем о том, что беспокоило его в действительности.
— Простите, товарищ комиссар, — сказал он, обходя темные стволы деревьев и снова оказываясь рядом. — Но как вы относитесь к нашему старшине Аврову?
Комиссар остановился.
— Слушай, военфельдшер! Это я должен спрашивать тебя о твоих подчиненных! — В голосе его звучал упрек и досада. Что-то подсказывало Алеше, что комиссар знает о том, что происходит в санвзводе. Знает. Не одобряет. Но пока почему-то молчит.
Комиссар снова двигался среди деревьев, руками отводя невидимые ветви; чувствуя состояние Алеши/ говорил:
— Ты подумай-ка вот о чем. В этом любопытном шалаше тебя приняли. А старшину Аврова я ни разу не видел у артиллеристов. У далеко не простого их костерка! Ни разу!..
Глава десятая
КОМБАТ-ДВА
1
Разбитая еще по теплу ногами солдат, колесами телег, машинами, теперь затвердевшая, дорога была мучительна. Подошвы кирзовых сапог соскальзывали с земляных глыб, каблуки с хрустом проламывали ледок лужиц, и брел Алеша один, в гулком одиночестве, среди лесов, до отказа набитых людьми, не нужный никому — ни батальону, ни фронту, ни войне.Оступаясь на колдобинах, он отошел от дороги в лес, опустился под старую ель на подернутые изморозью корни. Уводить от батальона было трудно. Он все еще надеялся, что пересидит здесь, под старой елью; тем временем комбат образумится, пошлет вдогонку своего молоденького связного. Вместе они и возвратятся в батальон. Человек не может не помнить о том, что кому-то сделал больно. На то он и человек, чтобы помнить.
Сам Алеша помнил. Помнил, как по вызову шагнул в блиндаж комбата-два, шагнул в радостной готовности чем-то еще послужить батальону, а вышел, не видя от горя земли и неба. Помнил, как собирал свои скудные вещи в мешок, как, уже покинув батальон, брел разбитой дорогой в другой лес, где располагался штаб бригады. Больше, казалось, он ничего не помнил.
Но проясняющая работа сознания шла в его страдающей душе, и с удивлением он обнаружил, что в зрительной его памяти сохранилось нечто большее, чем холодный взгляд суженных глаз комбата и голос его, бесстрастный и оглушающий невероятным смыслом произносимых слов: «Из батальона вы отчисляетесь за ненадобностью…» Оказывается, он помнил, что комбат-два был без гимнастерки и сидел на краю нар, положив ногу на ногу, и за белым, обтянутым рубашкой его плечом, в углу, темнела наклоненная голова знакомой ему девушки Полинки. Полинка клонила голову не из смущения, как теперь соображал Алеша, — на худеньком, когда-то задорном ее личике уже устоялось выражение вызывающей замкнутости, какого-то отстраняющего презрения, и, может быть, именно к нему, неудачнику, не сумевшему отстоять свое, а может быть, и ее достоинство. Была она уже в заботах о другом человеке и голову клонила к расправленной на коленях гимнастерке комбата, на которую старательно нашивала подворотничок. И чувствовала она себя в блиндаже комбата явно по-домашнему, и сознавать это было больно даже теперь, когда все уже было позади.
Память открылась: все теперь помнилось с отчетливостью второго, уже осмысленного видения. Вспомнилось ясное утро общего построения батальона, комбат-два, нескладно высокий, перетянутый поверх длинной шинели ремнями, его голос, четкий, торжественный, будто одаривающий этой торжественностью весь батальон, застывший перед ним на поляне, и, конечно, он самый, старшина Авров, молодцевато вытянувшийся в трех уставных шагах впереди общего строя. «За отличное санитарное состояние всех подразделений батальона старшине санвзвода Аврову объявляю благодарность!..» — торжествен, звучен в осеннем ясном лесу голос комбата-два; глух, вороват торопливый уставный ответ старшины… Или так кажется? Алеша по всегдашней своей привычке ставит себя на место старшины, старается представить, что можно чувствовать, присвоив чужую благодарность. Нет, это только кажется. Старшина встает в строй рядом, в старании отлично выглядеть крепко задевает его плечом. Взгляд он чувствует: сухие губы растягиваются, роняют холодную усмешку в сторону Алеши, не смеющего пошевелиться в строю. «Ведь пальцем о палец не ударил! Рассчитывал, что неопытный фельдшеришка сломит себя на том, что, казалось, исполнить невозможно!» Но дело было сделано, и Авров сумел подставить свои плечи под чужие достоинства. И откуда такая ловкость? И независимость, и сила? И такая необъяснимая ненависть к нему, Алеше?..
Алеша был в отчаянье; он вспоминал свои отношения с Авровым шаг за шагом, с пристрастием допрашивал себя и ни в чем не находил своей вины.
«Так где же та скорбная черта, Что разделяет людей? — в исступлении думал он. — И если она есть, то зачем она?!»
Алеша вдруг вспомнил одно из ворчливых откровений Ивана Степановича: «Ищешь, понимаешь, справедливости. Того самого не знаешь, что врачиха аттестовала, старшину. На военфельдшера аттестовала! Старшина ждал приказа свыше. А свыше тебя прислали. Вот ты и ляпнулся, как блин на сытую рожу!.. Ничего ты, дурь-голова, не понимаешь Зеленый!..»
«Может, и правда зеленый!» — думал Алеша; и виделся ему Авров на раскладушке в палатке врачихи, и сама врачиха на коленях, и голова ее с распущенными волосами на груди у старшины. И тут же, будто это тоже было рядом с тем, что виделось ему, он с дрожью вспомнил случайно услышанный разговор Аврова с Полинкой.
«Ты все-таки пойдешь. — Это был голос старшины. — А я говорю — пойдешь. И сегодня же!» — Голос старшины был жесток, как приказ. «Значит, продаешь?! — тихо сказала Полинка. — Себя продал, теперь меня продаешь?» — Она сказала это с таким презрением, что у Алеши оборвалось сердце Разговор был не для него, он поспешил уйти. Но на другой день все знали, что Полинка ночевала в блиндаже комбата-два.
Все, что припоминалось сейчас Алеше под старой елью, было как лоскутки разрезанной, разбросанной по дням его жизни, еще не видимой им картины; он знал одно, знал другое, что-то соединялось, что-то было само по себе. И вдруг, как это обычно случается, когда человек долго и мучительно думает об одном, все лоскутки, незнаемые по отдельности, составились точно теми краями, которыми соприкасались в самой жизни, и картина, которая была в действительности, но до сих пор не видимая в своей целостности, вдруг предстала перед ним. И Алеша готов был завыть от того, что увидел.
Начальником санитарной службы бригады оказался хмурый человек, сутулостью, худобой, шалашиком усов под широким носом похожий на памятного ему семигорского Ивана Митрофановича Обухова. Слушал он Алешу, сидя боком к пустому белому медицинскому столику, хмурился, моргал и почему-то прикрывал ладонью ухо, как будто его раздражал тихий голос стоящего перед ним навытяжку совсем еще юного медработника. Не дослушав, он разгневанно стукнул по столу кулаком, и стол дрогнул и сдвинулся на тонких своих ножках. Алеша побледнел; он подумал, что к несправедливости комбата добавится сейчас гнев этого хмурого человека и всё вместе уже бедой обрушится на него, с еще большей высоты, и теперь непоправимо. Так поняв, он обрел силу внутреннего сопротивления. Он еще раз вскинул руку к пилотке, напрягая мускулистое тело, как будто от физической его силы зависела сейчас и убеждающая сила слов, сказал:
— Разрешите объяснить, товарищ военврач второго ранга?..
Хмурый человек, морщась, расстегнул ворот гимнастерки, потрогал шпалы на своих петлицах, проговорил страдающим голосом:
— Нечего мне объяснять, голубчик… — и закричал: — Когда? Когда, я спрашиваю вас, комбаты, наконец, поймут, что медицинскими кадрами в бригаде распоряжаюсь я?! — И снова стукнул кулаком по шаткому, похоже не в первый раз битому столу. — Отправляйтесь обратно в батальон. И служите там, где вас поставили! Я напишу, я сейчас напишу ему, голубчику… — говорил он, в горячности выбрасывая на стол висевшую на его боку тяжелую полевую сумку. Нервно бегающей рукой он нацарапал карандашом на бумаге десяток слов, сложил, протянул Алеше.
— Передашь своему комбату. Иди…
Алеше оставалось откозырять, повернуться и уйти. К лучшему или худшему — этого он еще не знал. Он знал другое: он возвращался к себе, в свой батальон, и радость поднялась в нем таким теплым ответным чувством к сидевшему перед ним доброму человеку, что совершенно по-глупому он забормотал слова благодарности.
Начсанслужбы, видимо довольный неожиданно проявленной своей решительностью, покашливал в кулак, ворчливо останавливал:
— Ладно… Ладно… Достаточно…
Наверное, он чувствовал, что сам уже клонится к растроганности, потому встал и наставительно поднял кверху палец.
— Не меня благодари, голубчик! — крикнул он. — Благодари законы нашей армии!
В батальон Алеша возвращался утром. Переночевал он в одной из пустых палаток полевого госпиталя и теперь шел' той же разбитой, еще более скованной ночным заморозком дорогой. Ночь он почти не спал в холодной палатке и сильно озяб; его и сейчас познабливало и подташнивало, похоже, от голода, — спросить в госпитале еды он постеснялся. Но шел он в приподнятости чувств и, пока шел, старался додумать важную, открывшуюся ему вчера мысль.
«Подобное, — думал Алеша, — ищет в жизни себе подобное. И сцепливается, как атомы в молекулы. И образуются цепочки. Короткие, длинные — всякие. Есть цепочки зла, которые сцепливаются из людей недобрых. Из таких, как Авров, как потерявшая себя в своем командирском обличье врачиха, из таких, как комбат-два. Но есть и другие цепочки — цепочки добра. Они составляются из людей как будто незаметных, таких, как Иван Степанович, комиссар Миляев, из таких, как похожий на Ивана Митрофановича Обухова хмурый военврач. Но они, цепочки добра, есть и противостоят злу. И в этом противостоянии чья-то судьба может зависеть от того, у добра или зла окажется больше силы…»
Этой мыслью Алеша удовлетворился, даже как-то успокоился. Поторапливая без того скорый шаг, подумал: «Жить легче, когда обретается ясность…»
Батальон он встретил на выходе из леса; движущимся ему навстречу живым потоком батальон изливался из тесноты лесной дороги на открытость пустого поля. И было в этом движении людей, будто спешащих ему навстречу, нечто до слез волнующее — батальон, казалось, снова вбирал его в себя. Алеша встал обочь дороги, стеснительно улыбался идущим мимо людям-солдатам, уже по-зимнему одетым в ватные стеганые штаны, шинели и шапки; батальон — он знал — теперь каждый день выходил на полевые учения. Он видел многие, уже знакомые ему лица и в то же время с напряжением, с нарастающими тревожными толчками сердца поглядывал вдоль строя людей, готовясь увидеть высокую фигуру комбата. И точно: увидел. Комбат-два размашисто шел по обочине прямо на него, пристально оглядывал строй, как будто не замечая вытянувшегося, ожидающего его человека. Алеша видел эту подчеркнутую отстраненность от него комбата-два и потому, не произнося ни слова, козырнул, протянул распоряжение начальника санитарной службы. Комбат-два приостановился, взял записку, развернул, глаза его сузились, над скулами вспухли желваки. Как будто заново читая записку, он пошел, сначала медленно, затем все быстрее, отлично зная, что возвращенный в батальон человек будет идти за ним, пока он не произнесет своего командирского слова. Комбат-два шел, уже не глядя на бумагу, шел молча, размашисто, убыстряя шаг. И шел за ним Алеша, понимая, что комбат дает ему почувствовать, что власть вышестоящего начальника — случай, власть же его, комбата, в батальоне — закон. И Алеша, чувствуя свое унижение и не смея по закону воинского подчинения повернуться и уйти, шел, все с большим отчуждением глядя в обтянутую шинелью узкую спину комбата-два.