Страница:
— Керосин у тебя есть, Капитолина. И ты мне его дашь. Вот эту бутыль заполнишь и еще свою нальешь! — Васенка встала, не давая гневу излиться, прошлась по тесной горнице; словами ударяя в слабые места Капитолины, досказала: — А не дашь то, что положено, не выйдет завтра трактор — придешь и впряжешься в борону рядом с другими бабами! Все тебе ясно? Вот у меня предписание райкома и лично Кирпичева. — Она вынула из кармана куртки, показала сложенную вчетверо пустяковую бумажку с нарядами за прошлый месяц. Васенка знала, как боится Капитолина потерять свое сытое место, доставшееся ей какими-то хитрыми ходами, с помощью самого председателя сельпо Кирпичева, и потому не сомневалась в том, что на этот раз Капитолина Христофоровна сдастся без боя. И в самом деле, Капитолина, потрясенная сразу всем: незнаемой прежде начальственной твердостью Васенки, участием в делах ее самого Кирпичева, видением пахотной борозды, по которой ей, не дай бог, придется тащиться в конячьей упряжи, — будто прикипела к печи.
В кудельках закрученных волос, багрово освещенная с одной стороны огнем, она следила за руками Васенки, как загнанная в угол нашкодившая кошка.
Васенка подержала на виду бумажку, не спеша засунула обратно в карман, подняла, поставила на лавку бутыль.
— Так что наполняйте, Капитолина Христофоровна! Тратить на вас время больше не можно.
В бараках повидала семигорцев, которые отбывали трудовую повинность на зимних лесозаготовках, теперь торопились довершить сплав, чтобы успеть вернуться к земле; многого они не насулили, да и не могли при всем желании: „Вот придем, в бороны впряжемся. А керосину — вон разве из лампы слить…“
Пораздумав, Васенка постучалась в дом Поляниных. Елена Васильевна вечеряла одна и выказала ей такую радость, что Васенка даже в нынешнем своем почетном положении застеснялась корыстного своего прихода.
Елена Васильевна на керосинке разогрела чайник, достала с самодельной полки, прибитой над узкой железной кроватью, наверное, рукой самого Ивана Петровича, весь припас сладостей. Припас уместился на блюдечке — четыре розовых карамельки, два куска сахара, три квадратных, фабричной выпечки печенины.
— Видите, что у нас есть? Паек Ивана Петровича выручает! — сказала она с заметной гордостью к тому богатству, что оказалось на столе. — Иван Петрович на сплаве. А я вот с бухгалтерией. Нужда появилась, пришлось и бухгалтерию освоить. Вы пейте, Васенушка! Леонид Иванович пишет ли?
Васенка от слов Елены Васильевны притемнилась лицом, взгляд ее скользнул в сторону, остановился на окне, еще освещенном слабым закатным светом, в горестной раздумчивости, с видимой неохотой она ответила:
— С дороги весть подал. А больше ничего. Ни письма, ни похоронки.
Елена Васильевна чутко уловила в голосе и в словах Васенки что-то похожее на отчужденность к Леониду Ивановичу; свои давнишние мысли о талантливости Васенки, поистине непостижимой ее красоте и доброте она помнила и теперь, слушая ее, думала, удовлетворенная своей проницательностью: „Все-таки я была права: талант, одухотворенность и бездуховность грубой силы несовместимы в жизни!“
— Не надобно о том, Елена Васильевна, — попросила Васенка. — Лучше про Алешу скажите…
Про Алешу Елена Васильевна могла говорить бесконечно; даже по ночам она переговаривалась с Иваном Петровичем, то растравливая, то успокаивая себя полуночным тихим разговором. От Алеши сейчас шли успокаивающие письма. Часть их недавно вывели из боев, стояли они на реке Угре, под известной Елене Васильевне Знаменкой. И то, что Алеше выпала судьба воевать именно под Знаменкой, откуда пошел весь ее род — и отец и мама, — особенно ее волновало. В войну, в лихие годины, люди не могли без веры, своя вера была и у Елены Васильевны. И в том, что фронтовые дороги привели Алешу на землю ее предков, мнилось ей знамение в благополучном для Алеши исходе войны. Перед Васенкой Елена Васильевна не таилась, говорила про все, что думала, что чувствовала. Васенка слушала ее, сопереживала ее волнениям, надеждам, а глаза ее туманились от своей вдовьей одинокости, которую почему-то особенно чувствовала она ныне, по бурной весне. Как-то неожиданно подумалось, что все заботы ее о земле, бабах, их детишках, об эвакуированных ленинградцах, которых доныне расселяли в деревнях по обеим сторонам Волги, хлопоты вот об этих литрах горючего, которые привели ее и в дом к Елене Васильевне, что всё ее заботное житейское поле, которое она так старается охватить глазом и своей душевной силой, — есть ли это то самое важное, что надобно ей самой?! Вот близкая ее сердцу Елена Васильевна. Хоть и в леспромхозовском доме, думала Васенка, а угол все же свой, прочный. И работа при ней, И заботы велики ли? Ивана Петровича встретить да сыночка с войны дождаться. А у меня? Ни Дома, ни хозяина. Лариска с утра без глаза. Будто сирота! И заботы, заботы, свои и чужие, — все на мне! Будто некому и печься о колхозной жизни! Столь годов прожила, и все не своей волей. Всё в услужении, всё в покорности: перед батей, перед Кап-кой, перед Леонидом Ивановичем. Теперь перед всем селом! Что я за человечинка такая, которой тащить за собой и борону, и чужие судьбы?! Самой-то много ли надо? Обеим с Лариской ломоть хлеба на день, кружку молока да пяток картошин. Помогала бы по надобности, как все другие. Время бы сыскала, чтоб с Лариской да Рыжиком походить у Туношны, поглядеть на синих стрекоз, живой водой налюбоваться… И с Дорой до душевной надрывности не объяснялась бы. И этот, будь он неладен, керосин сердце б не мотал! Слила бы в бочку тот жбанчик последний и ждала бы смирнехонько, пока добрая Женя поле вспашет…
Никогда прежде такие мысли не являлись Васенке. Что ни случалось, все принимала, все благословляла она в своей доброте. И хотя душа порой рвалась от боли, от чужого зла, — все было ей ладно уже тем, что было. А теперь вдруг что-то сорвалось в душе. Устала, видать, устала в не своих заботах! Что-то, незнакомое прежде, явилось в ее мысли, и Васенка ужаснулась тому, что надумалось ей под доверчивую речь Елены Васильевны. Ужаснулась сама себе, тому, что может оказаться другой — недоброй, и в зависти.
Ладонями Васенка провела по захолодевшему от дурных мыслей лицу, подобрала упавшие к щекам прядки волос, вздохнула трудно. И вышло так, что трудным своим вздохом она как бы посочувствовала ожиданиям и надеждам Елены Васильевны. По крайней мере, Елена Васильевна так поняла ее трудный вздох и, принимая ее сочувствие, в неушедшей еще разволнованности чувств старательно разглаживая перед собой старенькую, пообтертую на углах клеенку, тоже со вздохом проговорила:
— Да, вот так: даем жизнь детям, чтобы потом всю жизнь тревожиться за них! И Лариска ваша растет. Сколько еще с ней беспокойств впереди!
Васенка будто ухватилась за память о Лариске, с ожившей тревожностью подумала: „Ведь с утра одни с Рыжиком в доме! Ни Жени, ни меня!“ Поднялась, стоя у стола, молча застегивала пуговицы на куртке. В прозрачных весенних сумерках, проникавших в комнату, светлело ее лицо, кисти сдержанно двигающихся рук.
Елена Васильевна даже растерялась от торопливости Васенки, прижала к груди руки, испуганно спросила:
— Уж не обидела ли я вас, Васена?!
— Что вы, Елена Васильевна, какие обиды! Забот много. А ведь я к вам по делу. Керосин собираю для трактора. Пахать надо, а без горючего напашешь ли? — Басенка говорила, как всегда, мягко, но внутренне напряглась, ждала, что ответит Елена Васильевна. Она не сомневалась в добром ее расположении к себе и вообще в доброте ее. Но одно дело — доброта от избытка, совсем другое — когда у тебя горсть сахара на месяц и последняя бутыль для керосинки!
Елена Васильевна колебалась какую-то минуту.
— Хорошо, Васена. Я сейчас отдам, что у нас есть. Только не торопитесь, пожалуйста! Сейчас свет дадут, мы и разберемся.
И действительно, в лампочке над столом закраснела нить, стала накаляться, наконец загорелось неярко, но комната осветилась.
„Доживем ли мы до такой благодати?“ — с ревнивым чувством подумала Васенка; забота Ивана Петровича недолго радовала семигорцев: на второй день войны село отключили от электричества. Но лампочки в домах никто не снимал, все верили: война кончится, свет вернется.
Елена Васильевна, задетая самостоятельностью и неожиданной твердостью Васенки, вгляделась в ее лицо с новым, тревожащим ее чувством. В мягкости, покорности той Васенки, которую она знала, она всегда чувствовала что-то близкое ей самой; было даже как-то легче утешаться мыслью, что не одна она, но и Васенка, одухотворенная невесть откуда взявшимся талантом доброты, тоже жертва собственной покорности. И вдруг, вот сейчас, она почувствовала в Васенке нечто, не свойственное ей прежде. И в милом лице ее, в котором всегда читалась застенчивая готовность услужить, в лице, сейчас хорошо освещенном, увидела она иное, какую-то, обращенную не к ней, раздумчивость взгляда усталых глаз и совсем уже обидную неуступчивость в красивом складе потвердевших губ. Все это, незнаемое прежде, Елена Васильевна увидела вдруг, и горькое чувство человека, остающегося на дороге в одиночестве, легло ей на сердце. Горечи своей она не выдала, заторопилась, прошла в кухонку, из-под стола достала двухлитровый жбанчик с крышкой, поставила на плиту.
— Вот, Васена, все, что у нас есть. Почти полный. Иван Петрович, сами знаете, больше положенного ни капли не возьмет. Ну да ничего, чай да картошку можно на плите готйвить! — Она сказала это с какой-то даже вызывающей веселостью, как будто дополнительные трудности военного быта ее уже не страшили, — ей не хотелось уступать в причастности к общим заботам. И когда Васенка, тронутая ее старанием, сказала с прежней мягкостью: „Сердце не велит брать, да надобность заставляет…“, Елена Васильевна на какой-то миг полностью удовлетворилась ее словами. Васенка собралась уходить и жбанчик уже держала в руке, явился Иван Петрович. Боком перешагнул высокий порог, стащил фуражку с потной головы, сквозь очки, будто не узнавая, уставился на Васенку. Сейчас совсем он не был похож на городского человека, на известного всем „директора Ивана“, как с уважением величали его между собой семигорцы. В лоснящихся грязью сапогах, в брезентовом плаще, на распахнутых полах которого, и на рукавах тоже, густо лепилась грязь, с небритостью по подбородку и низу щек, с колюче торчащими потными волосами, он был похож скорее на оплеснутого волной шкипера с проходящей баржи, чем на директора городского обличья, каким привыкла видеть его Васенка.
Елена Васильевна, глядя на мужа, всплеснула руками:
— Бог мой! Не иначе — глину месил!
— Хуже, матушка: Нёмду догонял! Вода уходит, плоты на берегу. Часть вывели, больше половины на мели.
Иван Петрович был возбужден, как всякий человек после азартной работы. Васенке, имевшей с ним дело, он был понятнее и даже как-то ближе в этой своей рабочей робе. Она с сочувствием глядела, как, топчась в углу, он скидывал с плеч тяжелый плащ, стаскивал с ног сапоги, не стесняясь ее присутствия. В своем возбуждении он забыл поздороваться, кинул мокрые портянки на сапоги и тут же громко, как будто был еще там, на берегу Нёмды, заговорил:
— Вот вы-то мне позарез нужны, Васена Гавриловна! Понимаете, какое дело. Если завтра не столкнем сплотки — на Волгу лес не выведем… Студентов институт подкинул, да надежда невелика — девчата не парни, ни опыта, ни силы. Мне бы на денек вашего Федора Носонова да еще бы двух старичков, что в прошлом на сплаве промышляли. Как, Васена Гавриловна?.. — Он остановился перед ней, нетерпеливый, с колюче торчащими, намокшими от пота волосами, смешной своим беспорядком в одежде и в то же время завлекающий азартом дела. Васенка понимала его, но, даже желая ему добра, не могла уйти от своих забот, с мягкой укоризной сказала:
— У нас же, Иван Петрович, все остатние мужики на севе!
— Знаю, — Иван Петрович прислонился к подоконнику, остывая от возбуждения, в задумчивости потер пальцами лоб. — Вся беда в том, что нет у нас сил задержать Нёмду! Упустим день — потеряем год.
— Но, Иван Петрович, у нас весенний-то день то же год кормит… — мягкостью голоса Васенка как бы старалась убедить Ивана Петровича в том, что его и ее дело — оба важны, что поделить между ними людей никак невозможно.
Иван Петрович нахмурился, пристукнул рукой по подоконнику, он, видно, не ожидал, что всегда уступчивый семигорский председатель вдруг откажет ему, да еще в крайней необходимости. Он хмуро смотрел на Васенку, думал, понимает ли она, что завтра райком заставит ее отдать ему всех оставшихся мужиков, и даже подростков, заставит, потому что приготовленный лес не может остаться на берегу, — лес нужен заводам, железным дорогам, нужен войне. Ее заставят отдать. „Но зачем же, — думал Иван Петрович, весь сосредоточиваясь на своей необходимости и оттого раздражаясь, — зачем вмешивать власть там, где нужно простое понимание?“
Васенка, будто не чувствуя его раздражения, стояла перед ним, заботливо удерживая в руке жбанчик, глядела ему в глаза с доброй улыбкой. Ни тени упрямства или какого-то там торжества не видел в ее лице Иван Петрович. Только чистый выпуклый ее лоб был напряжен важной для нее мыслью.
— Иван Петрович, — тихо сказала Васенка. — Вы знаете, что наши бабы на себе потащили вчера бороны?! Лошадьми, что остались, пахать не успеваем. А паханое-то разборонить надо, засеять, потом опять заборонить. Половину яровых сеем ныне вручную. Разве стариков с полей сымешь?.. Лес нужен. А хлеб?!
Елена Васильевна, наблюдавшая разговор, снова почувствовала в обычно стеснительной Васенке незнаемую прежде самостоятельность ума, какую-то особенную, смягченную ее добротой твердость и. уже не с ревностью, но с молчаливым сочувствием женщины к женщине подумала, что Ивану Петровичу, наверное, придется уступить.
Иван Петрович пытался скрыть раздражение, сухо покашлял в кулак, бросил на Васенку быстрый, недобрый взгляд, отошел, стянул с печи валенки.
— Так, помочь, значит, не можете, — сказал, натягивая на ногу тесноватый валенок; хотел он того или не хотел, но в голосе его прозвучала скорее угроза, чем обида. Васенка улыбнулась спокойной улыбкой человека, уверенного в своей правоте, подождала, пока Иван Петрович справится с валенком, тихо сказала:
— Можем. И понять и помочь можем. Только хорошо ли, Иван Петрович, видеть свою беду и не видеть чужую?.. Вот о чем думается: у вас день в запасе, нам для управы надобно три. Помочь мы завтра вам соберем. А на другой день с нашими мужичками вы своих лошадей подошлете. Вывозка-то закончена, не все лошади у вас при деле? Так-то оба дела зараз решим. Вы бы не сплоховали, и мы бы с севом управились…
Иван Петрович, видимо, уже не ожидал ни понимания, ни участия; в растерянности кинул руку к лицу, сильно потер пальцами лоб, при этом старательно прикрыл ладонью очки, чтобы женщины не заметили его потеплевших глаз. „Нервишки, нервишки“, — думал он и все тер лоб и заминал волосы, как будто досаждало ему невесть откуда взявшееся комарье.
— Что ж, это выход. Спасибо на доброй мысли, Васена Гавриловна, — сказал он с обычной своей хмурой деловитостью, и только Елена Васильевна услышала, как на последних словах голос его будто размылся прорвавшейся против воли теплотой.
„Вот тебе и Васенушка! — думала Елена Васильевна с тайной гордостью. — Ивана Петровича преклонила!“
Согретый добрым участием и уютным теплом, Иван Петрович глазами поискал чайник. Елена Васильевна поняла его взгляд, привычным движением обнажила фитили, зажгла керосинку, из ведра налила в чайник воды. Васенка проследила за движением ее рук, представила, как завтра Иван Петрович придет в такой же усталости, такой же озябший и ему придется еще принести дров, затопить плиту и, сидя на корточках перед дверцей, терпеливо ожидать чашки горячего чая, а утром понадобится опять растапливать плиту, и делать это он будет уже в торопливости, потому что ждать его будут дела и люди, — всё это до Точности представила Васенка и, поколебавшись, поставила жбанчик с керосином к печке.
— Не можу я, Елена Васильевна. Кто и обойдется, а вам в надобность, — сказал» она и, готовая попрощаться, направилась к двери. Елена Васильевна с несвойственной ей живостью преградила путь.
— Нельзя так обижать нас, Васена! — сказала она с твердостью, которая редко проявлялась в ней в обычных ее отношениях с людьми. — Мы тоже едим хлеб и должны помочь вам. Хоть в малом…
Она взяла жбанчик, подала Васенке. Иван Петрович смотрел на них, не понимая.
— О чем спор?! — поинтересовался он. Елена Васильевна, не изменяя оскорбленного выражения лица, объяснила.
Иван Петрович нахмурился, прошелся по кухонке от окна до плиты. Этого малого расстояния хватило ему, чтобы обдумать вопрос и решить.
— Ох, женщины, — сказал он со вздохом. — Жбанчики, бутылочки… Трактор — не лампа на столе! — Он говорил сердито, он снова был в своей деловой стихии, и затея Васенки виделась ему игрой, ребячеством. — Вот что, Васена Гавриловна, утром пришлете подводу и отношение: колхоз просит отпустить на пахоту и так далее. От зимних запасов осталась у нас бочка керосина. Думаю, люди сумеют правильно взвесить вашу необходимость и наше временное неудобство. Не зима теперь. Словом, утром жду подводу… Разумеется, — он энергично взмахнул рукой, как будто отсекая сказанное прежде, — эта бочка горючего не имеет отношения к нашей договоренности по сплаву: четыре лошади мы вам выделим.
Васенка, по своей еще девичьей привычке склонив к плечу голову, смотрела на Ивана Петровича растроганно, Елене Васильевне показалось, даже любовно.
Стараясь разрушить это неприятное ей благодарное молчание, она тронула Васенкины пальцы, вложила в них деревянную ручку жбанчика. Васенка перевела на нее свой мягкий взгляд.
— Нет. Елена Васильевна, теперь-то уж точно не возьму. Ваш пай вон какой!
— Не возьмете — навек обижусь! — рассердилась Елена Васильевна, и Иван Петрович с решительностью ее поддержал:
— Не путайте, Васена Гавриловна! Леспромхоз вносит в пахоту свой пай, мы — свой.
Когда Васенка ушла, все-таки забрав с собой жбанчик, Иван Петрович постоял у окна в задумчивости, сказал не то Елене Васильевне, не то себе:
— А не проста эта Васенушка. Не проста!
Почему-то вдруг вспомнился ему Иван Митрофанович Обухов, по-отцовски опекавший Васенку до последнего часа своей так неожиданно закончившейся жизни, снова подумал о Васенке и, не найдя других слов для выражения своих мыслей о ней, пристукнул пальцами по задребезжавшему стеклу.
Глава седьмая
Вдоль насыпи, навстречу им, шел человек в черной куртке железнодорожника, негромко выкрикивал, видно, свое привычное: «Вылезай!.. Все, все вылезай! Пути дальше нет!..»
Алеша, отделясь от толпы, прошел дальше беспокойно пускающего пары паровоза. Ожидающий взгляд его словно наткнулся на сдвинутую вбок насыпь, вздыбленный кверху рельс, с которого черным, фонарем свисал обломок шпалы, на разметанные бомбами- бревенчатые клети моста. Густой, уже осевший в речную впадину дым подбирал под себя обвалившиеся берега; из впадины наносило незнакомым, настораживающим запахом, и Алеша непонятно возбудился и видом разбитого моста, и незнакомо пахнущим из оврага дымом. Взгляд его охватил скелеты опрокинутых под насыпь, обугленных вагонов, заваленную битым кирпичом платформу, полустены без крыш, на которых синяя штукатурка гляделась разбитыми зеркалами, трубы обваленных печей поодаль, за привокзальной площадью, среди искалеченных деревьев, и каждой своей клеточкой, каждой пульсирующей жилкой ощутил жестокую силу, которая совсем недавно, перед тем как вступил он на эту землю, гуляла здесь. И наперекор тому, что видел, что ощущал в опасной близости этой силы, подумал со странным для такой минуты облегчением: «Ну вот, наконец-то я на фронте!..»
Старшой, с которым Алеша ехал из резерва Западного фронта, разыскал его среди поредевшей толпы военных, сказал желчно:
— До города теперь топать! Без этой самой военной власти ни хрена тут не найдешь…
Алеша, как будто не чувствуя досады старшого, счел нужным сообщить:
— Видели? Мост разбомбили!
Старшой как-то странно посмотрел, задавливая в себя обидное для Алеши слово, потер ладонью длинную свою шею, сказал миролюбиво:
— Пошли… — Он возвращался на фронт из госпиталя, и было ему не до Алешиных чувств.
Перед небольшим, почти безлюдным городком с каменными, деревянными, в большинстве порушенными домиками пересекла им путь текущая внизу широкого оврага по россыпям гальки быстрая речушка. Старшой, спускаясь по тропке в овраг, обронил:
— Вазуза… — и, берясь за шаткие перильца узкого, временного мосточка, равнодушно, как показалось Алеше, кивнул направо: — А там — Волга…
Алеша будто споткнулся, загородил собой проход на мостик, глядя то на старшого, то в конец оврага, куда стекала речушка, волнуясь и не веря, переспрашивал:
— Не может быть! Откуда! Это правда?.. Волга и — здесь, на фронте?
Старшой шумно продул свои широкие ноздри, опять, как на вокзале, крепко потер когда-то загорелую, теперь побледневшую от бессолнечной госпитальной жизни шею, промычал что-то, будто от зубной боли.
— Вот что, — сказал он измученно. — Покантуйся здесь часок. Сам схожу, узнаю…
Осчастливленный подаренным ему часом, Алеша накинул на плечо лямки пустого солдатского мешка, побежал вдоль речушки к желтеющему песком бугру, над которым белыми всплесками взмывали и падали чайки. С бугра увидел сильную зеленовато-мутную воду, уходящую в темную сжатость береговых лесов, и, уже зная, что это — Волга, впрыгнул на широкий валун, у крутого лба которого урчали перевитые струи воды, сел, взглядом впился в даль уходящей реки, как будто ждал, что раздвинутся сейчас берега и увидит он отсюда, с прифронтовой земли, родную вольную ширь той, своей, привычной ему Волги. Вода омывала гранитный валун, растягивала, колыхала темно-зеленые волосы лепившихся к камню водорослей, и сознание того, что та самая вода, в холодных струях которой он держал сейчас свои ладони, пройдет неминуемо в какой-то день и час под крутой горой на виду Семигорья, волновало, озабочивало еще неясной ему возможностью.
Загоревшись этой возможностью, он перепрыгнул обратно на берег, пошел быстро вдоль воды в нетерпеливой надежде найти необходимую ему вещь. И — бывает же так! — наткнулся в ручье, вытекающем из ближнего распадка, на замытую в песок бутылку. Увидел косо торчащее темное горлышко и едва поверил ниспосланной ему удаче, когда откопал и вытащил из глубины сырого песка совершенно сохранившуюся бутылку. Из подходящего сучка смастерив и заскоблив ножичком плотную пробку, он вырвал лист из заветного блокнотика, маленьким карандашиком, которым запасся еще в училище, нацелился в бумагу. Подумал: но — кому? Кому пошлет он из тысячеверстной дали свой невероятный привет? Отцу, маме? Но разве дойдет до них, озабоченных буднями и делами, нежданная эта бутылка?! Лучше, конечно, Ниночке. Да, Ниночке. Пусть узнает, что и на фронте она с ним!.. Он прочертил первую букву и тут же ясно осознал, что бутылка в руки Ниночке не попадет. И не потому, что такая его записка была бы ей неприятна, — потому, что Ниночка, увидев плывущую мимо, зовущую к себе высокой деревянной пробкой бутылку, сочтет неприличным вынуть ее из реки, неприличным, даже если бутылка будет у самых ее ног. Он подумал так и, зная, что подумал верно, в огорчении хотел смять листок. И вспомнил о Зойке. Вот уж кто не пропустит романтическую бутылку! Вот кто, едва завидев плывущее необычное послание, бросится в Волгу хоть в непогодь!..
В кудельках закрученных волос, багрово освещенная с одной стороны огнем, она следила за руками Васенки, как загнанная в угол нашкодившая кошка.
Васенка подержала на виду бумажку, не спеша засунула обратно в карман, подняла, поставила на лавку бутыль.
— Так что наполняйте, Капитолина Христофоровна! Тратить на вас время больше не можно.
5
К вечеру Васенка оказалась за Нёмдой, в бывшем лесхозовском, теперь леспромхозовском поселке, все с той же своей неотложной заботой. Нюра с девчонками, к ее радости, наносили с полбочки керосина. Женя, нагрузившись двумя ведерными бидонами, уже ушла в МТС перегонять трактор к полю. А Васенка, в уме прикидывая невспаханные гектары, все не могла успокоиться — по запасу никак не выходило тех литров, что были надобны.В бараках повидала семигорцев, которые отбывали трудовую повинность на зимних лесозаготовках, теперь торопились довершить сплав, чтобы успеть вернуться к земле; многого они не насулили, да и не могли при всем желании: „Вот придем, в бороны впряжемся. А керосину — вон разве из лампы слить…“
Пораздумав, Васенка постучалась в дом Поляниных. Елена Васильевна вечеряла одна и выказала ей такую радость, что Васенка даже в нынешнем своем почетном положении застеснялась корыстного своего прихода.
Елена Васильевна на керосинке разогрела чайник, достала с самодельной полки, прибитой над узкой железной кроватью, наверное, рукой самого Ивана Петровича, весь припас сладостей. Припас уместился на блюдечке — четыре розовых карамельки, два куска сахара, три квадратных, фабричной выпечки печенины.
— Видите, что у нас есть? Паек Ивана Петровича выручает! — сказала она с заметной гордостью к тому богатству, что оказалось на столе. — Иван Петрович на сплаве. А я вот с бухгалтерией. Нужда появилась, пришлось и бухгалтерию освоить. Вы пейте, Васенушка! Леонид Иванович пишет ли?
Васенка от слов Елены Васильевны притемнилась лицом, взгляд ее скользнул в сторону, остановился на окне, еще освещенном слабым закатным светом, в горестной раздумчивости, с видимой неохотой она ответила:
— С дороги весть подал. А больше ничего. Ни письма, ни похоронки.
Елена Васильевна чутко уловила в голосе и в словах Васенки что-то похожее на отчужденность к Леониду Ивановичу; свои давнишние мысли о талантливости Васенки, поистине непостижимой ее красоте и доброте она помнила и теперь, слушая ее, думала, удовлетворенная своей проницательностью: „Все-таки я была права: талант, одухотворенность и бездуховность грубой силы несовместимы в жизни!“
— Не надобно о том, Елена Васильевна, — попросила Васенка. — Лучше про Алешу скажите…
Про Алешу Елена Васильевна могла говорить бесконечно; даже по ночам она переговаривалась с Иваном Петровичем, то растравливая, то успокаивая себя полуночным тихим разговором. От Алеши сейчас шли успокаивающие письма. Часть их недавно вывели из боев, стояли они на реке Угре, под известной Елене Васильевне Знаменкой. И то, что Алеше выпала судьба воевать именно под Знаменкой, откуда пошел весь ее род — и отец и мама, — особенно ее волновало. В войну, в лихие годины, люди не могли без веры, своя вера была и у Елены Васильевны. И в том, что фронтовые дороги привели Алешу на землю ее предков, мнилось ей знамение в благополучном для Алеши исходе войны. Перед Васенкой Елена Васильевна не таилась, говорила про все, что думала, что чувствовала. Васенка слушала ее, сопереживала ее волнениям, надеждам, а глаза ее туманились от своей вдовьей одинокости, которую почему-то особенно чувствовала она ныне, по бурной весне. Как-то неожиданно подумалось, что все заботы ее о земле, бабах, их детишках, об эвакуированных ленинградцах, которых доныне расселяли в деревнях по обеим сторонам Волги, хлопоты вот об этих литрах горючего, которые привели ее и в дом к Елене Васильевне, что всё ее заботное житейское поле, которое она так старается охватить глазом и своей душевной силой, — есть ли это то самое важное, что надобно ей самой?! Вот близкая ее сердцу Елена Васильевна. Хоть и в леспромхозовском доме, думала Васенка, а угол все же свой, прочный. И работа при ней, И заботы велики ли? Ивана Петровича встретить да сыночка с войны дождаться. А у меня? Ни Дома, ни хозяина. Лариска с утра без глаза. Будто сирота! И заботы, заботы, свои и чужие, — все на мне! Будто некому и печься о колхозной жизни! Столь годов прожила, и все не своей волей. Всё в услужении, всё в покорности: перед батей, перед Кап-кой, перед Леонидом Ивановичем. Теперь перед всем селом! Что я за человечинка такая, которой тащить за собой и борону, и чужие судьбы?! Самой-то много ли надо? Обеим с Лариской ломоть хлеба на день, кружку молока да пяток картошин. Помогала бы по надобности, как все другие. Время бы сыскала, чтоб с Лариской да Рыжиком походить у Туношны, поглядеть на синих стрекоз, живой водой налюбоваться… И с Дорой до душевной надрывности не объяснялась бы. И этот, будь он неладен, керосин сердце б не мотал! Слила бы в бочку тот жбанчик последний и ждала бы смирнехонько, пока добрая Женя поле вспашет…
Никогда прежде такие мысли не являлись Васенке. Что ни случалось, все принимала, все благословляла она в своей доброте. И хотя душа порой рвалась от боли, от чужого зла, — все было ей ладно уже тем, что было. А теперь вдруг что-то сорвалось в душе. Устала, видать, устала в не своих заботах! Что-то, незнакомое прежде, явилось в ее мысли, и Васенка ужаснулась тому, что надумалось ей под доверчивую речь Елены Васильевны. Ужаснулась сама себе, тому, что может оказаться другой — недоброй, и в зависти.
Ладонями Васенка провела по захолодевшему от дурных мыслей лицу, подобрала упавшие к щекам прядки волос, вздохнула трудно. И вышло так, что трудным своим вздохом она как бы посочувствовала ожиданиям и надеждам Елены Васильевны. По крайней мере, Елена Васильевна так поняла ее трудный вздох и, принимая ее сочувствие, в неушедшей еще разволнованности чувств старательно разглаживая перед собой старенькую, пообтертую на углах клеенку, тоже со вздохом проговорила:
— Да, вот так: даем жизнь детям, чтобы потом всю жизнь тревожиться за них! И Лариска ваша растет. Сколько еще с ней беспокойств впереди!
Васенка будто ухватилась за память о Лариске, с ожившей тревожностью подумала: „Ведь с утра одни с Рыжиком в доме! Ни Жени, ни меня!“ Поднялась, стоя у стола, молча застегивала пуговицы на куртке. В прозрачных весенних сумерках, проникавших в комнату, светлело ее лицо, кисти сдержанно двигающихся рук.
Елена Васильевна даже растерялась от торопливости Васенки, прижала к груди руки, испуганно спросила:
— Уж не обидела ли я вас, Васена?!
— Что вы, Елена Васильевна, какие обиды! Забот много. А ведь я к вам по делу. Керосин собираю для трактора. Пахать надо, а без горючего напашешь ли? — Басенка говорила, как всегда, мягко, но внутренне напряглась, ждала, что ответит Елена Васильевна. Она не сомневалась в добром ее расположении к себе и вообще в доброте ее. Но одно дело — доброта от избытка, совсем другое — когда у тебя горсть сахара на месяц и последняя бутыль для керосинки!
Елена Васильевна колебалась какую-то минуту.
— Хорошо, Васена. Я сейчас отдам, что у нас есть. Только не торопитесь, пожалуйста! Сейчас свет дадут, мы и разберемся.
И действительно, в лампочке над столом закраснела нить, стала накаляться, наконец загорелось неярко, но комната осветилась.
„Доживем ли мы до такой благодати?“ — с ревнивым чувством подумала Васенка; забота Ивана Петровича недолго радовала семигорцев: на второй день войны село отключили от электричества. Но лампочки в домах никто не снимал, все верили: война кончится, свет вернется.
Елена Васильевна, задетая самостоятельностью и неожиданной твердостью Васенки, вгляделась в ее лицо с новым, тревожащим ее чувством. В мягкости, покорности той Васенки, которую она знала, она всегда чувствовала что-то близкое ей самой; было даже как-то легче утешаться мыслью, что не одна она, но и Васенка, одухотворенная невесть откуда взявшимся талантом доброты, тоже жертва собственной покорности. И вдруг, вот сейчас, она почувствовала в Васенке нечто, не свойственное ей прежде. И в милом лице ее, в котором всегда читалась застенчивая готовность услужить, в лице, сейчас хорошо освещенном, увидела она иное, какую-то, обращенную не к ней, раздумчивость взгляда усталых глаз и совсем уже обидную неуступчивость в красивом складе потвердевших губ. Все это, незнаемое прежде, Елена Васильевна увидела вдруг, и горькое чувство человека, остающегося на дороге в одиночестве, легло ей на сердце. Горечи своей она не выдала, заторопилась, прошла в кухонку, из-под стола достала двухлитровый жбанчик с крышкой, поставила на плиту.
— Вот, Васена, все, что у нас есть. Почти полный. Иван Петрович, сами знаете, больше положенного ни капли не возьмет. Ну да ничего, чай да картошку можно на плите готйвить! — Она сказала это с какой-то даже вызывающей веселостью, как будто дополнительные трудности военного быта ее уже не страшили, — ей не хотелось уступать в причастности к общим заботам. И когда Васенка, тронутая ее старанием, сказала с прежней мягкостью: „Сердце не велит брать, да надобность заставляет…“, Елена Васильевна на какой-то миг полностью удовлетворилась ее словами. Васенка собралась уходить и жбанчик уже держала в руке, явился Иван Петрович. Боком перешагнул высокий порог, стащил фуражку с потной головы, сквозь очки, будто не узнавая, уставился на Васенку. Сейчас совсем он не был похож на городского человека, на известного всем „директора Ивана“, как с уважением величали его между собой семигорцы. В лоснящихся грязью сапогах, в брезентовом плаще, на распахнутых полах которого, и на рукавах тоже, густо лепилась грязь, с небритостью по подбородку и низу щек, с колюче торчащими потными волосами, он был похож скорее на оплеснутого волной шкипера с проходящей баржи, чем на директора городского обличья, каким привыкла видеть его Васенка.
Елена Васильевна, глядя на мужа, всплеснула руками:
— Бог мой! Не иначе — глину месил!
— Хуже, матушка: Нёмду догонял! Вода уходит, плоты на берегу. Часть вывели, больше половины на мели.
Иван Петрович был возбужден, как всякий человек после азартной работы. Васенке, имевшей с ним дело, он был понятнее и даже как-то ближе в этой своей рабочей робе. Она с сочувствием глядела, как, топчась в углу, он скидывал с плеч тяжелый плащ, стаскивал с ног сапоги, не стесняясь ее присутствия. В своем возбуждении он забыл поздороваться, кинул мокрые портянки на сапоги и тут же громко, как будто был еще там, на берегу Нёмды, заговорил:
— Вот вы-то мне позарез нужны, Васена Гавриловна! Понимаете, какое дело. Если завтра не столкнем сплотки — на Волгу лес не выведем… Студентов институт подкинул, да надежда невелика — девчата не парни, ни опыта, ни силы. Мне бы на денек вашего Федора Носонова да еще бы двух старичков, что в прошлом на сплаве промышляли. Как, Васена Гавриловна?.. — Он остановился перед ней, нетерпеливый, с колюче торчащими, намокшими от пота волосами, смешной своим беспорядком в одежде и в то же время завлекающий азартом дела. Васенка понимала его, но, даже желая ему добра, не могла уйти от своих забот, с мягкой укоризной сказала:
— У нас же, Иван Петрович, все остатние мужики на севе!
— Знаю, — Иван Петрович прислонился к подоконнику, остывая от возбуждения, в задумчивости потер пальцами лоб. — Вся беда в том, что нет у нас сил задержать Нёмду! Упустим день — потеряем год.
— Но, Иван Петрович, у нас весенний-то день то же год кормит… — мягкостью голоса Васенка как бы старалась убедить Ивана Петровича в том, что его и ее дело — оба важны, что поделить между ними людей никак невозможно.
Иван Петрович нахмурился, пристукнул рукой по подоконнику, он, видно, не ожидал, что всегда уступчивый семигорский председатель вдруг откажет ему, да еще в крайней необходимости. Он хмуро смотрел на Васенку, думал, понимает ли она, что завтра райком заставит ее отдать ему всех оставшихся мужиков, и даже подростков, заставит, потому что приготовленный лес не может остаться на берегу, — лес нужен заводам, железным дорогам, нужен войне. Ее заставят отдать. „Но зачем же, — думал Иван Петрович, весь сосредоточиваясь на своей необходимости и оттого раздражаясь, — зачем вмешивать власть там, где нужно простое понимание?“
Васенка, будто не чувствуя его раздражения, стояла перед ним, заботливо удерживая в руке жбанчик, глядела ему в глаза с доброй улыбкой. Ни тени упрямства или какого-то там торжества не видел в ее лице Иван Петрович. Только чистый выпуклый ее лоб был напряжен важной для нее мыслью.
— Иван Петрович, — тихо сказала Васенка. — Вы знаете, что наши бабы на себе потащили вчера бороны?! Лошадьми, что остались, пахать не успеваем. А паханое-то разборонить надо, засеять, потом опять заборонить. Половину яровых сеем ныне вручную. Разве стариков с полей сымешь?.. Лес нужен. А хлеб?!
Елена Васильевна, наблюдавшая разговор, снова почувствовала в обычно стеснительной Васенке незнаемую прежде самостоятельность ума, какую-то особенную, смягченную ее добротой твердость и. уже не с ревностью, но с молчаливым сочувствием женщины к женщине подумала, что Ивану Петровичу, наверное, придется уступить.
Иван Петрович пытался скрыть раздражение, сухо покашлял в кулак, бросил на Васенку быстрый, недобрый взгляд, отошел, стянул с печи валенки.
— Так, помочь, значит, не можете, — сказал, натягивая на ногу тесноватый валенок; хотел он того или не хотел, но в голосе его прозвучала скорее угроза, чем обида. Васенка улыбнулась спокойной улыбкой человека, уверенного в своей правоте, подождала, пока Иван Петрович справится с валенком, тихо сказала:
— Можем. И понять и помочь можем. Только хорошо ли, Иван Петрович, видеть свою беду и не видеть чужую?.. Вот о чем думается: у вас день в запасе, нам для управы надобно три. Помочь мы завтра вам соберем. А на другой день с нашими мужичками вы своих лошадей подошлете. Вывозка-то закончена, не все лошади у вас при деле? Так-то оба дела зараз решим. Вы бы не сплоховали, и мы бы с севом управились…
Иван Петрович, видимо, уже не ожидал ни понимания, ни участия; в растерянности кинул руку к лицу, сильно потер пальцами лоб, при этом старательно прикрыл ладонью очки, чтобы женщины не заметили его потеплевших глаз. „Нервишки, нервишки“, — думал он и все тер лоб и заминал волосы, как будто досаждало ему невесть откуда взявшееся комарье.
— Что ж, это выход. Спасибо на доброй мысли, Васена Гавриловна, — сказал он с обычной своей хмурой деловитостью, и только Елена Васильевна услышала, как на последних словах голос его будто размылся прорвавшейся против воли теплотой.
„Вот тебе и Васенушка! — думала Елена Васильевна с тайной гордостью. — Ивана Петровича преклонила!“
Согретый добрым участием и уютным теплом, Иван Петрович глазами поискал чайник. Елена Васильевна поняла его взгляд, привычным движением обнажила фитили, зажгла керосинку, из ведра налила в чайник воды. Васенка проследила за движением ее рук, представила, как завтра Иван Петрович придет в такой же усталости, такой же озябший и ему придется еще принести дров, затопить плиту и, сидя на корточках перед дверцей, терпеливо ожидать чашки горячего чая, а утром понадобится опять растапливать плиту, и делать это он будет уже в торопливости, потому что ждать его будут дела и люди, — всё это до Точности представила Васенка и, поколебавшись, поставила жбанчик с керосином к печке.
— Не можу я, Елена Васильевна. Кто и обойдется, а вам в надобность, — сказал» она и, готовая попрощаться, направилась к двери. Елена Васильевна с несвойственной ей живостью преградила путь.
— Нельзя так обижать нас, Васена! — сказала она с твердостью, которая редко проявлялась в ней в обычных ее отношениях с людьми. — Мы тоже едим хлеб и должны помочь вам. Хоть в малом…
Она взяла жбанчик, подала Васенке. Иван Петрович смотрел на них, не понимая.
— О чем спор?! — поинтересовался он. Елена Васильевна, не изменяя оскорбленного выражения лица, объяснила.
Иван Петрович нахмурился, прошелся по кухонке от окна до плиты. Этого малого расстояния хватило ему, чтобы обдумать вопрос и решить.
— Ох, женщины, — сказал он со вздохом. — Жбанчики, бутылочки… Трактор — не лампа на столе! — Он говорил сердито, он снова был в своей деловой стихии, и затея Васенки виделась ему игрой, ребячеством. — Вот что, Васена Гавриловна, утром пришлете подводу и отношение: колхоз просит отпустить на пахоту и так далее. От зимних запасов осталась у нас бочка керосина. Думаю, люди сумеют правильно взвесить вашу необходимость и наше временное неудобство. Не зима теперь. Словом, утром жду подводу… Разумеется, — он энергично взмахнул рукой, как будто отсекая сказанное прежде, — эта бочка горючего не имеет отношения к нашей договоренности по сплаву: четыре лошади мы вам выделим.
Васенка, по своей еще девичьей привычке склонив к плечу голову, смотрела на Ивана Петровича растроганно, Елене Васильевне показалось, даже любовно.
Стараясь разрушить это неприятное ей благодарное молчание, она тронула Васенкины пальцы, вложила в них деревянную ручку жбанчика. Васенка перевела на нее свой мягкий взгляд.
— Нет. Елена Васильевна, теперь-то уж точно не возьму. Ваш пай вон какой!
— Не возьмете — навек обижусь! — рассердилась Елена Васильевна, и Иван Петрович с решительностью ее поддержал:
— Не путайте, Васена Гавриловна! Леспромхоз вносит в пахоту свой пай, мы — свой.
Когда Васенка ушла, все-таки забрав с собой жбанчик, Иван Петрович постоял у окна в задумчивости, сказал не то Елене Васильевне, не то себе:
— А не проста эта Васенушка. Не проста!
Почему-то вдруг вспомнился ему Иван Митрофанович Обухов, по-отцовски опекавший Васенку до последнего часа своей так неожиданно закончившейся жизни, снова подумал о Васенке и, не найдя других слов для выражения своих мыслей о ней, пристукнул пальцами по задребезжавшему стеклу.
Глава седьмая
К ФРОНТУ
1
Придерживаясь за прохладный поручень, Алеша слегка присел, выискал глазами удобное место, прыгнул с высокой, закиданной окурками подножки вагона. Свежая, еще рыхлая, насыпь осела под ногами, он съехал вместе с шуршащей галькой вниз по откосу, но удержался, не упал; стряхнул с кирзовых сапог камушки, потопал, сбивая с них песок и пыль. Он был доволен, что спрыгнул ловко и красиво и хорошо удержался на крутом откосе. И не мог уйти от ощущения, что с этой минуты, когда он вышел из вагона и вдохнул вот этот необычный, пахнущий войной воздух, на нем остановились чьи-то глаза. Это не были глаза какого-то одного человека: ни генерала, ни солдата, ни той вон красивой девушки в гимнастерке и узкой юбке, не совсем ловко спрыгнувшей с подножки на землю. Нет, глаза эти были знакомы ему и прежде. Они присматривали за ним, когда он ходил еще в школу и уютно жил за спиной отца и матери; присматривали, правда, не всегда, и не за всеми его делами и мыслями, и не так чтобы очень уж строго. Но все-таки присматривали, и заставляли думать, и удерживали от недостойных поступков. Знакомые эти глаза смотрели на него и теперь, но не так, как раньше. Теперь они следили за каждым его движением, следили внимательно, непрощающе, и Алеша чувствовал их пристальный взгляд на себе. Он знал, что глаза эти видели, как ступил он на землю фронта, стараясь выглядеть красивым, и ловким, и чуточку небрежным, и осудили его за то, что он старался выглядеть, а не быть. Он это понял и смутился. И, уже не красуясь, просто следуя выработанной в училище привычке, поправил на еще не отросших волосах пилотку, загнал складки гимнастерки под ремень; однако лямки солдатского мешка надеть на плечи постеснялся, прихватил, как носят чемодан, и пошел к остаткам вокзала, куда двигалась от стареньких пригородных вагонов короткого фронтового поезда толпа военных людей.Вдоль насыпи, навстречу им, шел человек в черной куртке железнодорожника, негромко выкрикивал, видно, свое привычное: «Вылезай!.. Все, все вылезай! Пути дальше нет!..»
Алеша, отделясь от толпы, прошел дальше беспокойно пускающего пары паровоза. Ожидающий взгляд его словно наткнулся на сдвинутую вбок насыпь, вздыбленный кверху рельс, с которого черным, фонарем свисал обломок шпалы, на разметанные бомбами- бревенчатые клети моста. Густой, уже осевший в речную впадину дым подбирал под себя обвалившиеся берега; из впадины наносило незнакомым, настораживающим запахом, и Алеша непонятно возбудился и видом разбитого моста, и незнакомо пахнущим из оврага дымом. Взгляд его охватил скелеты опрокинутых под насыпь, обугленных вагонов, заваленную битым кирпичом платформу, полустены без крыш, на которых синяя штукатурка гляделась разбитыми зеркалами, трубы обваленных печей поодаль, за привокзальной площадью, среди искалеченных деревьев, и каждой своей клеточкой, каждой пульсирующей жилкой ощутил жестокую силу, которая совсем недавно, перед тем как вступил он на эту землю, гуляла здесь. И наперекор тому, что видел, что ощущал в опасной близости этой силы, подумал со странным для такой минуты облегчением: «Ну вот, наконец-то я на фронте!..»
Старшой, с которым Алеша ехал из резерва Западного фронта, разыскал его среди поредевшей толпы военных, сказал желчно:
— До города теперь топать! Без этой самой военной власти ни хрена тут не найдешь…
Алеша, как будто не чувствуя досады старшого, счел нужным сообщить:
— Видели? Мост разбомбили!
Старшой как-то странно посмотрел, задавливая в себя обидное для Алеши слово, потер ладонью длинную свою шею, сказал миролюбиво:
— Пошли… — Он возвращался на фронт из госпиталя, и было ему не до Алешиных чувств.
Перед небольшим, почти безлюдным городком с каменными, деревянными, в большинстве порушенными домиками пересекла им путь текущая внизу широкого оврага по россыпям гальки быстрая речушка. Старшой, спускаясь по тропке в овраг, обронил:
— Вазуза… — и, берясь за шаткие перильца узкого, временного мосточка, равнодушно, как показалось Алеше, кивнул направо: — А там — Волга…
Алеша будто споткнулся, загородил собой проход на мостик, глядя то на старшого, то в конец оврага, куда стекала речушка, волнуясь и не веря, переспрашивал:
— Не может быть! Откуда! Это правда?.. Волга и — здесь, на фронте?
Старшой шумно продул свои широкие ноздри, опять, как на вокзале, крепко потер когда-то загорелую, теперь побледневшую от бессолнечной госпитальной жизни шею, промычал что-то, будто от зубной боли.
— Вот что, — сказал он измученно. — Покантуйся здесь часок. Сам схожу, узнаю…
Осчастливленный подаренным ему часом, Алеша накинул на плечо лямки пустого солдатского мешка, побежал вдоль речушки к желтеющему песком бугру, над которым белыми всплесками взмывали и падали чайки. С бугра увидел сильную зеленовато-мутную воду, уходящую в темную сжатость береговых лесов, и, уже зная, что это — Волга, впрыгнул на широкий валун, у крутого лба которого урчали перевитые струи воды, сел, взглядом впился в даль уходящей реки, как будто ждал, что раздвинутся сейчас берега и увидит он отсюда, с прифронтовой земли, родную вольную ширь той, своей, привычной ему Волги. Вода омывала гранитный валун, растягивала, колыхала темно-зеленые волосы лепившихся к камню водорослей, и сознание того, что та самая вода, в холодных струях которой он держал сейчас свои ладони, пройдет неминуемо в какой-то день и час под крутой горой на виду Семигорья, волновало, озабочивало еще неясной ему возможностью.
Загоревшись этой возможностью, он перепрыгнул обратно на берег, пошел быстро вдоль воды в нетерпеливой надежде найти необходимую ему вещь. И — бывает же так! — наткнулся в ручье, вытекающем из ближнего распадка, на замытую в песок бутылку. Увидел косо торчащее темное горлышко и едва поверил ниспосланной ему удаче, когда откопал и вытащил из глубины сырого песка совершенно сохранившуюся бутылку. Из подходящего сучка смастерив и заскоблив ножичком плотную пробку, он вырвал лист из заветного блокнотика, маленьким карандашиком, которым запасся еще в училище, нацелился в бумагу. Подумал: но — кому? Кому пошлет он из тысячеверстной дали свой невероятный привет? Отцу, маме? Но разве дойдет до них, озабоченных буднями и делами, нежданная эта бутылка?! Лучше, конечно, Ниночке. Да, Ниночке. Пусть узнает, что и на фронте она с ним!.. Он прочертил первую букву и тут же ясно осознал, что бутылка в руки Ниночке не попадет. И не потому, что такая его записка была бы ей неприятна, — потому, что Ниночка, увидев плывущую мимо, зовущую к себе высокой деревянной пробкой бутылку, сочтет неприличным вынуть ее из реки, неприличным, даже если бутылка будет у самых ее ног. Он подумал так и, зная, что подумал верно, в огорчении хотел смять листок. И вспомнил о Зойке. Вот уж кто не пропустит романтическую бутылку! Вот кто, едва завидев плывущее необычное послание, бросится в Волгу хоть в непогодь!..