Страница:
Не поворачивая головы, комбат наконец приказал: «Становитесь в строй!..» — и приказ этот был еще большей несправедливостью: санвзвод в полевых занятиях не участвовал, — при наличии ротных санинструкторов и санитаров военфельдшер на учениях был не нужен.
Комбат-два жестко выговорил свой приказ. Он унижал в нем не его слабость — он унижал в нем человека. И Алеша почувствовал по тупо заколотившему сердцу, по дрожи в холодеющих пальцах, что поступит сейчас не по законам армии.
Комбат-два шел размашистым шагом, не оборачиваясь: у него не было сомнений в том, что подчиненная ему батальонная единица не осмелится не исполнить его приказ. Алеша глядел в удаляющуюся твердую спину комбата-два, ощущал силу его власти над собой и все-таки, утверждаясь в несправедливости унижающего его приказа, остановился; потом повернулся и медленно пошел по обочине встречь батальону, с топотом идущему по прихваченной морозом дороге. Когда последние солдаты и замыкающие их командир третьей роты со взводными так же размашисто, как комбат-два, поспешая за общим движением, прошли мимо, Алеша в остром ощущении невозможности оторвать себя от людей, составляющих батальон, повернулся, даже сделал несколько шагов вслед. Но холодный голос комбата-два, который он и сейчас слышал, остановил его в этом последнем спасительном порыве Он стоял, пока батальон не скрылся в перелесках, сжимающих за полем дорогу, потом, неловко переступая по мерзлым дорожным кочкам, пошел в расположение, сознавая свою человеческую правоту и едва слаживая с сердцем, вдруг отяжелевшим от недобрых предчувствий.
Комиссар Миляев явился на третий день его болезни, боком вдвинулся под низкий полог палатки, сел напротив, на постель Ивана Степановича, выставил из-под распахнутых длинных пол шинели острые колени. Алеша заволновался, близко увидев комиссара, начал подниматься, Мшгаев нетерпеливым движением руки приказал лежать.
Алеша был уже в состоянии слушать, говорить, думать. Приход комиссара его растрогал, но тотчас он предугадал, что комиссар пришел не просто навестить больного. Неприятный холодок подступившей расплаты потек к груди; заныли плечи, ноги заломило чуть не до судороги, он прикрыл глаза, осиливая заползающую в душу слабость. Кажется, это ему удалось. Когда он открыл глаза, встретил внимательный, недобрый взгляд комиссара. Сказал первым, пробивая хриплость в горле:
— Спрашивайте, товарищ комиссар! — Голос его хотя и дрогнул, но слова он произнес даже с жестокостью, обращенной к себе: если чему-то быть, тянуть незачем. Необходимости следует идти навстречу, это первое качество мужественных людей далось ему не легко, но все-таки он выработал его в своем характере.
— Спрошу, военфельдшер! — комиссар продолжал смотреть пристально. — О чем разговор, знаешь? Рассказывай!
Рассказывать, не чувствуя доброго к себе участия, всегда трудно; Алеше было трудно особенно, потому что комиссар был единственным из батальонного начальства человеком, которого он молча, издали, любил. Хрипя, прокашливаясь, тужась, он рассказывал комиссару о своих отношениях со старшиной, о том, как неожиданно вмешался в эти отношения комбат; и дальше, все по порядку, вплоть до приказа встать в строй, который он счел несправедливым. Умолчал он только о том, что довелось ему увидеть в палатке врача, безликого их командира: зная теперь, что это тоже имело отношение к жизни батальона, к нынешнему собственному его положению, он все-таки умолчал о том, — по-прежнему он верил, что отношения мужчины и женщины святы и неприкасаемы, даже у таких людей, как Авров.
Комиссар внимательно слушал; молчал долго после того, как Алеша Полянин высказал все, что казалось ему важным и нужным. После долгого молчания сказал:
— Приказ, значит, был. И приказ ты не исполнил…
— Не исполнил, — послушно подтвердил Алеша.
Комиссар враз как будто раскалился изнутри, сцепил руки, прихлопнул себя по колену, прихлопнул, видимо, больно, поморщился мимолетно в досаде, глянул в упор из-под густых рыжеватых, рогами изогнутых бровей, сказал оглушающе-тихо:
— Ты знаешь, что дело на тебя передается в трибунал?..
Алеша не заметил, как сел.
— Почему в трибунал? Зачем? — недоуменно вышептывал он. Само это слово было не для него. Само слово, которое выкрикивали в запальчивости, и вряд ли к месту, командиры, обычно слабые и жестокие, в училище и здесь, в батальоне, почему-то всегда нагоняло на Алешу тоску. Трибунал — это было нечто чрезвычайное, такое, что навсегда и с позором прерывало привычное движение человеческой жизни, а то и вообще обрывало ее. Трибунал — это было нечто холодное, жестокое, бездушное, обращенное к действительным отступникам от той жизни, в которой он, Алеша Полянин, и все вокруг жили, к тем, кто не хотел защищать эту жизнь, кто вредил этой жизни. Какое отношение трибунал имел к нему? К нему, который сам выпросился в армию, в нетерпении отсчитывал дни, отделявшие его от фронта, и готов был исполнить любое солдатское дело, чтобы хоть что-то добавить к общей победе своей страны?! Нет, это слово не для него. Трибунал! Но почему трибунал?!
— Не понимаю, товарищ комиссар… Зачем это?.. — Алеша попытался перейти с шепота на голос, но простуженное горло не слушалось; сам себе с этим своим шепотом он казался беспомощным и жалким. — Я не знаю за собой такой вины, товарищ комиссар…
Комиссар, не поднимаясь, распрямился, насколько позволял брезентовый полог; темное в полумраке палатки его лидо было повернуто к выходу, казалось, он вглядывался в щель, сквозь которую пробивался внутрь свет холодного осеннего дня. Не глядя на Алешу, с подчеркнутой неприязнью к последним его словам, он сказал:
— На учениях, где приказано было тебе быть, солдат сломал ногу. Ротный санитар не сделал, не сумел сделать того, что положено. Солдат едва не умер от шока, от потерянной крови. Спасли его в госпитале. Командование бригады рассматривает это как ЧП. Виновником комбат считает тебя, военфельдшер.
Алеша почувствовал, как охватывает его озноб, стянул шинель у подбородка, но плечи дрожали, он не мог удержать шинель слабыми пальцами. Он мог бы объяснить комиссару, что никто не поручал ему подготовку ротных санитаров — занимался этим старшина Авров. Что ни один человек из санвзвода не привлекался к каждодневным учениям рот. Что в этот день он вообще был отчислен из батальона, что, задержись он в пути хотя бы на десять минут, он не встретился бы с комбатом. Что все это лишь совпадение случайностей. Но понял: что бы он ни сказал, чем бы ни оправдал себя в своих глазах, в глазах других он все равно преступник. ЧП случилось. Если бы он, Полянин, был там, солдата со сломанной ногой не пришлось бы спасать. На учения он не пошел. Приказ не выполнил. Все ясно. Теперь всем все ясно…
Алеша ощущал совершенную пустоту, — не страх, не удивление, а именно совершенную пустоту, как будто не было у него ни души, ни сердца, а была только вот эта немая, бесчувственная пустота. Из оцепеневшего сознания неведомым путем выскользнула лишь, как пузырь воздуха из воды, одна-единственная, как будто далекая от нынешнего его состояния мысль: «Что же с мамой? С отцом? Проводили на войну. Ждут, что вернусь. А я…»
Поймав концы шинели, сдавив их у подбородка, уняв на минуту дрожь больного тела, Алеша с убежденностью и безнадежностью сказал:
— Все-таки приказ комбата был несправедлив, товарищ комиссар!
— Несправедлив, говоришь?! — Комиссар обжег его взглядом горячечных глаз. — Запомни, военфельдшер, на всю войну запомни: в армии несправедливых приказов нет. Война идет. Каждый день убивают и и убивают людей. Вот где она, несправедливость!.. Там, за чертой фронта! Вот и выхлёстывай ту, которая там!..
Алеша смотрел поверх жестко упирающегося в щеку ворота шинели в разгневанное, недоброе сейчас лицо комиссара и, удивляясь вдруг появившемуся безразличию к тому, как и куда повернется собственная его судьба, и уже не пытаясь справиться с дрожью ослабевшего тела, молча и укоризненно возражал: «Нет, товарищ комиссар; Война войной. А несправедливость не только там, за линией фронта. Она и здесь, рядом. И внутри нас она есть. И вы это знаете, товарищ комиссар. Весь батальон заметил, что вы, товарищ комиссар, отделились от комбата, перебрались в отдельный от него блиндаж. И не потому, что так лучше руководить батальоном. Не потому. А потому, что не могли жить рядом с той непорядочностью, которой живет наш нынешний командир. Вы знаете правду о войне и знаете вот эту, мою, правду. Правду о войне вы говорите. Но вы молчите об этой вот, моей, правде…»
Алеша смотрел на комиссара с пристальностью человека, понимающего то, что недоговаривал властный его собеседник. Смотрел, сам удивляясь вдруг появившейся смелости, которая еще вчера была бы дерзостью, для него непосильной. Смотрел укоряюще, с безразличием к своей судьбе, которая сейчас была, наверное, и в руках этого человека. И обострившимся в болезни чутьем чувствовал, что комиссар верно понимает его молчаливый пристальный взгляд, оттого и говорит громче и резче, чем надо бы говорить с больным и, в общем-то, беззащитным в своей вине человеком. В какой-то момент комиссар сделал над собой усилие, сломал в себе неправедное чувство силы и власти над другим человеком — Алеша почувствовал это по отмякшему его взгляду. Возможно, комиссар просто заметил струи пота, стекающие по его лицу, увидел, как бьет его неостановимый озноб, но вдруг с обеспокоенностью сказал:
— Ну-ка, ляг, военфельдшер. Ляг! — Он опустился на колени, неожиданно сильным движением рук уложил Алешу, натянул до носа шинель, подкутал под бока полы, другой шинелью накрыл ноги.
— Давай-ка овдоровляйся, — проговорил ворчливо, как будто был недоволен проявленной участливостью. Помолчал, сказал, прежде чем вылезти из палатки.
— Дело в трибунал я пока не подписал. Пока не подписал, военфельдшер!
Обессиленный Алеша вжался знобкой спиной в жесткие еловые лапы, прикрыл болезненными веками глаза и услышал раскатистый голос комиссара уже там, за палаткой, где — он знал — прохаживался в беспокойстве молчаливый Иван Степанович:
— Почему до сих пор в палатках?! Перед боем санвзвод хотите вывести из строя?! Приказа ждете? А вы что — не командир?! Немедленно приступить к строительству землянок! И больного военфельдшера сегодня же, сейчас же, поместить в теплый блиндаж!
Алеша слушал раскатистый голос комиссара, приноровленный к одновременному разговору с сотнями внимающих ему солдат, и чувствовал, как из-под крепко прижатых к глазам ладоней сбегают на жаркое лицо благодарные слезы.
Глава одиннадцатая
Не слышно было команд, обычных при скоплении солдат, шуток, смеха; от батальона, сгрудившегося под пологом заснеженного леса, исходил какой-то особенный не та шорох, не то шелест сдержанного возбуждения.
Алеша слышал этот растекающийся по лесу шелест возбуждения и, толком еще не сообразив, что могло означать это необычное самостийное стояние на морозе солдат, почувствовал, как толкнулось и замерло сердце.
От хозвзвода бежал, придерживая на груди автомат, связной комбата; на разгоряченном молодом лице красногрудыми снегирями пылали щеки. Не останавливаясь, он махнул рукой, весело крикнул:
— Приказ получили! Выступаем!
«Вот оно!» — ясно прозвучало в Алеше; от мгновенного внутреннего напряжения заныло под грудью, как всегда ноет, когда умом знаешь ждущую тебя впереди опасность и все-таки идешь к ней.
«Вот оно!» — гулко и пугающе звучало в Алеше и потом, когда он уже покинул землянку и, готовый к движению, в нетерпении и любопытстве ходил среди тоже готовых к движению в неизвестность солдат.
Он хотел видеть, как ведут себя другие люди, идущие в необходимость боя, и ходил среди людей, смущаясь встречных взглядов и все-таки стараясь угадать то, что было скрыто за как будто бы спокойным выражением солдатских лиц.
Солдаты стояли отдельными кучками, сдержанно переговаривались; у каждого, где бы он ни стоял, говорил или молчал, Алеша, казалось ему, улавливал не относящуюся к разговору, свою, скрытую в себе думу. О том, что эта дума была в каждом, Алеша догадывался по той излишней сосредоточенности, с которой солдаты говорили о рано наступившей зиме, первых больших снегах, о слабоватой, только что выданной им, махорке; по тому, как курили медленными, глубокими затяжками, невидяще глядя из-под надвинутых на лоб ушанок в посверкивающую сквозь стволы холодную белизну полян; по тому, как с непонятной старательностью молодые солдаты, робкими улыбками скрашивая растерянность на своих лицах, обтаптывали неуклюжими ботинками снег, как будто крайне важно было именно сейчас почувствовать под снегом успокаивающую твердь земли.
Даже по тому, как пожилые, бывалые солдаты, занимая свои руки делом, сосредоточенно доставали из подсумков обоймы с патронами, тряпицей тщательно протирали патрон за патроном, Алеша догадывался, что чувствовали все эти люди в напряженном ожидании того часа, когда начнет свершаться страшная для всего живого необходимость войны.
У своей, уже покинутой землянки сомкнулись в круг санвзводовские девчата, все одинаково одетые в новые светлые полушубки, в валенки. Первыми они разрушили немоту томившегося ожиданием батальона, — закинув головы, вызывающе глядя в небо, они пели напряженными голосами:
Кто-то уже шутил, кто-то сдержанно смеялся, над серыми шапками гуще завис махорочный дым; в острой свежести лесного зимнего воздуха как будто пахнуло знакомой будничностью предстоящей работы, которую, покуривая, обдумывают сообща мужики.
А в утяжеленном снегом лесу звенели напряженные девчоночьи голоса:
Алеша как будто впился взглядом в комбата, стараясь угадать, что чувствует он, комбат-два, в эту все открывающую в человеке минуту?
Комбат-два на ходу докуривал из красного наборного мундштука, держа пальцы у губ, в торопливости затягивался, пристально следил за укорачивающимся концом папиросы. Докурил, выбросил окурок, мундштук сунул за отворот полушубка, резким движением натянул перчатки, расправил на пальцах. Минуту помедлил, глянул, сощурясь, в морозную голубизну неба, втянул в себя холодный воздух с такой же точно жадностью, как только что курил, и понял Алеша, с затаенной пристальностью наблюдая, что даже ледяное сердце комбата сжато тоской предстоящего боя. Комбат переглянулся с комиссаром, комиссар спокойно кивнул, и Алеша уже сочувственно проследил, как повелительным жестом комбат-два подозвал к себе командиров рот, что-то сказал, и тотчас, обрывая песню девчат, знакомо разнеслись по лесу командирские голоса: «Первая… Вторая… Третья роты…»
«Вот оно!..» — снова прозвучало в Алеше; все в том же возбуждении чувств он поспешил к санвзводу. Девчата все еще стояли тесным кругом, обнимая друг друга, как будто не в силах расстаться, и только одна из них, не принятая в общий круг, стояла около нагруженной подводы, вызывающе прикусывая губы. Алеша увидел ее, одетую, как все девчата, в светлый полушубок, но словно отторгнутую от всех, и с неожиданным чувством сострадания остановился, — у подводы была та самая, похожая на мальчишку Полинка, которая в землянке комбата-два со старательностью хозяйки подшивала к комбатовской гимнастерке подворотничок. Почему-то она была не при комбате и в стороне от девчат; яркие, накусанные ее губы были как будто обведены темной полосой, и траурная эта кайма вокруг губ и какая-то недобрая отторгнутость от всех больно задели Алешу.
Он хотел подойти, ободрить девушку, но ездовой тронул лошадь, и девушка, неуклюжая в полушубке и валенках, покорно пошла за подводой.
Весь день и в наступивших сумерках сквозь леса, через болота, по заледенелым гатям, с нудными остановками, как будто через силу, подтягивался к передовой батальон, казалось, бесконечный в своей живой, медленно движущейся очереди. Ночь коротали в жиденьком холодном березнячке, на снегу, не разводя костров. Солдаты — кто как мог: в тихих разговорах, в молчаливых думах или в полудреме, привалившись спинами к тонким, податливым стволам берез, — покорно дожидались того часа, когда командиры стронут их с мест тихой командой. Алеша хотя и притомился долгой дорогой, но, как прежде, все ходил среди людей, стараясь проникнуться их состоянием, с любопытством смотрел, как за ближайшим бугром взлетают, зависают в мерцающем ночном небе ракеты и далеко проступают от бледного их света желтые снега.
Под утро, постукивая колесами по неровностям дороги, подъехали батальонные кухни. От сгрудившихся к кухням людей чернотой заплыли снега. В привычной суете у котлов, звяке котелков, в нетерпеливом солдатском говоре Алеша различил знакомые голоса поваров. Что-то в тоне их голосов, не бывалое прежде, остановило его, он подошел ближе.
Он хорошо знал неподступный поварской вид, раздраженные окрики, которыми они осаживали суету у кухонь; на солдатскую очередь всегда они смотрели с высоты котлов, и неуютно становилось от их крика тому, кто дольше положенного задерживал под черпаком свой ожидающий котелок. И солдаты всегда молча повиновались — что поделаешь: повара раздавали пищу, а у пищи своя власть над солдатским желудком! Но тут… Предупредительно-суетно работали черпаками оба повара; в словах, которые говорил то один, то другой: «Погодь…», «Еще плесну…», «По второму подойдешь…» — в словах этих, в голосах, как будто даже заискивающих, необычных для тех, кто кормит, Алеша уловил общую, чувствуемую обоими поварами вину перед солдатами, которых сейчас они щедро кормили в ночи. Повара знали, что сами они остаются здесь, в тылу, перед линией фронта, а солдаты, которых в темноте они даже не могли видеть, пойдут в близкий уже час рассвета под пули, проламывать железо и землю, и сколько их хлебает сейчас из котелков в последний раз!..
«Вот оно!..»— в который уже раз прозвучало в Алеше, обжигая душу необычными ощущениями дня и последней перед сражением ночи. Он разыскал подводу с имуществом взвода, при которой находился Иван Степанович, вместе они поели густого мясного супа, принесенного от кухонь.
— Тут твои граммы. Выпьешь? — спросил Иван Степанович.
— Да нет. Кому-нибудь отдайте, — сказал Алеша, все раздумывая о солдатах, которых почувствовал вдруг совсем не так, как чувствовал прежде. Он обтер котелок снегом, сунул в подводу.
— Мне бы, Иван Степанович, сумку, побольше пакетов, бинтов. Пойду с ротами, — сказал он.
Иван Степанович чертыхнулся.
— Ты, дурь-голова, смерть себе не торопи, — шипел он, как оплеснутый водой накаленный камень, — не твое дело под пулями шастать! Здесь, понимаешь, мне будешь помогать!
Алеша, чувствуя всепрощающую силу уже наступившего важного часа, неожиданно для себя обнял Ивана Степановича, глядя поверх его широкого плеча в обозначившуюся над снегами просветленность неба, сказал растроганно в закрытое шапкой ухо:
— Спасибо, Иван Степанович! Но я все-таки с солдатами…
Солдаты, повинуясь жестам командиров, медленно подтягивались через промятые снега к дороге. Когда люди поуплотнились и батальон неровной, длинной, направленной в овраг колонной вытянулся вдоль дороги, Алеша увидел комиссара, поспешающего по серому, размятому, снегу в окружении трех молодых помощников. В руках у всех были пачки синих листовок, и что-то, наверное очень важное и нужное, было в этих листках, потому что глаза всех четверых на распаренных лицах горели нетерпеливым, шальным огнем. Говорить что-либо в лопающемся от пальбы воздухе было невозможно, и все четверо, оседая валенками в снегу, побежали в разные концы строя, рассовывая в солдатские руки, синие листки. Комиссар оказался рядом с Алешей; задыхаясь от быстрой ходьбы, наром теплого дыхания окутывая овчинную мохнатость расстегнутого на груди полубушка, он быстрым движением передал ему листовку, подмигнул из-под рогастой брови — мол, смотри и радуйся — и поторопился дальше к солдатам, которые стояли тесно и безулыбчиво и сдержанно следили, как вспухает за рекой и медленно растекается по снегу непроглядная черная туча.
Алеша взглянул в листок, и ликующая нотка, которую он слышал в себе со вчерашнего утреннего необычного часа, зазвенела в нем во всю возможную силу. Глазами пробегая крупные печатные строки, он выхватывал суть сообщения об окруженной под Сталинградом армии Паулюса, о стремительном наступлении фронтов к Дону, и в радости хотелось ему кричать: «Вот оно! — наконец-то!»
Появились белые танки, будто рожденные самими снегами; неслышные в общем артиллерийском гуде, тяжелые в движении, юркие на разворотах, они медленно тянулись, выхлопывая низкие черные дымы, вдоль дороги в лощину, все туда же, к руслу реки, с непонятным и памятным именем Вазуза, — там и остановились впритык друг к другу, дожидаясь своей очередности. Танковая колонна была настолько велика, что видимый в открытости поля хвост еще не был ее концом — конец затеривался где-то в заснеженности леса. Там же, у леса, с правой стороны, по всей шири опушки проступили плотной, устрашающей чернотой подтягивающиеся из тыла конники — Алеша уже слышал, что через прорыв, который должна проделать во вражеской обороне их бригада, уйдет в тыл врага вместе с танками и конный корпус Доватора.
Обозрив всю, до поры скрытую, теперь явленную к месту удара силу, он уже не мог устоять на месте. В нем ликовал тот доверчивый, восторженный мальчик, который всегда был в нем, который явился с ним и сюда, на фронт. От непрерывных вспышек, пальбы, рева орудий, от вида нацеленных в прорыв танков и конников, подступивших к передовой, поддаваясь нетерпению и восторгу, Алеша сорвался с места, побежал разыскивать Ивана Степановича. С ходу приник к нему; порываясь сквозь вселенский артиллерийский гул к его уху, что-то восторженно кричал, до невозможности напрягая горло, пока не сорвал голос. Тогда он стянул рукавицу, выставил кверху большой палец, ликующе смотрел сквозь очки, ожидая ответной возбужденной радости. Однако Иван Степанович как-то неопределенно поглядел на выставленный палец, не разжимая губ, усмехнулся какой-то ускользающей усмешкой, натянул плотнее себе на квадратную голову ушанку, старательно завязал под подбородком тесемки. Постукивая валенком о валенок, отломил от куста ветку, концом нарисовал на снегу палатку, над ней флаг с крестом, показал рукой на овраг. Алеша кивнул, он понял: санвзвод развернется в овраге. Но не это было важным: все, что могло быть важным, было уже там, за рекой, куда медленно, с частыми остановками, продвигалась живая, настороженно-притихшая, неоглядная в своей растянутости череда батальона.
Комбат-два жестко выговорил свой приказ. Он унижал в нем не его слабость — он унижал в нем человека. И Алеша почувствовал по тупо заколотившему сердцу, по дрожи в холодеющих пальцах, что поступит сейчас не по законам армии.
Комбат-два шел размашистым шагом, не оборачиваясь: у него не было сомнений в том, что подчиненная ему батальонная единица не осмелится не исполнить его приказ. Алеша глядел в удаляющуюся твердую спину комбата-два, ощущал силу его власти над собой и все-таки, утверждаясь в несправедливости унижающего его приказа, остановился; потом повернулся и медленно пошел по обочине встречь батальону, с топотом идущему по прихваченной морозом дороге. Когда последние солдаты и замыкающие их командир третьей роты со взводными так же размашисто, как комбат-два, поспешая за общим движением, прошли мимо, Алеша в остром ощущении невозможности оторвать себя от людей, составляющих батальон, повернулся, даже сделал несколько шагов вслед. Но холодный голос комбата-два, который он и сейчас слышал, остановил его в этом последнем спасительном порыве Он стоял, пока батальон не скрылся в перелесках, сжимающих за полем дорогу, потом, неловко переступая по мерзлым дорожным кочкам, пошел в расположение, сознавая свою человеческую правоту и едва слаживая с сердцем, вдруг отяжелевшим от недобрых предчувствий.
2
Алеша не поднимался, лежал на хвойной подстилке, под двумя шинелями, в мокрой от пота шапке, надвинутой на лоб. Отхаживал его лекарствами из своей аптечки Иван Степанович; он же приносил суп, поил чаем — без ворчливой его заботы Алеша мог бы и не отойти от жестокой простуды, попал бы в госпиталь, — кашель, гулкий, царапающий, истязал грудь особенно по ночам.Комиссар Миляев явился на третий день его болезни, боком вдвинулся под низкий полог палатки, сел напротив, на постель Ивана Степановича, выставил из-под распахнутых длинных пол шинели острые колени. Алеша заволновался, близко увидев комиссара, начал подниматься, Мшгаев нетерпеливым движением руки приказал лежать.
Алеша был уже в состоянии слушать, говорить, думать. Приход комиссара его растрогал, но тотчас он предугадал, что комиссар пришел не просто навестить больного. Неприятный холодок подступившей расплаты потек к груди; заныли плечи, ноги заломило чуть не до судороги, он прикрыл глаза, осиливая заползающую в душу слабость. Кажется, это ему удалось. Когда он открыл глаза, встретил внимательный, недобрый взгляд комиссара. Сказал первым, пробивая хриплость в горле:
— Спрашивайте, товарищ комиссар! — Голос его хотя и дрогнул, но слова он произнес даже с жестокостью, обращенной к себе: если чему-то быть, тянуть незачем. Необходимости следует идти навстречу, это первое качество мужественных людей далось ему не легко, но все-таки он выработал его в своем характере.
— Спрошу, военфельдшер! — комиссар продолжал смотреть пристально. — О чем разговор, знаешь? Рассказывай!
Рассказывать, не чувствуя доброго к себе участия, всегда трудно; Алеше было трудно особенно, потому что комиссар был единственным из батальонного начальства человеком, которого он молча, издали, любил. Хрипя, прокашливаясь, тужась, он рассказывал комиссару о своих отношениях со старшиной, о том, как неожиданно вмешался в эти отношения комбат; и дальше, все по порядку, вплоть до приказа встать в строй, который он счел несправедливым. Умолчал он только о том, что довелось ему увидеть в палатке врача, безликого их командира: зная теперь, что это тоже имело отношение к жизни батальона, к нынешнему собственному его положению, он все-таки умолчал о том, — по-прежнему он верил, что отношения мужчины и женщины святы и неприкасаемы, даже у таких людей, как Авров.
Комиссар внимательно слушал; молчал долго после того, как Алеша Полянин высказал все, что казалось ему важным и нужным. После долгого молчания сказал:
— Приказ, значит, был. И приказ ты не исполнил…
— Не исполнил, — послушно подтвердил Алеша.
Комиссар враз как будто раскалился изнутри, сцепил руки, прихлопнул себя по колену, прихлопнул, видимо, больно, поморщился мимолетно в досаде, глянул в упор из-под густых рыжеватых, рогами изогнутых бровей, сказал оглушающе-тихо:
— Ты знаешь, что дело на тебя передается в трибунал?..
Алеша не заметил, как сел.
— Почему в трибунал? Зачем? — недоуменно вышептывал он. Само это слово было не для него. Само слово, которое выкрикивали в запальчивости, и вряд ли к месту, командиры, обычно слабые и жестокие, в училище и здесь, в батальоне, почему-то всегда нагоняло на Алешу тоску. Трибунал — это было нечто чрезвычайное, такое, что навсегда и с позором прерывало привычное движение человеческой жизни, а то и вообще обрывало ее. Трибунал — это было нечто холодное, жестокое, бездушное, обращенное к действительным отступникам от той жизни, в которой он, Алеша Полянин, и все вокруг жили, к тем, кто не хотел защищать эту жизнь, кто вредил этой жизни. Какое отношение трибунал имел к нему? К нему, который сам выпросился в армию, в нетерпении отсчитывал дни, отделявшие его от фронта, и готов был исполнить любое солдатское дело, чтобы хоть что-то добавить к общей победе своей страны?! Нет, это слово не для него. Трибунал! Но почему трибунал?!
— Не понимаю, товарищ комиссар… Зачем это?.. — Алеша попытался перейти с шепота на голос, но простуженное горло не слушалось; сам себе с этим своим шепотом он казался беспомощным и жалким. — Я не знаю за собой такой вины, товарищ комиссар…
Комиссар, не поднимаясь, распрямился, насколько позволял брезентовый полог; темное в полумраке палатки его лидо было повернуто к выходу, казалось, он вглядывался в щель, сквозь которую пробивался внутрь свет холодного осеннего дня. Не глядя на Алешу, с подчеркнутой неприязнью к последним его словам, он сказал:
— На учениях, где приказано было тебе быть, солдат сломал ногу. Ротный санитар не сделал, не сумел сделать того, что положено. Солдат едва не умер от шока, от потерянной крови. Спасли его в госпитале. Командование бригады рассматривает это как ЧП. Виновником комбат считает тебя, военфельдшер.
Алеша почувствовал, как охватывает его озноб, стянул шинель у подбородка, но плечи дрожали, он не мог удержать шинель слабыми пальцами. Он мог бы объяснить комиссару, что никто не поручал ему подготовку ротных санитаров — занимался этим старшина Авров. Что ни один человек из санвзвода не привлекался к каждодневным учениям рот. Что в этот день он вообще был отчислен из батальона, что, задержись он в пути хотя бы на десять минут, он не встретился бы с комбатом. Что все это лишь совпадение случайностей. Но понял: что бы он ни сказал, чем бы ни оправдал себя в своих глазах, в глазах других он все равно преступник. ЧП случилось. Если бы он, Полянин, был там, солдата со сломанной ногой не пришлось бы спасать. На учения он не пошел. Приказ не выполнил. Все ясно. Теперь всем все ясно…
Алеша ощущал совершенную пустоту, — не страх, не удивление, а именно совершенную пустоту, как будто не было у него ни души, ни сердца, а была только вот эта немая, бесчувственная пустота. Из оцепеневшего сознания неведомым путем выскользнула лишь, как пузырь воздуха из воды, одна-единственная, как будто далекая от нынешнего его состояния мысль: «Что же с мамой? С отцом? Проводили на войну. Ждут, что вернусь. А я…»
Поймав концы шинели, сдавив их у подбородка, уняв на минуту дрожь больного тела, Алеша с убежденностью и безнадежностью сказал:
— Все-таки приказ комбата был несправедлив, товарищ комиссар!
— Несправедлив, говоришь?! — Комиссар обжег его взглядом горячечных глаз. — Запомни, военфельдшер, на всю войну запомни: в армии несправедливых приказов нет. Война идет. Каждый день убивают и и убивают людей. Вот где она, несправедливость!.. Там, за чертой фронта! Вот и выхлёстывай ту, которая там!..
Алеша смотрел поверх жестко упирающегося в щеку ворота шинели в разгневанное, недоброе сейчас лицо комиссара и, удивляясь вдруг появившемуся безразличию к тому, как и куда повернется собственная его судьба, и уже не пытаясь справиться с дрожью ослабевшего тела, молча и укоризненно возражал: «Нет, товарищ комиссар; Война войной. А несправедливость не только там, за линией фронта. Она и здесь, рядом. И внутри нас она есть. И вы это знаете, товарищ комиссар. Весь батальон заметил, что вы, товарищ комиссар, отделились от комбата, перебрались в отдельный от него блиндаж. И не потому, что так лучше руководить батальоном. Не потому. А потому, что не могли жить рядом с той непорядочностью, которой живет наш нынешний командир. Вы знаете правду о войне и знаете вот эту, мою, правду. Правду о войне вы говорите. Но вы молчите об этой вот, моей, правде…»
Алеша смотрел на комиссара с пристальностью человека, понимающего то, что недоговаривал властный его собеседник. Смотрел, сам удивляясь вдруг появившейся смелости, которая еще вчера была бы дерзостью, для него непосильной. Смотрел укоряюще, с безразличием к своей судьбе, которая сейчас была, наверное, и в руках этого человека. И обострившимся в болезни чутьем чувствовал, что комиссар верно понимает его молчаливый пристальный взгляд, оттого и говорит громче и резче, чем надо бы говорить с больным и, в общем-то, беззащитным в своей вине человеком. В какой-то момент комиссар сделал над собой усилие, сломал в себе неправедное чувство силы и власти над другим человеком — Алеша почувствовал это по отмякшему его взгляду. Возможно, комиссар просто заметил струи пота, стекающие по его лицу, увидел, как бьет его неостановимый озноб, но вдруг с обеспокоенностью сказал:
— Ну-ка, ляг, военфельдшер. Ляг! — Он опустился на колени, неожиданно сильным движением рук уложил Алешу, натянул до носа шинель, подкутал под бока полы, другой шинелью накрыл ноги.
— Давай-ка овдоровляйся, — проговорил ворчливо, как будто был недоволен проявленной участливостью. Помолчал, сказал, прежде чем вылезти из палатки.
— Дело в трибунал я пока не подписал. Пока не подписал, военфельдшер!
Обессиленный Алеша вжался знобкой спиной в жесткие еловые лапы, прикрыл болезненными веками глаза и услышал раскатистый голос комиссара уже там, за палаткой, где — он знал — прохаживался в беспокойстве молчаливый Иван Степанович:
— Почему до сих пор в палатках?! Перед боем санвзвод хотите вывести из строя?! Приказа ждете? А вы что — не командир?! Немедленно приступить к строительству землянок! И больного военфельдшера сегодня же, сейчас же, поместить в теплый блиндаж!
Алеша слушал раскатистый голос комиссара, приноровленный к одновременному разговору с сотнями внимающих ему солдат, и чувствовал, как из-под крепко прижатых к глазам ладоней сбегают на жаркое лицо благодарные слезы.
Глава одиннадцатая
НА БЕРЕГАХ
1
В мире что-то случилось: Алеша почувствовал это тотчас, как только выскочил из землянки и с ходу подцепил на ладонь снега растереть заспанное лицо. Необычность была не в сверкающей свежести белой земли, не в желто-розовых солнечных прочерках на полосатых сугробах между стволами сосен, не в. безмолвии красоты, которой всегда полнится зимний лес в ясный утренний час, — ощущение необычности исходило от людей, которые в тесноте стояли, заполнив все видимое пространство леса, в шинелях, шапках, тяжелых солдатских ботинках, с бессознательной цепкостью прижимая к себе взблескивающие Затворами винтовки.Не слышно было команд, обычных при скоплении солдат, шуток, смеха; от батальона, сгрудившегося под пологом заснеженного леса, исходил какой-то особенный не та шорох, не то шелест сдержанного возбуждения.
Алеша слышал этот растекающийся по лесу шелест возбуждения и, толком еще не сообразив, что могло означать это необычное самостийное стояние на морозе солдат, почувствовал, как толкнулось и замерло сердце.
От хозвзвода бежал, придерживая на груди автомат, связной комбата; на разгоряченном молодом лице красногрудыми снегирями пылали щеки. Не останавливаясь, он махнул рукой, весело крикнул:
— Приказ получили! Выступаем!
«Вот оно!» — ясно прозвучало в Алеше; от мгновенного внутреннего напряжения заныло под грудью, как всегда ноет, когда умом знаешь ждущую тебя впереди опасность и все-таки идешь к ней.
«Вот оно!» — гулко и пугающе звучало в Алеше и потом, когда он уже покинул землянку и, готовый к движению, в нетерпении и любопытстве ходил среди тоже готовых к движению в неизвестность солдат.
Он хотел видеть, как ведут себя другие люди, идущие в необходимость боя, и ходил среди людей, смущаясь встречных взглядов и все-таки стараясь угадать то, что было скрыто за как будто бы спокойным выражением солдатских лиц.
Солдаты стояли отдельными кучками, сдержанно переговаривались; у каждого, где бы он ни стоял, говорил или молчал, Алеша, казалось ему, улавливал не относящуюся к разговору, свою, скрытую в себе думу. О том, что эта дума была в каждом, Алеша догадывался по той излишней сосредоточенности, с которой солдаты говорили о рано наступившей зиме, первых больших снегах, о слабоватой, только что выданной им, махорке; по тому, как курили медленными, глубокими затяжками, невидяще глядя из-под надвинутых на лоб ушанок в посверкивающую сквозь стволы холодную белизну полян; по тому, как с непонятной старательностью молодые солдаты, робкими улыбками скрашивая растерянность на своих лицах, обтаптывали неуклюжими ботинками снег, как будто крайне важно было именно сейчас почувствовать под снегом успокаивающую твердь земли.
Даже по тому, как пожилые, бывалые солдаты, занимая свои руки делом, сосредоточенно доставали из подсумков обоймы с патронами, тряпицей тщательно протирали патрон за патроном, Алеша догадывался, что чувствовали все эти люди в напряженном ожидании того часа, когда начнет свершаться страшная для всего живого необходимость войны.
У своей, уже покинутой землянки сомкнулись в круг санвзводовские девчата, все одинаково одетые в новые светлые полушубки, в валенки. Первыми они разрушили немоту томившегося ожиданием батальона, — закинув головы, вызывающе глядя в небо, они пели напряженными голосами:
Пели девчата для себя, залавливали обеспокоенность перед, может быть, уже близкой смертью, заполняли морозный воздух высокими голосами, и оттого, что наперекор пугающему ожиданию дерзнули они разрушить общую людскую скованность, стало вроде бы легче, свободнее дышать в заполненном людьми лесу.
Ты не вейся, ворон, над степным простором,
Ты над городами, ворон, не кружи.
Мы тебя не любим, мы тебе отрубим
Голову и крылья черные твои…
Кто-то уже шутил, кто-то сдержанно смеялся, над серыми шапками гуще завис махорочный дым; в острой свежести лесного зимнего воздуха как будто пахнуло знакомой будничностью предстоящей работы, которую, покуривая, обдумывают сообща мужики.
А в утяжеленном снегом лесу звенели напряженные девчоночьи голоса:
Из штабного блиндажа вышли комбат-два и комиссар; следом, из-под укрытого снегом бревенчатого наката, словно из-под земли, друг за другом поднимались по ступеням командиры рот и подразделений, ступали на мало еще притоптанный после ночной пороши снег.
Мы в бой пойдем со славою за наше дело правое,
За чистые, веселые родимые поля…
Алеша как будто впился взглядом в комбата, стараясь угадать, что чувствует он, комбат-два, в эту все открывающую в человеке минуту?
Комбат-два на ходу докуривал из красного наборного мундштука, держа пальцы у губ, в торопливости затягивался, пристально следил за укорачивающимся концом папиросы. Докурил, выбросил окурок, мундштук сунул за отворот полушубка, резким движением натянул перчатки, расправил на пальцах. Минуту помедлил, глянул, сощурясь, в морозную голубизну неба, втянул в себя холодный воздух с такой же точно жадностью, как только что курил, и понял Алеша, с затаенной пристальностью наблюдая, что даже ледяное сердце комбата сжато тоской предстоящего боя. Комбат переглянулся с комиссаром, комиссар спокойно кивнул, и Алеша уже сочувственно проследил, как повелительным жестом комбат-два подозвал к себе командиров рот, что-то сказал, и тотчас, обрывая песню девчат, знакомо разнеслись по лесу командирские голоса: «Первая… Вторая… Третья роты…»
«Вот оно!..» — снова прозвучало в Алеше; все в том же возбуждении чувств он поспешил к санвзводу. Девчата все еще стояли тесным кругом, обнимая друг друга, как будто не в силах расстаться, и только одна из них, не принятая в общий круг, стояла около нагруженной подводы, вызывающе прикусывая губы. Алеша увидел ее, одетую, как все девчата, в светлый полушубок, но словно отторгнутую от всех, и с неожиданным чувством сострадания остановился, — у подводы была та самая, похожая на мальчишку Полинка, которая в землянке комбата-два со старательностью хозяйки подшивала к комбатовской гимнастерке подворотничок. Почему-то она была не при комбате и в стороне от девчат; яркие, накусанные ее губы были как будто обведены темной полосой, и траурная эта кайма вокруг губ и какая-то недобрая отторгнутость от всех больно задели Алешу.
Он хотел подойти, ободрить девушку, но ездовой тронул лошадь, и девушка, неуклюжая в полушубке и валенках, покорно пошла за подводой.
Весь день и в наступивших сумерках сквозь леса, через болота, по заледенелым гатям, с нудными остановками, как будто через силу, подтягивался к передовой батальон, казалось, бесконечный в своей живой, медленно движущейся очереди. Ночь коротали в жиденьком холодном березнячке, на снегу, не разводя костров. Солдаты — кто как мог: в тихих разговорах, в молчаливых думах или в полудреме, привалившись спинами к тонким, податливым стволам берез, — покорно дожидались того часа, когда командиры стронут их с мест тихой командой. Алеша хотя и притомился долгой дорогой, но, как прежде, все ходил среди людей, стараясь проникнуться их состоянием, с любопытством смотрел, как за ближайшим бугром взлетают, зависают в мерцающем ночном небе ракеты и далеко проступают от бледного их света желтые снега.
Под утро, постукивая колесами по неровностям дороги, подъехали батальонные кухни. От сгрудившихся к кухням людей чернотой заплыли снега. В привычной суете у котлов, звяке котелков, в нетерпеливом солдатском говоре Алеша различил знакомые голоса поваров. Что-то в тоне их голосов, не бывалое прежде, остановило его, он подошел ближе.
Он хорошо знал неподступный поварской вид, раздраженные окрики, которыми они осаживали суету у кухонь; на солдатскую очередь всегда они смотрели с высоты котлов, и неуютно становилось от их крика тому, кто дольше положенного задерживал под черпаком свой ожидающий котелок. И солдаты всегда молча повиновались — что поделаешь: повара раздавали пищу, а у пищи своя власть над солдатским желудком! Но тут… Предупредительно-суетно работали черпаками оба повара; в словах, которые говорил то один, то другой: «Погодь…», «Еще плесну…», «По второму подойдешь…» — в словах этих, в голосах, как будто даже заискивающих, необычных для тех, кто кормит, Алеша уловил общую, чувствуемую обоими поварами вину перед солдатами, которых сейчас они щедро кормили в ночи. Повара знали, что сами они остаются здесь, в тылу, перед линией фронта, а солдаты, которых в темноте они даже не могли видеть, пойдут в близкий уже час рассвета под пули, проламывать железо и землю, и сколько их хлебает сейчас из котелков в последний раз!..
«Вот оно!..»— в который уже раз прозвучало в Алеше, обжигая душу необычными ощущениями дня и последней перед сражением ночи. Он разыскал подводу с имуществом взвода, при которой находился Иван Степанович, вместе они поели густого мясного супа, принесенного от кухонь.
— Тут твои граммы. Выпьешь? — спросил Иван Степанович.
— Да нет. Кому-нибудь отдайте, — сказал Алеша, все раздумывая о солдатах, которых почувствовал вдруг совсем не так, как чувствовал прежде. Он обтер котелок снегом, сунул в подводу.
— Мне бы, Иван Степанович, сумку, побольше пакетов, бинтов. Пойду с ротами, — сказал он.
Иван Степанович чертыхнулся.
— Ты, дурь-голова, смерть себе не торопи, — шипел он, как оплеснутый водой накаленный камень, — не твое дело под пулями шастать! Здесь, понимаешь, мне будешь помогать!
Алеша, чувствуя всепрощающую силу уже наступившего важного часа, неожиданно для себя обнял Ивана Степановича, глядя поверх его широкого плеча в обозначившуюся над снегами просветленность неба, сказал растроганно в закрытое шапкой ухо:
— Спасибо, Иван Степанович! Но я все-таки с солдатами…
2
Лопнул стылый, подсвеченный багровостью зари воздух, порванную тишину снова и снова рвали залпы открывших себя орудий. Гул нарастал: вступали в артиллерийскую подготовку другие, невидимые в лесу батареи, как будто торопились догнать тех, кто первыми открыл огонь. Ухающие за рекой особенно сильные взрывы тяжелых реактивных снарядов сливались с общим гулом работающих орудий, и настолько силен был этот гул, сотрясающий землю, что человеческий голос беззвучен был в этом адском грохоте, производимом самими людьми. За береговым бугром, в немецкой стороне, вспухала тяжелая дымная туча.Солдаты, повинуясь жестам командиров, медленно подтягивались через промятые снега к дороге. Когда люди поуплотнились и батальон неровной, длинной, направленной в овраг колонной вытянулся вдоль дороги, Алеша увидел комиссара, поспешающего по серому, размятому, снегу в окружении трех молодых помощников. В руках у всех были пачки синих листовок, и что-то, наверное очень важное и нужное, было в этих листках, потому что глаза всех четверых на распаренных лицах горели нетерпеливым, шальным огнем. Говорить что-либо в лопающемся от пальбы воздухе было невозможно, и все четверо, оседая валенками в снегу, побежали в разные концы строя, рассовывая в солдатские руки, синие листки. Комиссар оказался рядом с Алешей; задыхаясь от быстрой ходьбы, наром теплого дыхания окутывая овчинную мохнатость расстегнутого на груди полубушка, он быстрым движением передал ему листовку, подмигнул из-под рогастой брови — мол, смотри и радуйся — и поторопился дальше к солдатам, которые стояли тесно и безулыбчиво и сдержанно следили, как вспухает за рекой и медленно растекается по снегу непроглядная черная туча.
Алеша взглянул в листок, и ликующая нотка, которую он слышал в себе со вчерашнего утреннего необычного часа, зазвенела в нем во всю возможную силу. Глазами пробегая крупные печатные строки, он выхватывал суть сообщения об окруженной под Сталинградом армии Паулюса, о стремительном наступлении фронтов к Дону, и в радости хотелось ему кричать: «Вот оно! — наконец-то!»
Появились белые танки, будто рожденные самими снегами; неслышные в общем артиллерийском гуде, тяжелые в движении, юркие на разворотах, они медленно тянулись, выхлопывая низкие черные дымы, вдоль дороги в лощину, все туда же, к руслу реки, с непонятным и памятным именем Вазуза, — там и остановились впритык друг к другу, дожидаясь своей очередности. Танковая колонна была настолько велика, что видимый в открытости поля хвост еще не был ее концом — конец затеривался где-то в заснеженности леса. Там же, у леса, с правой стороны, по всей шири опушки проступили плотной, устрашающей чернотой подтягивающиеся из тыла конники — Алеша уже слышал, что через прорыв, который должна проделать во вражеской обороне их бригада, уйдет в тыл врага вместе с танками и конный корпус Доватора.
Обозрив всю, до поры скрытую, теперь явленную к месту удара силу, он уже не мог устоять на месте. В нем ликовал тот доверчивый, восторженный мальчик, который всегда был в нем, который явился с ним и сюда, на фронт. От непрерывных вспышек, пальбы, рева орудий, от вида нацеленных в прорыв танков и конников, подступивших к передовой, поддаваясь нетерпению и восторгу, Алеша сорвался с места, побежал разыскивать Ивана Степановича. С ходу приник к нему; порываясь сквозь вселенский артиллерийский гул к его уху, что-то восторженно кричал, до невозможности напрягая горло, пока не сорвал голос. Тогда он стянул рукавицу, выставил кверху большой палец, ликующе смотрел сквозь очки, ожидая ответной возбужденной радости. Однако Иван Степанович как-то неопределенно поглядел на выставленный палец, не разжимая губ, усмехнулся какой-то ускользающей усмешкой, натянул плотнее себе на квадратную голову ушанку, старательно завязал под подбородком тесемки. Постукивая валенком о валенок, отломил от куста ветку, концом нарисовал на снегу палатку, над ней флаг с крестом, показал рукой на овраг. Алеша кивнул, он понял: санвзвод развернется в овраге. Но не это было важным: все, что могло быть важным, было уже там, за рекой, куда медленно, с частыми остановками, продвигалась живая, настороженно-притихшая, неоглядная в своей растянутости череда батальона.