Страница:
Звуки боя бодрили. И то, что успех большого наступления был очевиден, вызывало в Алеше чувство, большее, чем удовлетворение.
Что-то в нем все-таки изменилось. Он даже думал, что душа его, прежняя, доверчивая, ожидающая добра и справедливости, открытая его душа, не выживет там, где в удушающей цепкости лагерной проволоки, под нацеленными пулеметами, иссыхал он в униженности на крохотном пятачке земли, и должен был погибнуть, и не погиб.
Он вернулся в жизнь, в ту единственную, в которой только, и мог жить, и в удивлении обнаружил, что то, что было его душой, не умерло от близости смерти и под жестокостью чужой воли. Все добрые чувства, все высокие мысли его, все его прежние стремления остались при нем. Даже больше: при замкнутости, сдержанности, при кажущейся нынешней его молчаливости, он стал намного внимательнее и серьезнее ко всему доброму, что окружало его теперь. И батальон гвардейской стрелковой дивизии, куда он получил назначение после своего трудного возвращения на Большую землю, был для него уже не просто новым местом службы, где исполнял он свой воинский долг, — каждый солдат, каждый командир, находящийся под докторской его опекой, вызывал в нем уже не прежнее мальчишеское любопытство, а какое-то трепетное участие, чуть ли не любовь; он озабочивался каждой малостью, если она могла быть полезной для батальона, или для солдата, или для кого-то из людей, с кем сводила его судьба; и людская благодарность была для него теперь едва ли не самой важной из всех ценностей жизни.
Но лесная деревушка, залитая багровым вечерним светом, где чужая подлость вырвала его и друзей-десантников из жизни, которой они жили и за которую воевали, не забывалась им. И подлость, большая или малая, расчетливая или случайная, независимо от того, кем, и как, и по отношению к кому она была совершена, вызывала в нем еще большую, чем прежде, холодную, побуждающую к действию ярость.
Он уже спускался с косогора, когда впереди появилась шестерка штурмовиков. С режущим слух ревом они прошли над лесом, развернулись и, как будто с горки, ринулись на лес, над которым только что прошли. Эресы [14]и снаряды самолетных пушек прошили лесную глубь, клубы белого и черного дыма выплыли из зеленых вершин. «Илы» развернулись, еще раз зашли на какую-то видимую им цель, и Алеша, с сочувствием наблюдая их ожесточенную штурмовку, вдруг, настораживаясь, подумал: «Но почему штурмуют этот лес? Ведь где-то там должны быть тылы дивизии?!»
Пустынная в начале его пути, дорога у леса стала оживать: двигались навстречу машины, повозки, группами шли солдаты, — их повыгоревшие гимнастерки и пилотки белели даже в тени; прошли, сгибаясь под тяжестью плит и стволов, минометчики.
Алеша успокоился — он был не один на этой уходящей в леса дороге. И, успокоившись, невесело подумал, что после плена стал пугаться одиночества.
Навстречу ему из тени деревьев вышли солдаты в голубовато-серых куртках, в шюцкоровских кепках с длинными козырьками, и Алеша с памятным ему чувством обреченности замер на дороге: солдат было много — оружия у него не было.
Тут же он разглядел двух пареньков-автоматчиков, идущих один по левую, другой по правую сторону покорной им колонны, и, сдвигая назад плечи, движением лопаток отдирая прилипшую к спине рубашку, понял, что перед ним — пленные немцы.
Недобрым взглядом провожал он молчаливо бредущих, как будто бы уже отвоевавших свое чужих солдат. Потревоженная память настораживала. Хотя черных мундиров на солдатах не было, он знал теперь, что, если бы не было этих солдат в серо-голубых вермахтовских куртках, не было бы и тех, в черных мундирах, которым с покорностью они служили.
Паренек-автоматчик поравнялся, пошмыгал простуженным носом, спросил:
— Много ли времени, товарищ лейтенант? — Его томило желание переброситься хоть словом и, когда Алеша ответил, простодушно пожаловался:
— Куда вот их! Только от дела отрывают!..
Алеша потрогал языком пустые десны на месте передних зубов, все еще в недоброй настороженности спросил:
— Что же вы так: вас двое, их — с полсотни! Не сомнут?..
— Не! Эти смирные. Сами сдались! — Паренек оглядел их, молчаливо идущих, пожал детскими плечами. — А в общем, кто их знает! Все они смирные, когда прижмешь!..
«Вот именно, когда прижмешь… — думал Алеша. — Тогда что-то пробуждается в бездумных головах…»
Он смотрел на уходящих по дороге в гору чужих солдат, а память уже несла к нему мартовский день, казалось, далекого боя, когда под мушкой поднятого им пистолета как будто расплылась серая спина Аврова и Яничка, заражая его своим ужасом и отчаянием, повлекла его в другой конец рощи.
Комиссар был еще жив: лежал на смятой плащ-палатке, в мокрой проталине. Над ним на коленях стоял, силился расстегнуть ворот на его шинели новый комбат Серегин.
— Глупо, глупо, комиссар, — в возбуждении идущего боя кричал он, упрекая и раздирая на груди покорного сейчас комиссара шинель.
— Комиссары в атаку не ходят! Свое, другое дело у них, Николай Иванович… Глупо, глупо…
Комиссар в старании подняться двигал головой, ослабевшая шея не держала, он уронил голову на подложенную ему шапку. Шаря по земле рукой, как будто стараясь найти опору и повернуться на бок, он говорил ворчливо:
— Умной смерти нет, комбат… Нигде ее, умной, нет. А на фронте есть. Ежели для победы… Ты, комбат, иди. Иди к ротам! Бой-то, слышишь, в лесу уже идет! Иди, иди, комбат…
Комбат с мазком крови на лбу, ниже сдвинутой набок ушанки, дико, как-то даже ненавидяще взглянул на задыхающегося от бега Алешу, как будто именно он был виноват в том, что случилось с комиссаром, поднялся в рост, кивнул ординарцу, пошел, потом побежал, пригнувшись, к лесу. Когда Алеша дрожащими руками попытался высвободить из кровавого белья, как-то перевязать разбитый осколками живот, комиссар холодными пальцами ткнул ему в руку, едва слышно спросил: «Ты, военфельдшер?.. Ладно… Делай свое дело…» — Голос его, сходивший на шепот, западал, как шум затихающего леса. Какое-то время он был в сознании, смотрел на Алешу взглядом покорности и боли, с трудом поднимая грудь, вышептывал: «С Ольгой вот спорили… А сиротой доживать ей… Обидел ты ее… Не твоя вина. Знаю… А жалко… Ольгу жалко!..»
Перевязать комиссара он не успел, ни бинты, ни помощь ему уже не были нужны.
Расплывающаяся под нацеленным пистолетом спина Аврова, погибший комиссар, красивая Ольга, искалеченная и убивающая, черный мундир офицера, подступающего из песчаного карьера, серо-голубые куртки чужих солдат — все было как будто разбросано во времени и пространстве войны, и все было связано невидимой, но существующей связью причин и следствий. И Алеша, ощущая эту невидимую связь, недобрым, настороженным взглядом провожал серо-голубые запятнанные потом спины уходящих по дороге чужих солдат.
Он вошел в лес и теперь запоздало соображал, почему пленных вели не в тыл, а к фронту, куда шли наступающие части. В пустом сумраке леса было неуютно, и только еще попадающиеся-встречные редкие группы бойцов да верховые, с топотом проскакивающие мимо, как-то еще приглушали тревожность, которая словно сочилась из молчаливых лесных глубин.
Достаточно проплутав по боковым дорогам и тропам, он не нашел полковых тылов, обнаружил только батарею гаубиц, спешно снимающуюся со своих позиций. Тревога его росла. Торопясь на знакомую дорогу, он просекой вышел на обширный луг, от желтого болотца поднимающийся на сухой склон. Луг казался ему безлюдным; он вышел к перелеску, где угадывалась идущая из леса на луговое взгорье дорога. Но едва поднялся на приподнятую здесь дорожную насыпь, как услышал нетерпеливо-требовательный, спасающий его окрик:
— С дороги, лейтенант!.. — И, не раздумывая, бросился под укрывающую высоту откоса, успев мгновенным взглядом запечатлеть окопчик в обочине, вжавшегося в него бойца и раструб пулемета перед ним. Тут же он приподнял голову, увидел, как от леса будто отделился лес — так густа была людская лавина, которая, ломая кусты, сбивая ветви, сминая траву, высверкивая себя огнем, покатилась на луговину и на дорогу.
Навстречу набегающему войску ударил шквал огня: с приподнятого края луговины, показывая себя пухлым дрожащим пламенем, било не меньше десятка пулеметов, не замеченных им прежде; гулко, над самым ухом, вколачивал пули в пространство над дорогой ручник окликнувшего его бойца.
Захлестнутая металлом, вздыбилась и опала людская лавина. Но через упавших катились новые и новые волны солдат, — лес, казалось, гнал их из себя. На потерявшей свой цвет луговине, как на огромной раскаленной сковороде, все кипело, бурлило, опадало, оглушало треском, гулом, диким ором.
Из леса начала бить пушка. Снаряды рвали землю у пулеметных гнезд. Два, уже три пулемета молчали; прорвавшиеся солдаты, не оглядываясь, бежали на склон, надеясь найти спасение в распадке за горой. Не стрелял и ручник.
Алеша в оторопи боя, в котором он уже оказался, спеша, продавливая локтями и пальцами хрустящую осыпающуюся гальку откоса, перебрался к окопчику, потряс пулеметчика за ботинок. Солдат не отозвался, лежал, уткнувшись головой в приклад.
Алеша, чувствуя, как опаляет горло жаркая сухость от готовности к действию, плечом отвалил тяжелое тело пулеметчика под откос, неловко втиснулся в окопчик, взглядом пересчитал уложенные на вещмешке диски.
Теперь уже с другой стороны, хоронясь за дорожной насыпью от огня установленных на луговине пулеметов, быстро выходила из леса серо-голубая рать; накапливаясь в прикрытии, ускоряя движение, разбрызгивая грязь и воду, в жутком молчании шли чужие солдаты через болотце вдоль дороги прямо на него.
Алеша притиснул к плечу теплый приклад. Руки его были спокойны. Душа согласна с сжимающими пулемет руками и с глазами, выводящими послушную мушку на живую цель. Все прожитое было с ним в эту наступившую минуту. И горькие слова Ольги, сказанные в прощанье: «Только знай, милый мальчик, чистеньким ты можешь быть, пока между тобой и фашистами наши солдаты. Солдаты и такие, как я…»
И огненный крест горящего самолета в ночном, олуненном небе, в котором сгорала его отчаянная Ленка.
И багровый вечер у незнакомой лесной деревни. И ствол автомата, входящий ему в глазницу. И офицер за столом, и патрон мальчишеской его наивности в чистой руке офицера. И угрожающий вопрос: «Was ist das?..»
Ноющим ртом, грудью, боками ощущал он сейчас удары, забивающие в нем его человеческое достоинство, убивающие его мальчишескую веру в какую-то всеохватную, равно живущую по всей земле справедливость.
Всплыло в его распахнутой памяти видение песчаного карьера. Рейтуз, стреляющий в женщину. Офицер в черном мундире, как будто наслаждающийся чужой смертью. Рейтуз и черный офицер с: автоматным дулом вместо лица сближались, разбухали, заслоняли собой землю и небо. И вдруг распались на множество краснолицых, в серо-голубых куртках солдат, идущих в молчании через болото, вдоль дороги, прямо на него…
Расчетливо, прицельно, густо вбивал Алеша пули в торопящихся в зловещей; от него близости чужих солдат. Ему не было больно, когда падали они в болотную растоптанную грязь, перекрывая своими телами путь идущим позади. В эти в вечность растянутые минуты он жил как будто без чувств, без мыслей. Одно он знал застылым, разумом: он погибнет здесь, на дороге, но никому из тех, идущих на него, не даст пройти через себя к мертво спящему в редком леске, неготовому к бою, своему батальону.
Он расстреливал последний диск, когда, коротко взвывая, понеслись снаряды и через него на луговине, перед Лесом, на страшной огненной сковороде, куда с исступленной обреченностью всё выбегали из леса солдаты и где людей было больше, чем самой земли, один за другим начали рваться. И как будто поднятые этими быстрыми всплесками разрывов, вскинулись у леса сразу три белых пятна, и рубашки закачались на шестах флагами просимой пощады. Не выпуская из рук пулемета, Алеша оглянулся: по всему взгорью дугой стояли «тридцатьчетверки», нацелив стволы пушек на луговину.
Все, что надо было сделать в этом бою, было сделано. Он поднялся, отряхнул от песка гимнастерку, штаны. Пилотку погибшего пулеметчика положил ему на плечо. Свою подобрал под откосом; не надевая, пошел дорогой вверх, к перелеску. На задымленную луговину, на лес, на болото он не смотрел — у него не было сил взглянуть на покрытую телами землю…
Наперерез ему бежал кто-то из пулеметчиков; бегущего к нему человека он видел, но все убыстрял шаг. Человек догнал его, тяжело дыша от бега, сияя потным, возбужденным лицом, представился:
— Командир пульроты, Гугуша Чхония!.. Спасибо, дорогой!.. Если бы не ты, прошли бы твоей стороной… Пойдем, пожалуйста. Посидим. Поговорим!
— Время ли говорить, лейтенант?! — Голос Алеши был холоден и сух.
В черных блестящих добрых глазах командира пульроты, счастливого отлично сделанной работой, проступила такая неподдельная скорбь, что Алеша не мог не смягчить свою резкость.
— Не обижайся, Гугуша Чхония, — сказал он примирительно. — В другой раз загляну…
— Приходи, дорогой, гостем будешь!..
Алеша почувствовал: душа его, как будто занемела в жестокости боя, теплеет, отходит, и страшился, что начнет сейчас страдать от того, что совершил. Он торопился уйти от страшного, стонущего человеческими голосами болота.
— Слушай, доктор! Орден тебе будет! Обмывать надо!..
— Убитый пулеметчик ваш там:.. — Алеша уже досадовал, и лейтенант, чувствуя его досаду, погасил возбуждение.
— Знаю. Все видел, Четыре расчета хоронить будем…
Из-за лесного увала по-прежнему доносился орудийный гул; в непрерывном содрогании земли слышались будто топочущие, лопающиеся звуки; поднимался и расползался в той стороне дым, похожий на дым лесного пожара. Туда, за увал, пролетали со звенящим ревом штурмовики. Туда же, выше них, с каким-то деликатным после рева штурмовиков, согласным звуком моторов шли построенные в «девятки» двухмоторные «петляковы». И где-то совсем высоко, под затененными до металлической серости поддонами кучевых облаков, и еще выше, между снеговыми их вершинами ходили широкими кругами «ястребки», — из подоблачных и надоблачных высот сторожили небо над идущим на земле сражением. Алеша старательно следил за небом, он пытался отвлечь себя от того, что оставил на болоте, у леса.
На вершине взгорья набрел он на стрелков, расположившихся здесь с зенитным пулеметом, укрепленным на турели в круглой яме, достаточной для того, чтобы надежно укрыть и троих. Один из стрелков, ленивый телом, с молодой кожей загорелых щек, спал на закинутых под голову руках, насунув на глаза пилотку, выставив к солнцу босые белые ноги; рядом стояли ботинки, ветрились портянки. Другой солдат, из пожилых, с. морщинистым, будто запеченным лицом и неторопливыми руками, сидел по-домашнему, раскинув на коленях вещмешок, нашивал на прохудившееся место заплату.
Алеша теперь многому не удивлялся, не удивился он и домашнему покою двух стрелков-зенитчиков, занимающихся будничным человеческим делом в каких-то трех километрах от боя, от страшного побоища на луговине, жар и ужас которого с трудом он задавливал в себе. В опыт его бытия уже вошло понимание того, что на войне может быть всё: он видел рядом с благородством подлость, трогательную в своей нежности любовь рядом с грубым насилием, человеческое достоинство рядом с мучительной смертью, видел солдата, который устало и жадно ел, установив котелок на спину другого, убитого солдата, — всё это была война, всё это была жизнь на войне.
И то, что стрелки-зенитчики в минуты, когда он лежал за пулеметом, были в спокойствии, в будничной занятости и даже в ленивом сне, не вызвало в нем ни злого, ни осуждающего чувства.
Он молча сёл рядом с хозяйственным солдатом, вытянул из теплой земли жесткую травину, сосредоточенно покусывал, наблюдая, как руки солдата аккуратно нашивают на мешок оторванный от портянки лоскут: Не удивился появлению незнакомого лейтенанта и солдат; не спеша он закрепил шов двумя стягивающими узлами, склонился, перекусил нитку, иголку пристроил в пилотке на внутренней стороне отворота, намотал на нее крест-накрест кончик суровья. Лишь теперь спросил деловито, как спросил бы любого идущего по деревне прохожего:
— Случаем, не знаешь, что за шум был у леса?
Алеша ответил неохотно:
— Фриц вроде бы прорывался…
И солдат, без желания узнать подробности, подтвердил:
— Много тут его охватили!.. А мы в сторожбе, — сообщил он, признав в Алеше собеседника. — Стоим. А сторожить нечего. Небо-то — наше!..
Он сложил мешок, подсунул напарнику под голову. Молодой приподнял пилотку, непонимающе глянул, повернулся на бок, удобнее подогнул ноги с черными пятками.
— Молодой! Сном войну окоротить хочет!.. У тебя кровь за ухом, ранен, что ли?..
— Кровь?! — Алеша провел рукой по волосам, пальцы окрасились. — Черт, видать, задело… — Он не столько удивился крови, сколько зоркости пожилого солдата, ему казалось, солдат ни разу на него не взглянул.
— Давай обмотаю, — предложил солдат. Он вытащил из кармана гимнастерки перевязочный пакет, подержал на ладони. — Для себя сберегал. Да, видать, не к случаю!
Алеша благодарно тронул его за руку:
— Спасибо, отец, У себя в батальоне перевяжу. Я ведь доктор…
Солдат даже малым своим вниманием его растрогал. Он испугался первого признака оттаивающей души и почувствовал, что надо уходить, — держался он из последних сил: где-то уж близко был неминуемый нервный срыв.
Солдат, от каких-то своих мыслей, забеспокоился:
— Погоди, погоди!.. Ты вот тоже молодой! Тоже, поди, не поймешь, что старшому помирать трудней? Жизнь-то, она чем привязывает? Не сладким сном. Не тем, что съел. Тем, что ей, матушке, дал. Я-то за свои полвека сколь делов сотворил? Пахал. Сеял. Дома ставил. Скотину пас Ребятишек своих до ума доводил. Ко всему приложился. А Никола что? Он и привыкнуть к жизни не успел! Ты, гляжу, тоже по молодости не оберегаешься. Погоди вот, до моих годов с жизнью поозоруешь — почнешь каждый закат оплакивать!.. Голову-то все же давай замотаю!.. — Солдат оправдывался, ему было неловко, что свой перевязочный пакет он вроде бы пожалел.
Алеша уже чувствовал едкую муть тошноты. Или удар шальной пули, не замеченный нм, или оживающая память о кровавом болоте, набитом упавшими и падающими людьми, но что-то уже начинало свою изъедающую душу работу.
— Наверное, ты прав, отец, — сказал он, поднимаясь. — Спасибо тебе за верные слова.
В притихшее было небо снова вошел знакомый певучий звук моторов: девятка «петляковых» треугольником, три по три, отбомбившись где-то в нужном месте, возвращалась к своему полю. Самолеты шли невысоко, звезды на их оттянутых к хвосту крыльях отчетливо были видны, как и на крыльях четырех истребителей сопровождения, уже успокоенно летевших чуть впереди и выше. Алеша с привычным чувством соучастия земли к небу отметил про себя, что. у этой «девятки» все обошлось благополучно. И собирался уже идти, но увидел еще один истребитель — такой же «як», с такими же звездами на крыльях, в спешности догоняющий самолеты. Все могло быть в скоротечном движении войны: краснозвездный истребитель мог — пока «петляковы» заходили на цель — отвлекать на себя «фокеры», мог пойти на преследование уходящего врага, мог просто побыть в небе над ведущей бой пехотой, — мало ли что могло задержать этот одинокий истребитель в изменчивых событиях войны! И Алеша с сочувствием следил, как отставший самолет догнал «девятку», некоторое время шел позади, как бы охраняя ее с тыла, потом, переместился ближе к хвосту одного из «петляковых». И вдруг случилось немыслимое: короткое пространство между истребителем и бомбардировщиком вдруг прочеркнули быстрые прямые строчки огня. Выбитый из полета бомбардировщик, увлекаемый тяжестью моторов, пошел к земле, оставляя за собой похожий на раскрывающийся парашют клуб черно-коричневого дыма.
Алеша не успел даже понять всю нелепость случившегося. И только когда истребитель развернулся, снижаясь и спасая себя, понесся почти над землей в сторону фронта, он услышал испуганный голос пожилого зенитчика.
— Ах ты, мать твою! Фашист в нашем самолете!.. К оружию, Никола! — Он ловко скользнул в окоп, ухватил рукояти пулемета, повернул длинный ствол с просвечивающими кольцами зенитного прицела на встречу самолету.
Алеша видел несущийся на него свой краснозвездный истребитель и не в силах был даже броситься на землю. Душа его как будто снова застыла. Он как будто не понимал, почему он, должен спасаться от своего самолета. И стоял беззащитно на самой вершине открытого взгорья.
Он услышал резкий треск зенитного пулемета. И тут же увидел, как из летящей к нему разрастающейся огромности металла, из самой ревущей ее середины, вырвался ему навстречу высверк огня.
Последнее, что осталось в: памяти Алеши, был накрывший его моторный рев и звезды на черных, как ночь, крыльях.
Глава девятнадцатая
Лощадь Василий подогнал к самому крыльцу, спросил, ничем не показывая жалости:
— Пособить?..
Алеша покачал головой, сполз с телеги, сунул костыли под мышки.
— Домой езжайте, Василий Иванович…
Он не хотел, чтобы его ждали, стыдился привлекать к себе внимание ребятишек и семигорских женщин, чьи лица уже замелькали в окнах. Федя-Нос был ему нужен, и не для охотничьей утехи, о которой он мог бы его попросить, совсем не для мелкого, суетного дела — Федя-Нос нужен был ослабевшей его душе. Он помнил, и там, на войне, вспоминал мудрую рассудительность Феди и теперь ждал, что в доме старика Носонова найдет утерянную душой опору.
Федя-Нос будто не заметил его костылей; зорким взглядом, брошенным из-под низких бровей, враз увидел и негнущиеся ноги, и деревяшки под руками, но увидел и — похоронил в себе. И поторопился навстречу на своих кривоватых, как у старого цыгана, ногах, обутых в залатанные кожей валенки; обнял накрест, по-отцовски, и так держал немалое время, то ли одолевая свою разволнованность, то ли давая успокоиться Алеше. Смахнув с широкой бороды упавшую из глаз мокредь, отступил, давая простор гостю, и, когда Алеша задвинул себя за стол на лавку, сел напротив, глядел в глаза, не убирая с лица скорбь, но и показывая суетностью рук и блеском затерянных в старческих морщинах глаз радость от того, что вот все-таки явился к нему в дом полюбившийся еще прежде человек.
— Попомнил старика! Спасибо тебе, Олеша, — он говорил своим окающим, совсем не изменившимся с той памятной поры голосом, а мысль его — Алеша улавливал это обострившимся за годы госпитальной жизни чутьем — металась по закуткам избы, выискивая такое, что могло бы с ходу порадовать парня-солдата.
— Вот, Олеша, сейчас я тебя уважу. Как знал, что будешь, — поберег.
В полу, перед печью, он легко, в один мах, откинул тяжелую крышку, полез в подпол; к столу вернулся с ношей. Бережно отвернул концы полотнины, из вощеной бумаги извлек с запечатанными сотами рамку, в чугуне с горячей водой, стоявшем в печи, нагрел нож, ловким движением, любовно следя за теплым лезвием, освободил соты от рамки, уложил на блюдо.
— Вспомни-ко, как баловался у меня медком… Пасека, Олеша, погибла. А озера в прежней целости. И утки нонешний год жутко! Не беспокоили дичь, некому было беспокоить. Ружьишко-то цело ли? А про Уралку — знаю. Стрелял его сын Дарьи Кобликовой. На войне не был, а собаку стрелил! Как узнал, нарошно на дороге укараулил. Говорю: как же это ты, парень? Друга так рассчитать! Привел бы ко мне, я б держал Уралку, пока Олешу война не отпустит!.. Нехорошо он на меня посмотрел, нехорошее слово сказал. Ах ты, думаю, дробь твою пороха мать, не сек тебя никто, пока поперек кровати лежал! Да что, Олеша, теперь о том, Уралку не вернешь. Но собачку я для тебя обговорю. Без друга, Олеша, не оставлю… Федя все это говорил готовя свое угощение, fobo-рил без роздыха, в явном старании поводить Алешу по прошлым дням и прошлым заботам — чуял он: в прошлом было то, за что Алеша мог зацепиться и памятью и сердцем.
— Ну-ко, уважь старика, подсластись! — Федя подвигал ему блюдо с сотами. — Тут каждая капля в силу…
Алеша молча смотрел на пребывающего в доброй суете Федю, слушал, не давая подняться к глазам растроганности, которой против воли полнилась его душа. Он понимал, какой бесценностью для нынешнего голодного года распорядился сейчас старый Федя, и страшился, что от этого вот открытого человеческого усердия, которым встретил его ничем не обязанный ему человек, он не выдержит, выйдет из той замкнутости, в которой сам себя держал.
Может случиться и того хуже: по-мальчишески разревется от своей беспомощности, от обиды на судьбу: слишком кроваво обошлась с ним война, и привыкнуть к тому, что случилось, — об этом он думал раньше и теперь, — дано ему не будет.
Что-то в нем все-таки изменилось. Он даже думал, что душа его, прежняя, доверчивая, ожидающая добра и справедливости, открытая его душа, не выживет там, где в удушающей цепкости лагерной проволоки, под нацеленными пулеметами, иссыхал он в униженности на крохотном пятачке земли, и должен был погибнуть, и не погиб.
Он вернулся в жизнь, в ту единственную, в которой только, и мог жить, и в удивлении обнаружил, что то, что было его душой, не умерло от близости смерти и под жестокостью чужой воли. Все добрые чувства, все высокие мысли его, все его прежние стремления остались при нем. Даже больше: при замкнутости, сдержанности, при кажущейся нынешней его молчаливости, он стал намного внимательнее и серьезнее ко всему доброму, что окружало его теперь. И батальон гвардейской стрелковой дивизии, куда он получил назначение после своего трудного возвращения на Большую землю, был для него уже не просто новым местом службы, где исполнял он свой воинский долг, — каждый солдат, каждый командир, находящийся под докторской его опекой, вызывал в нем уже не прежнее мальчишеское любопытство, а какое-то трепетное участие, чуть ли не любовь; он озабочивался каждой малостью, если она могла быть полезной для батальона, или для солдата, или для кого-то из людей, с кем сводила его судьба; и людская благодарность была для него теперь едва ли не самой важной из всех ценностей жизни.
Но лесная деревушка, залитая багровым вечерним светом, где чужая подлость вырвала его и друзей-десантников из жизни, которой они жили и за которую воевали, не забывалась им. И подлость, большая или малая, расчетливая или случайная, независимо от того, кем, и как, и по отношению к кому она была совершена, вызывала в нем еще большую, чем прежде, холодную, побуждающую к действию ярость.
Он уже спускался с косогора, когда впереди появилась шестерка штурмовиков. С режущим слух ревом они прошли над лесом, развернулись и, как будто с горки, ринулись на лес, над которым только что прошли. Эресы [14]и снаряды самолетных пушек прошили лесную глубь, клубы белого и черного дыма выплыли из зеленых вершин. «Илы» развернулись, еще раз зашли на какую-то видимую им цель, и Алеша, с сочувствием наблюдая их ожесточенную штурмовку, вдруг, настораживаясь, подумал: «Но почему штурмуют этот лес? Ведь где-то там должны быть тылы дивизии?!»
Пустынная в начале его пути, дорога у леса стала оживать: двигались навстречу машины, повозки, группами шли солдаты, — их повыгоревшие гимнастерки и пилотки белели даже в тени; прошли, сгибаясь под тяжестью плит и стволов, минометчики.
Алеша успокоился — он был не один на этой уходящей в леса дороге. И, успокоившись, невесело подумал, что после плена стал пугаться одиночества.
Навстречу ему из тени деревьев вышли солдаты в голубовато-серых куртках, в шюцкоровских кепках с длинными козырьками, и Алеша с памятным ему чувством обреченности замер на дороге: солдат было много — оружия у него не было.
Тут же он разглядел двух пареньков-автоматчиков, идущих один по левую, другой по правую сторону покорной им колонны, и, сдвигая назад плечи, движением лопаток отдирая прилипшую к спине рубашку, понял, что перед ним — пленные немцы.
Недобрым взглядом провожал он молчаливо бредущих, как будто бы уже отвоевавших свое чужих солдат. Потревоженная память настораживала. Хотя черных мундиров на солдатах не было, он знал теперь, что, если бы не было этих солдат в серо-голубых вермахтовских куртках, не было бы и тех, в черных мундирах, которым с покорностью они служили.
Паренек-автоматчик поравнялся, пошмыгал простуженным носом, спросил:
— Много ли времени, товарищ лейтенант? — Его томило желание переброситься хоть словом и, когда Алеша ответил, простодушно пожаловался:
— Куда вот их! Только от дела отрывают!..
Алеша потрогал языком пустые десны на месте передних зубов, все еще в недоброй настороженности спросил:
— Что же вы так: вас двое, их — с полсотни! Не сомнут?..
— Не! Эти смирные. Сами сдались! — Паренек оглядел их, молчаливо идущих, пожал детскими плечами. — А в общем, кто их знает! Все они смирные, когда прижмешь!..
«Вот именно, когда прижмешь… — думал Алеша. — Тогда что-то пробуждается в бездумных головах…»
Он смотрел на уходящих по дороге в гору чужих солдат, а память уже несла к нему мартовский день, казалось, далекого боя, когда под мушкой поднятого им пистолета как будто расплылась серая спина Аврова и Яничка, заражая его своим ужасом и отчаянием, повлекла его в другой конец рощи.
Комиссар был еще жив: лежал на смятой плащ-палатке, в мокрой проталине. Над ним на коленях стоял, силился расстегнуть ворот на его шинели новый комбат Серегин.
— Глупо, глупо, комиссар, — в возбуждении идущего боя кричал он, упрекая и раздирая на груди покорного сейчас комиссара шинель.
— Комиссары в атаку не ходят! Свое, другое дело у них, Николай Иванович… Глупо, глупо…
Комиссар в старании подняться двигал головой, ослабевшая шея не держала, он уронил голову на подложенную ему шапку. Шаря по земле рукой, как будто стараясь найти опору и повернуться на бок, он говорил ворчливо:
— Умной смерти нет, комбат… Нигде ее, умной, нет. А на фронте есть. Ежели для победы… Ты, комбат, иди. Иди к ротам! Бой-то, слышишь, в лесу уже идет! Иди, иди, комбат…
Комбат с мазком крови на лбу, ниже сдвинутой набок ушанки, дико, как-то даже ненавидяще взглянул на задыхающегося от бега Алешу, как будто именно он был виноват в том, что случилось с комиссаром, поднялся в рост, кивнул ординарцу, пошел, потом побежал, пригнувшись, к лесу. Когда Алеша дрожащими руками попытался высвободить из кровавого белья, как-то перевязать разбитый осколками живот, комиссар холодными пальцами ткнул ему в руку, едва слышно спросил: «Ты, военфельдшер?.. Ладно… Делай свое дело…» — Голос его, сходивший на шепот, западал, как шум затихающего леса. Какое-то время он был в сознании, смотрел на Алешу взглядом покорности и боли, с трудом поднимая грудь, вышептывал: «С Ольгой вот спорили… А сиротой доживать ей… Обидел ты ее… Не твоя вина. Знаю… А жалко… Ольгу жалко!..»
Перевязать комиссара он не успел, ни бинты, ни помощь ему уже не были нужны.
Расплывающаяся под нацеленным пистолетом спина Аврова, погибший комиссар, красивая Ольга, искалеченная и убивающая, черный мундир офицера, подступающего из песчаного карьера, серо-голубые куртки чужих солдат — все было как будто разбросано во времени и пространстве войны, и все было связано невидимой, но существующей связью причин и следствий. И Алеша, ощущая эту невидимую связь, недобрым, настороженным взглядом провожал серо-голубые запятнанные потом спины уходящих по дороге чужих солдат.
Он вошел в лес и теперь запоздало соображал, почему пленных вели не в тыл, а к фронту, куда шли наступающие части. В пустом сумраке леса было неуютно, и только еще попадающиеся-встречные редкие группы бойцов да верховые, с топотом проскакивающие мимо, как-то еще приглушали тревожность, которая словно сочилась из молчаливых лесных глубин.
Достаточно проплутав по боковым дорогам и тропам, он не нашел полковых тылов, обнаружил только батарею гаубиц, спешно снимающуюся со своих позиций. Тревога его росла. Торопясь на знакомую дорогу, он просекой вышел на обширный луг, от желтого болотца поднимающийся на сухой склон. Луг казался ему безлюдным; он вышел к перелеску, где угадывалась идущая из леса на луговое взгорье дорога. Но едва поднялся на приподнятую здесь дорожную насыпь, как услышал нетерпеливо-требовательный, спасающий его окрик:
— С дороги, лейтенант!.. — И, не раздумывая, бросился под укрывающую высоту откоса, успев мгновенным взглядом запечатлеть окопчик в обочине, вжавшегося в него бойца и раструб пулемета перед ним. Тут же он приподнял голову, увидел, как от леса будто отделился лес — так густа была людская лавина, которая, ломая кусты, сбивая ветви, сминая траву, высверкивая себя огнем, покатилась на луговину и на дорогу.
Навстречу набегающему войску ударил шквал огня: с приподнятого края луговины, показывая себя пухлым дрожащим пламенем, било не меньше десятка пулеметов, не замеченных им прежде; гулко, над самым ухом, вколачивал пули в пространство над дорогой ручник окликнувшего его бойца.
Захлестнутая металлом, вздыбилась и опала людская лавина. Но через упавших катились новые и новые волны солдат, — лес, казалось, гнал их из себя. На потерявшей свой цвет луговине, как на огромной раскаленной сковороде, все кипело, бурлило, опадало, оглушало треском, гулом, диким ором.
Из леса начала бить пушка. Снаряды рвали землю у пулеметных гнезд. Два, уже три пулемета молчали; прорвавшиеся солдаты, не оглядываясь, бежали на склон, надеясь найти спасение в распадке за горой. Не стрелял и ручник.
Алеша в оторопи боя, в котором он уже оказался, спеша, продавливая локтями и пальцами хрустящую осыпающуюся гальку откоса, перебрался к окопчику, потряс пулеметчика за ботинок. Солдат не отозвался, лежал, уткнувшись головой в приклад.
Алеша, чувствуя, как опаляет горло жаркая сухость от готовности к действию, плечом отвалил тяжелое тело пулеметчика под откос, неловко втиснулся в окопчик, взглядом пересчитал уложенные на вещмешке диски.
Теперь уже с другой стороны, хоронясь за дорожной насыпью от огня установленных на луговине пулеметов, быстро выходила из леса серо-голубая рать; накапливаясь в прикрытии, ускоряя движение, разбрызгивая грязь и воду, в жутком молчании шли чужие солдаты через болотце вдоль дороги прямо на него.
Алеша притиснул к плечу теплый приклад. Руки его были спокойны. Душа согласна с сжимающими пулемет руками и с глазами, выводящими послушную мушку на живую цель. Все прожитое было с ним в эту наступившую минуту. И горькие слова Ольги, сказанные в прощанье: «Только знай, милый мальчик, чистеньким ты можешь быть, пока между тобой и фашистами наши солдаты. Солдаты и такие, как я…»
И огненный крест горящего самолета в ночном, олуненном небе, в котором сгорала его отчаянная Ленка.
И багровый вечер у незнакомой лесной деревни. И ствол автомата, входящий ему в глазницу. И офицер за столом, и патрон мальчишеской его наивности в чистой руке офицера. И угрожающий вопрос: «Was ist das?..»
Ноющим ртом, грудью, боками ощущал он сейчас удары, забивающие в нем его человеческое достоинство, убивающие его мальчишескую веру в какую-то всеохватную, равно живущую по всей земле справедливость.
Всплыло в его распахнутой памяти видение песчаного карьера. Рейтуз, стреляющий в женщину. Офицер в черном мундире, как будто наслаждающийся чужой смертью. Рейтуз и черный офицер с: автоматным дулом вместо лица сближались, разбухали, заслоняли собой землю и небо. И вдруг распались на множество краснолицых, в серо-голубых куртках солдат, идущих в молчании через болото, вдоль дороги, прямо на него…
Расчетливо, прицельно, густо вбивал Алеша пули в торопящихся в зловещей; от него близости чужих солдат. Ему не было больно, когда падали они в болотную растоптанную грязь, перекрывая своими телами путь идущим позади. В эти в вечность растянутые минуты он жил как будто без чувств, без мыслей. Одно он знал застылым, разумом: он погибнет здесь, на дороге, но никому из тех, идущих на него, не даст пройти через себя к мертво спящему в редком леске, неготовому к бою, своему батальону.
Он расстреливал последний диск, когда, коротко взвывая, понеслись снаряды и через него на луговине, перед Лесом, на страшной огненной сковороде, куда с исступленной обреченностью всё выбегали из леса солдаты и где людей было больше, чем самой земли, один за другим начали рваться. И как будто поднятые этими быстрыми всплесками разрывов, вскинулись у леса сразу три белых пятна, и рубашки закачались на шестах флагами просимой пощады. Не выпуская из рук пулемета, Алеша оглянулся: по всему взгорью дугой стояли «тридцатьчетверки», нацелив стволы пушек на луговину.
Все, что надо было сделать в этом бою, было сделано. Он поднялся, отряхнул от песка гимнастерку, штаны. Пилотку погибшего пулеметчика положил ему на плечо. Свою подобрал под откосом; не надевая, пошел дорогой вверх, к перелеску. На задымленную луговину, на лес, на болото он не смотрел — у него не было сил взглянуть на покрытую телами землю…
Наперерез ему бежал кто-то из пулеметчиков; бегущего к нему человека он видел, но все убыстрял шаг. Человек догнал его, тяжело дыша от бега, сияя потным, возбужденным лицом, представился:
— Командир пульроты, Гугуша Чхония!.. Спасибо, дорогой!.. Если бы не ты, прошли бы твоей стороной… Пойдем, пожалуйста. Посидим. Поговорим!
— Время ли говорить, лейтенант?! — Голос Алеши был холоден и сух.
В черных блестящих добрых глазах командира пульроты, счастливого отлично сделанной работой, проступила такая неподдельная скорбь, что Алеша не мог не смягчить свою резкость.
— Не обижайся, Гугуша Чхония, — сказал он примирительно. — В другой раз загляну…
— Приходи, дорогой, гостем будешь!..
Алеша почувствовал: душа его, как будто занемела в жестокости боя, теплеет, отходит, и страшился, что начнет сейчас страдать от того, что совершил. Он торопился уйти от страшного, стонущего человеческими голосами болота.
— Слушай, доктор! Орден тебе будет! Обмывать надо!..
— Убитый пулеметчик ваш там:.. — Алеша уже досадовал, и лейтенант, чувствуя его досаду, погасил возбуждение.
— Знаю. Все видел, Четыре расчета хоронить будем…
2
Алеша, не оглядываясь, поднялся до первого, выступающего в поле, перелеска. Оставил дорогу, пошел по открытому, — гладкому, как коровий лоб, взгорью напрямик к зеленеющему вдали лесочку, где дневал батальон.Из-за лесного увала по-прежнему доносился орудийный гул; в непрерывном содрогании земли слышались будто топочущие, лопающиеся звуки; поднимался и расползался в той стороне дым, похожий на дым лесного пожара. Туда, за увал, пролетали со звенящим ревом штурмовики. Туда же, выше них, с каким-то деликатным после рева штурмовиков, согласным звуком моторов шли построенные в «девятки» двухмоторные «петляковы». И где-то совсем высоко, под затененными до металлической серости поддонами кучевых облаков, и еще выше, между снеговыми их вершинами ходили широкими кругами «ястребки», — из подоблачных и надоблачных высот сторожили небо над идущим на земле сражением. Алеша старательно следил за небом, он пытался отвлечь себя от того, что оставил на болоте, у леса.
На вершине взгорья набрел он на стрелков, расположившихся здесь с зенитным пулеметом, укрепленным на турели в круглой яме, достаточной для того, чтобы надежно укрыть и троих. Один из стрелков, ленивый телом, с молодой кожей загорелых щек, спал на закинутых под голову руках, насунув на глаза пилотку, выставив к солнцу босые белые ноги; рядом стояли ботинки, ветрились портянки. Другой солдат, из пожилых, с. морщинистым, будто запеченным лицом и неторопливыми руками, сидел по-домашнему, раскинув на коленях вещмешок, нашивал на прохудившееся место заплату.
Алеша теперь многому не удивлялся, не удивился он и домашнему покою двух стрелков-зенитчиков, занимающихся будничным человеческим делом в каких-то трех километрах от боя, от страшного побоища на луговине, жар и ужас которого с трудом он задавливал в себе. В опыт его бытия уже вошло понимание того, что на войне может быть всё: он видел рядом с благородством подлость, трогательную в своей нежности любовь рядом с грубым насилием, человеческое достоинство рядом с мучительной смертью, видел солдата, который устало и жадно ел, установив котелок на спину другого, убитого солдата, — всё это была война, всё это была жизнь на войне.
И то, что стрелки-зенитчики в минуты, когда он лежал за пулеметом, были в спокойствии, в будничной занятости и даже в ленивом сне, не вызвало в нем ни злого, ни осуждающего чувства.
Он молча сёл рядом с хозяйственным солдатом, вытянул из теплой земли жесткую травину, сосредоточенно покусывал, наблюдая, как руки солдата аккуратно нашивают на мешок оторванный от портянки лоскут: Не удивился появлению незнакомого лейтенанта и солдат; не спеша он закрепил шов двумя стягивающими узлами, склонился, перекусил нитку, иголку пристроил в пилотке на внутренней стороне отворота, намотал на нее крест-накрест кончик суровья. Лишь теперь спросил деловито, как спросил бы любого идущего по деревне прохожего:
— Случаем, не знаешь, что за шум был у леса?
Алеша ответил неохотно:
— Фриц вроде бы прорывался…
И солдат, без желания узнать подробности, подтвердил:
— Много тут его охватили!.. А мы в сторожбе, — сообщил он, признав в Алеше собеседника. — Стоим. А сторожить нечего. Небо-то — наше!..
Он сложил мешок, подсунул напарнику под голову. Молодой приподнял пилотку, непонимающе глянул, повернулся на бок, удобнее подогнул ноги с черными пятками.
— Молодой! Сном войну окоротить хочет!.. У тебя кровь за ухом, ранен, что ли?..
— Кровь?! — Алеша провел рукой по волосам, пальцы окрасились. — Черт, видать, задело… — Он не столько удивился крови, сколько зоркости пожилого солдата, ему казалось, солдат ни разу на него не взглянул.
— Давай обмотаю, — предложил солдат. Он вытащил из кармана гимнастерки перевязочный пакет, подержал на ладони. — Для себя сберегал. Да, видать, не к случаю!
Алеша благодарно тронул его за руку:
— Спасибо, отец, У себя в батальоне перевяжу. Я ведь доктор…
Солдат даже малым своим вниманием его растрогал. Он испугался первого признака оттаивающей души и почувствовал, что надо уходить, — держался он из последних сил: где-то уж близко был неминуемый нервный срыв.
Солдат, от каких-то своих мыслей, забеспокоился:
— Погоди, погоди!.. Ты вот тоже молодой! Тоже, поди, не поймешь, что старшому помирать трудней? Жизнь-то, она чем привязывает? Не сладким сном. Не тем, что съел. Тем, что ей, матушке, дал. Я-то за свои полвека сколь делов сотворил? Пахал. Сеял. Дома ставил. Скотину пас Ребятишек своих до ума доводил. Ко всему приложился. А Никола что? Он и привыкнуть к жизни не успел! Ты, гляжу, тоже по молодости не оберегаешься. Погоди вот, до моих годов с жизнью поозоруешь — почнешь каждый закат оплакивать!.. Голову-то все же давай замотаю!.. — Солдат оправдывался, ему было неловко, что свой перевязочный пакет он вроде бы пожалел.
Алеша уже чувствовал едкую муть тошноты. Или удар шальной пули, не замеченный нм, или оживающая память о кровавом болоте, набитом упавшими и падающими людьми, но что-то уже начинало свою изъедающую душу работу.
— Наверное, ты прав, отец, — сказал он, поднимаясь. — Спасибо тебе за верные слова.
В притихшее было небо снова вошел знакомый певучий звук моторов: девятка «петляковых» треугольником, три по три, отбомбившись где-то в нужном месте, возвращалась к своему полю. Самолеты шли невысоко, звезды на их оттянутых к хвосту крыльях отчетливо были видны, как и на крыльях четырех истребителей сопровождения, уже успокоенно летевших чуть впереди и выше. Алеша с привычным чувством соучастия земли к небу отметил про себя, что. у этой «девятки» все обошлось благополучно. И собирался уже идти, но увидел еще один истребитель — такой же «як», с такими же звездами на крыльях, в спешности догоняющий самолеты. Все могло быть в скоротечном движении войны: краснозвездный истребитель мог — пока «петляковы» заходили на цель — отвлекать на себя «фокеры», мог пойти на преследование уходящего врага, мог просто побыть в небе над ведущей бой пехотой, — мало ли что могло задержать этот одинокий истребитель в изменчивых событиях войны! И Алеша с сочувствием следил, как отставший самолет догнал «девятку», некоторое время шел позади, как бы охраняя ее с тыла, потом, переместился ближе к хвосту одного из «петляковых». И вдруг случилось немыслимое: короткое пространство между истребителем и бомбардировщиком вдруг прочеркнули быстрые прямые строчки огня. Выбитый из полета бомбардировщик, увлекаемый тяжестью моторов, пошел к земле, оставляя за собой похожий на раскрывающийся парашют клуб черно-коричневого дыма.
Алеша не успел даже понять всю нелепость случившегося. И только когда истребитель развернулся, снижаясь и спасая себя, понесся почти над землей в сторону фронта, он услышал испуганный голос пожилого зенитчика.
— Ах ты, мать твою! Фашист в нашем самолете!.. К оружию, Никола! — Он ловко скользнул в окоп, ухватил рукояти пулемета, повернул длинный ствол с просвечивающими кольцами зенитного прицела на встречу самолету.
Алеша видел несущийся на него свой краснозвездный истребитель и не в силах был даже броситься на землю. Душа его как будто снова застыла. Он как будто не понимал, почему он, должен спасаться от своего самолета. И стоял беззащитно на самой вершине открытого взгорья.
Он услышал резкий треск зенитного пулемета. И тут же увидел, как из летящей к нему разрастающейся огромности металла, из самой ревущей ее середины, вырвался ему навстречу высверк огня.
Последнее, что осталось в: памяти Алеши, был накрывший его моторный рев и звезды на черных, как ночь, крыльях.
Глава девятнадцатая
У ФЕДИ-НОСА
1
В невеселое утро ехал Алеша, к Феде-Носу: сквозь туман не пробивалось и солнце, никли от росы придорожные елохи, и лес за рекой стоял как в молоке, — осенняя пасмурь будто вошла в лето, не угадать было, чем обернется погода к середине дня.Лощадь Василий подогнал к самому крыльцу, спросил, ничем не показывая жалости:
— Пособить?..
Алеша покачал головой, сполз с телеги, сунул костыли под мышки.
— Домой езжайте, Василий Иванович…
Он не хотел, чтобы его ждали, стыдился привлекать к себе внимание ребятишек и семигорских женщин, чьи лица уже замелькали в окнах. Федя-Нос был ему нужен, и не для охотничьей утехи, о которой он мог бы его попросить, совсем не для мелкого, суетного дела — Федя-Нос нужен был ослабевшей его душе. Он помнил, и там, на войне, вспоминал мудрую рассудительность Феди и теперь ждал, что в доме старика Носонова найдет утерянную душой опору.
Федя-Нос будто не заметил его костылей; зорким взглядом, брошенным из-под низких бровей, враз увидел и негнущиеся ноги, и деревяшки под руками, но увидел и — похоронил в себе. И поторопился навстречу на своих кривоватых, как у старого цыгана, ногах, обутых в залатанные кожей валенки; обнял накрест, по-отцовски, и так держал немалое время, то ли одолевая свою разволнованность, то ли давая успокоиться Алеше. Смахнув с широкой бороды упавшую из глаз мокредь, отступил, давая простор гостю, и, когда Алеша задвинул себя за стол на лавку, сел напротив, глядел в глаза, не убирая с лица скорбь, но и показывая суетностью рук и блеском затерянных в старческих морщинах глаз радость от того, что вот все-таки явился к нему в дом полюбившийся еще прежде человек.
— Попомнил старика! Спасибо тебе, Олеша, — он говорил своим окающим, совсем не изменившимся с той памятной поры голосом, а мысль его — Алеша улавливал это обострившимся за годы госпитальной жизни чутьем — металась по закуткам избы, выискивая такое, что могло бы с ходу порадовать парня-солдата.
— Вот, Олеша, сейчас я тебя уважу. Как знал, что будешь, — поберег.
В полу, перед печью, он легко, в один мах, откинул тяжелую крышку, полез в подпол; к столу вернулся с ношей. Бережно отвернул концы полотнины, из вощеной бумаги извлек с запечатанными сотами рамку, в чугуне с горячей водой, стоявшем в печи, нагрел нож, ловким движением, любовно следя за теплым лезвием, освободил соты от рамки, уложил на блюдо.
— Вспомни-ко, как баловался у меня медком… Пасека, Олеша, погибла. А озера в прежней целости. И утки нонешний год жутко! Не беспокоили дичь, некому было беспокоить. Ружьишко-то цело ли? А про Уралку — знаю. Стрелял его сын Дарьи Кобликовой. На войне не был, а собаку стрелил! Как узнал, нарошно на дороге укараулил. Говорю: как же это ты, парень? Друга так рассчитать! Привел бы ко мне, я б держал Уралку, пока Олешу война не отпустит!.. Нехорошо он на меня посмотрел, нехорошее слово сказал. Ах ты, думаю, дробь твою пороха мать, не сек тебя никто, пока поперек кровати лежал! Да что, Олеша, теперь о том, Уралку не вернешь. Но собачку я для тебя обговорю. Без друга, Олеша, не оставлю… Федя все это говорил готовя свое угощение, fobo-рил без роздыха, в явном старании поводить Алешу по прошлым дням и прошлым заботам — чуял он: в прошлом было то, за что Алеша мог зацепиться и памятью и сердцем.
— Ну-ко, уважь старика, подсластись! — Федя подвигал ему блюдо с сотами. — Тут каждая капля в силу…
Алеша молча смотрел на пребывающего в доброй суете Федю, слушал, не давая подняться к глазам растроганности, которой против воли полнилась его душа. Он понимал, какой бесценностью для нынешнего голодного года распорядился сейчас старый Федя, и страшился, что от этого вот открытого человеческого усердия, которым встретил его ничем не обязанный ему человек, он не выдержит, выйдет из той замкнутости, в которой сам себя держал.
Может случиться и того хуже: по-мальчишески разревется от своей беспомощности, от обиды на судьбу: слишком кроваво обошлась с ним война, и привыкнуть к тому, что случилось, — об этом он думал раньше и теперь, — дано ему не будет.