Страница:
Нет, не исполнилось яростное желание лейтенанта: не побежали немецкие пушкари ни от горящих грузовиков, ни от несущейся на них стальной громады. Что удержало солдат у пушки: вера в свою силу или властная команда офицера, стоявшего с поднятой рукой у радиатора еще целой машины, — но выстрелить солдаты успели: когда он почти доставал гусеницей до пушки, тупой удар снаряда звоном раздался в ушах, как будто вмял голову в плечи. Хода танк не потерял, и Макар Довершил свое дело: смял пушку и расчет при ней и, перед тем как ударить в квадратный нос грузовика, уширенный высоко поднятыми круглыми фарами, наконец-то увидел растянутое ужасом лицо офицера. Всей тяжестью танка Макар, вздыбил, развернул грузовик поперек дороги, баррикадой загородил обстрел пушкам, стоящим в колонне; не слыша голоса командира, провел танк через жаркое пламя горящих головных машин, донесся серединой дороги в спасительную тень высокого бора.
На брошенном кордоне, куда привела их лесная дорога, они вытащили из башни командира. Лобовая броня танка выдержала пушечный выстрел в упор, а вот осколок брони вошел лейтенанту под шею.
Хоронили командира на краю поляны, под низкими ветвями дикой яблони. В мрачной немоте смотрел Макар, как наводчик Руфат ножом врезал в дощечку слова: «Лейтенант Соколов Володя». Что Соколов — Макар знал, что Володя — узнал вот теперь. Губастенький мальчишечка-командир — Соколов Володя…
Заново проживая те дни, вспоминая лейтенанта, без шлема лежащего на плащ-палатке, с волосами, светлыми, спутанными, челочкой зависающими на лоб, Макар, напрягаясь от протестующего чувства; думал: «А ведь лейтенант-то, Соколов Володя, похож на Васенкиного братика, ну вылитый Витька!..»
Руфат Ахтямов погиб под бомбежкой, уже не в танке — в колонне отступающих солдат и беженцев, к которой они примкнули, больше суток проблуждав по лесам. Заряжающего Боков а, родом из-под Курска, он потерял при налете автоматчиков-мотоциклистов.
Теперь Макар шел один в множестве незнакомых людей, и в памяти его сверкал огонь и грохот разрывал землю, в смерть уходили люди, которым не должно было умирать. И командир танка Соколов, мальчишечка Володя, и неистовый в гневе Артюхов, и два пулеметчика под березами, похожие на семигорских подпасков, и детская колясочка в канаве, прошитая пулями, и ученый-старичок, с крест-накрест перевязанной стопкой книг, и наводчик Руфат, и заряжающий Боков, всю жизнь до первого дня войны ходивший в пастухах, — всё ложилось на душу Макару, плотно, одно к одному, и тяжесть этой памяти была так велика, что выдавливала из сердца жалость к себе.
Рядом с девочкой молча и неподвижно стояла старая женщина с сухим, строгим лицом. Голова повязана платком, узел закрывал шею под острым, по-мужски крепким подбородком. Женщина тронула девочку за плечо, рукой показала на Макара. Девочка тотчас перебежала пологую канаву, меленько и быстро переступая загорелыми ногами, подошла.
— Откушайте, дяденька! — сказала, приподнимая полотенце с лепешками. У Макара будто петлей за хлестнуло горло, не узнавая своего голоса, он хрипло выдавил:
— Спасибо, доченька. Сыт я…
— Не обижайте, дяденька! Бабушка пекла. Вкусные!.. — Девочка смотрела на него чистыми, упрашивающими глазами; по нарядному платьицу, сандаликам, банту в косице можно было догадаться, что девочка в деревне — гостья.
— Ну, возьмите на потом!..
— Ну, разве на потом… — Макар попытался улыбнуться, опухшие губы не послушались. Бережно он взял с полотенца лепешку, придавив во рту слюну, не спеша сломал пополам, хотел прямо так сунуть в карман комбинезона, но девочка угадала его движение, вытащила из-под полотенца обрывок газеты, протянула:
— Заверните вот…
Макар почувствовал у груди надежную тяжесть лепешки, ладонью утер губы, как будто уже поел.
— Мне бы водицы испить, доченька…
— А вот пойдемте! — Девочка заторопилась впереди него к старой женщине, все так же в неподвижности стоявшей у дороги, положила на землю полотенце с последней лепешкой, из ведра зачерпнула кружкой воды. Старая женщина молча остановила ее, нагнулась, подняла из травы кринку, сорвала тряпицу.
— Молока попей! — приказала, как малому, и Макар не посмел ослушаться. Принял кринку, ощущая даже задубевшими пальцами отпотевающий на ее боках холод погреба, поднес к лицу, почувствовал, как задрожали руки и губы, — знакомый домашний запах вдруг обессилил его. Медленно он втягивал, глотал холодное молоко, остужая горячий рот и горло, не в силах оторвать от себя постукивающий по зубам край посудины. Наконец опустил полегчавшую кринку, рукавом виновато промокнул губы. Затушевывая проявленную в голоде слабость, в неловкости спросил:
— Что за деревня?
— Речица, — ответила старая женщина. Она приняла кринку и теперь держала ее на согнутой руке, как ребенка. Строгие ее глаза смотрели на Макара, и Макар видел в черноте ее глаз покорное отчаянье покидаемого, человека. Такие глаза он видел однажды у матеря: мать стаяла, охватив себя руками, в холодном бараке, у топчана, и молча глядела на отца, а, желтое, замертвевшее его лицо, на замкнутый синими губами рот.
Стоять под взглядом старой женщины было трудно, еще труднее было уйти, и Макар ненужно шарил рукой по комбинезону, то застегивал, то отстегивал пуговицу, еще болтавшуюся на остатках нитки.
Девочка подошла к старой женщине, подлезла под ее опущенную руку, заглядывая в лицо, спросила:
— Бабушка Анна, а еще солдаты придут?
Макар хотел поклониться и отойти, суровостью прикрывая саднящую свою вину перед старой женщиной, перед внучкой ее, перед всей этой тихой смоленской деревней, последние часы живущей миром и добром, и не осилил: ноги словно приросли к земле. Он смотрел, как чистая, по-городскому нарядная девочка, еще не понимающая, откуда и зачем идут солдаты мимо бабушкиной деревни, так порывисто желающая новых добрых дел в этом уже обвалившемся мире, ласкаясь, терлась лбом и щекой о безответную руку старой женщины, и чувствовал, как бешено понеслась ему навстречу бесконечность дороги, по которой он отступал. Оттуда, из глубины России, как будто придвинулось Семигорье, с покатостью серых крыш, с печными дымами, ниспадающими к полям, с открытостью Волги, пахнущей арбузной свежестью; в какое-то мгновение Семигорье сместилось, встало здесь, у дороги, на взгорье, на месте этой смоленской деревни, и Макару невозможно стало дышать.
Старая женщина, не отнимая руки, о которую все терлась, ласкалась, девочка, молча глядела на нега, сомкнув сухие, в морщинах, губы. Она все понимала накопленной за годы жизни мудростью, понимала и не осуждала, она просто смотрела на Макара, как будто не верила, что может уйти из их деревни последний русский солдат. И Макар из-под обожженного солнцем лба и до сивости выгоревших бровей смотрел ответно и тяжело в глаза старой женщины, и пальцы его сжимали и скручивали край расстегнутого комбинезона.
Опустив голову, он стряхнул с ладони раскрошенную пуговицу, сказал, будто самому себе:
— Стало быть, Речица… — и пошел, тяжело ступая, к пулемету. В канаве он подобрал оржавленный обломок лопаты, сунул под локоть. Отвернул пробку кожуха на пулемете, вернулся, взял ведро с водой, заполнил кожух в склень. Все делал он теперь обдуманно и спокойно и, ставя ведро на место, посмотрел на старую женщину не винясь.
Солдаты уже отходили от стоявших вдоль обочин баб, девок, стариков. Отходили поспешно, не оглядываясь, по необходимости разрывая ту родственную близость, которая в общей беде устанавливается вдруг; пустое пространство между притихшими людьми и уходящими солдатами ширилось на глазах, как ширится на реке вода между причалом и отплывающим пароходом.
Макар уже в неторопливости оглядел поле но другую сторону дороги, с леском по взгорью, отвязал вожжи, бросил на обочину, снял с пулемета связанные коробки с лентами, пристроил на плече.
Лейтенант-пограничник, с лицом казаха; и черными, непроницаемыми глазами, вернулся к нему, спросил:
— Что не идешь, танкист?
Макар повертел обломок лопаты, прикидывая на глаз его прочность, поднял повыше дужку пулемета, так, что кожух ствола почти уткнулся в дорогу, сказал:
— Всё, лейтенант. Дошел.
Он видел, как до лезвия плоского штыка сузились и без того узкие глаза лейтенанта, по-недоброму вздулись, отвердели под смуглой кожей широкие скулы.
— У меня приказ, танкист, — проговорил он мед ленно, голос его вдруг стал железно-холоден. Макар не сумел растянуть в усмешку непослушные губы, только поморщился, поглядел на лейтенанта, как будто издалека.
— У меня свой приказ, лейтенант, — сказал он как-то даже устало. — Передай капитану: часа на два немца задержу. На дольше — едва ли… Ну, прощай, лейтенант!..
Макар, натужась, перетащил пулемет через канаву, слегка приседая, пошел к бугру у леса, обходя поле низкого, полегшего белесого ячменя.
Лейтенант, будто сопровождая его, прошел по дороге, держа руки на автомате, понял Макара, крикнул:
— Эй, танкист! Фамилию, адрес скажи!..
Макар приостановился, тылом ладони отер потную под подбородком шею, сказал нехотя:
— Из России я, лейтенант…
Так бы и лежать, не шевелясь. Но с высоты открытого неба снова плывет гул самолетов. Макар поднимает голову: всё те же, всё не наши… Спустя какое-то время вздрагивает земля, как будто боль проходит по земле от тяжелых тупых ударов, — и всё оттуда, от Днепра, куда уже много дней течет мутным половодьем вконец измотанное тысячелюдье.
Макар подтянул к животу колени, руками уперся в землю, с трудом поднялся. Постоял, широко расставив ноги, с высоты оглядел место, где предстояло ему быть.
На взлобке оказалась траншейка с опавшими стенами, с отвалами, размытыми дождями, уже поросшими травой. Оказалась она в нужном месте, и Макар прошел над траншейкой, догадываясь, по мелкости и давности ее, что рыли здесь ребятишки; видать, местная школа проводила военную игру, ребятишки держали свою оборону, лицом к дороге, и вряд ли думали, что их окопчики, вырытые для игры, сгодятся для настоящего боя.
Осматривать, куда и как идет траншейка, Макар не стал. Обломком лопаты пробил отвал, подтащил пулемет, подогнул под станок дугу, втиснул «максим» в расширенный в сторону дороги прокоп, расчетливо заботясь, чтобы кожух ствола оказался ниже бруствера. Потом неспешно, но и не давая себе отдыха, заглубил в выбранном месте траншейку, чтобы стоять в ней в полный рост; с правой стороны часть бруствера отвалил, сровнял, поставил на площадку коробки с лентами.
Поглядывая на пока еще пустынную дорогу, некоторое время занимался пулеметом. Больше всего другого он опасался теперь песка и пыли: машина, бывшая с ним, должна была сработать в свой час чисто и точно. Тряпицы в карманах он не сыскал. Оглядел словно залуженный маслом, пыльный, растрепанный на коленях комбинезон, усмехнулся собственной нерешительности, пригнулся, норовясь располосовать штанину, вспомнил об исподнем белье. Рубаха, мокрая от пота, расползлась до швов, когда, спустив комбинезон, он тянул ее со спины, — однако на обтирку влажное тряпье годилось.
Макар вынул замок, осмотрел, потрогал пальцем, привычно определяя износ рабочих деталей, — пулемет не из новых, поработал порядком, но служить вполне мог, — уложил замок на тряпицу, отросшими ногтями соскреб набившуюся в сочленения грязь; аккуратно протирая, не досуха снимал нечистую, но нужную для работы смазку. Вспомнил, что внутрь деревянных рукоятей обычно ввёртывается масляный ерш; напрягая измазанные, скользящие по насечке пальцы, отвернул похожую на медный пятак крышку. Ерш был на месте, сочился прозрачным маслом — убитые под березой пулеметчики, по всему видать, были заботливее ребята.
Теперь насухо он протер замок, по нови смазал, поставил на место. Прислушиваясь, опробовал спуск. Механизм сработал чисто, боёк щелкнул коротко и сильно. Макар вставил ленту, оттянул замок, вогнал первый патрон в ствол.
Пока Макар сосредоточенно работал, ощупывал, прочищал, смазывал железо, он как будто забыл о войне. Теперь, отладив машину, привычно вытирая тряпьем замасленные руки, вспомнил, для чего готовил ее. И лицо его, дочерна обожженное зноем, затяжелело, в глазах, нездорово углубившихся, оттененных более светлыми, чем все лицо, подглазьями, проступила боль.
Солнце стояло за спиной; дорогу, круто изгибающуюся здесь почти встречь солнцу, Макар видел отчетливо — от густого придорожного елошника на повороте до сизого, истаивающего в знойном мареве леска. Все видимое пространство дороги было не меньше полутора километров, но открыть огонь и расстрелять первую ленту Макар решил в упор, когда колонна выйдет к деревенскому выгону и подставит свой бок.
Глаза, воспаленные от бессонницы, солнца и пыли, слезились, всегда остро видевшие, порой двоили предметы, и Макар обеспокоился, как бы не подвела его в нужную минуту наплывающая слеза. Высмотрел по ту сторону дороги отсвечивающий на солнце валун, аккурат на том месте, где старая женщина подала ему молоко и городская девочка, еще не видевшая войны, суетилась в детской озабоченности накормить как можно больше идущих мимо солдат. Белый валун, похожий на бычий лоб, хорошо был заметен, по нему Макар и определил ту черту, за которую не должны перешагнуть немецкие солдаты, по крайней мере до тех пор, пока работать будет пулемет. С бруствера попытался на глаз замерить расстояние до валуна, но понял, что высота обманывает. Не доверился он и телеграфным столбам с еще не порванными проводами, хотя точно знал количество метров между ними. Мысленно поворачивал расстояние между четырьмя столбами, умещал это расстояние между валуном и своим окопом, но ошибка могла случиться, позволить же себе хотя бы короткую пристрелку он не мог.
Еще раз настороженно оглядев безлюдную дорогу, пустоту окрестных полей, он пошел прямиком к валуну, считая шаги. На кромке ячменного поля было замешкался, не сразу решаясь ступить в хлеба. Опустив голову, будто виноватясь перед кем-то, пошел, пыля и придавливая к земле усатые, похрустывающие колосья. Прикрывшись от солнца ладонью, внимательно оглядел свой бугор. Отсюда, от дороги, не видно было ни разрытой земли, ни самого пулемета — склон сплошь пятнали красновато-бурые разводья цветущего щавеля, скрывали впадины и выпуклости, и Макару почудилось, что сухую землю бугра как будто уже оплескала кровь.
На обратном пути он обошел поле, спустился в окоп, поднял прицел, поставил планку на сто семьдесят пять метров, винтом наводки приспустил ствол, поймал в глазок розовеющий на солнце валун. Медленно повел ствол влево, проверяя, точно ли над дорогой движется линия прицела, слегка углубил правое колесо, проверил еще раз и удовлетворенно положил свою тяжелую ладонь на готовый к работе горячий, маслянистый металл.
Только теперь Макар услышал тишину. Все время, пока он был занят делом, звучал в ушах устоявшийся за дни и ночи отступления топ солдатских ног: солдаты, казалось, тяжело ступая, как будто все шли и шли где-то за его спиной. Теперь, когда он положил руку на готовый к работе пулемет и посмотрел в небо, на слепяще белые, будто впаянные в синеву облака, он удивился тихости дня. Где-то глухо гудела война, а здесь, в полуденной, уже спадающей жаре, недвижно стояла тишина; слышно было, как в лесу постукивает дятел, шелестит под налетающим ветром поле; Макар слышал даже вкрадчивый, царапающий звук — то надломленный сухой стебель терся о кожух пулемета. И только теперь, услышав этот слабый царапающий звук травины о железо, осознал, что остался один.
Чувствуя неприятный, тягучий холодок в груди, Макар сидел в неподвижности, не зная, как распорядиться выпавшим вроде бы ненужным теперь временем. Пытался припомнить, какое сегодня число июля, и не припомнил, и больше не вспоминал. Он старался войти в окружающую его тишину без времени, принять все вокруг, как оно было сейчас, в этом знойном дне июля, и не давал себе думать о прожитой жизни и о том, что случится здесь через какое-то время. Он просто ждал, когда начнется- то, что сам себе определил.
Не торопясь, Макар расшнуровал, стащил с занывших в неподвижности ног схожие с булыжниками ботинки. Оглядел швы, сбитые каблуки, стертые на сгибе подошвы. Бросить не решился, выбил в окопной стенке заглубок, аккуратно, нос к носу, поставил. «Послужат кому-никому…» — подумал с привычной заботой о ком-то, кто придет сюда уже потом. Изопревшие портянки постелил под ноги, хотя прохлада глубинного песка не беспокоила, а утишала боль избитых в ходьбе ступней. Давая отойти натруженным рукам, уложил ладони на коленях, как это делал обычно перед большой работой в поле, в мыслях еще раз перебрал: все ли готово, не забыл ли чего?
Землю снова били, Макар спиной ощущал ее дрожь. От особо сильных ударов вздрагивал душный воздух. Гул доносился с двух сторон: из-за леса и с другой стороны — из-за горы, на которой стояла деревня. Много дней сопровождал их этот затихающий только в ночи, охватывающий гул, и теперь, выйдя из общего бездумного поспешания, Макар ясно понял, что гул этот сближается и, похоже, скоро соединится там, куда шли отступающие войска. Если немцы, идущие им вслед, еще раз догонят и остановят их хотя бы на лолдня, дойти до Днепра и выйти за Днепр люди уже не успеют.
Одолевая ломоту, непослушность усталого тела, он выбрался из окопа, с настороженностью одинокого человека вгляделся вдаль. Дорога, насколько видел ее Макар, была, как прежде, безлюдна; от безлюдья, неподвижных горячих полей, от притихших на взгорье изб с наглухо захлопнутыми окнами исходила тревожность, как от подступающей грозы. Ощущая колкое тепло сухой земли и оттого высоко поднимая босые ноги, он пошел было вдоль траншейки поглядеть, что там, на бугре у леса, но тут же, закаменев лицом, вернулся к пулемету; как-то вдруг он понял, что смотреть вокруг ему без надобности.
Макар давно не ел — последний, раздавленный в кармане, кусок хлеба сжевал в позавчерашний день, после того как отбили наскочивших мотоциклистов. Теперь, в бездействии, голод одолевал до дурноты. Умеряя торопливость рук, он с бережностью вытащил из кармана комбинезона лепешку, отломил выпирающий из просаленной газеты край, задрожавшими губами выхватил прямо из черных пальцев. Едва удержался, чтобы не проглотить целиком. Жевал медленно, чувствуя, как немеют отвыкшие от работы скулы. Сухой, воспаленный рот не принимал еду; только дожевывая третий кусок, ощутил вместе с кисловатым, разжиженным наконец-то проступившей слюной тестом тягучий привкус топленого масла, который прежде знал по праздничным матушкиным пирогам. Голод от проглоченных кусков стал острее. Макар с ладони ссыпал в рот опавшие с лепешки крохи, стараясь отвлечься, расправил на колене просаленный обрывок газеты, в котором была лепешка. Печатные строки, с машинной аккуратностью подогнанные одна под другую, он сначала просто просматривал, потом с любопытством, затем и с жадностью стал вникать в смысл. В словах, которые оказались на обрывке, не поминалась война. Газета была довоенная, наверное еще майская, потому что в заметке, написанной неведомым человеком; говорилось о том, что в каком-то колхозе «Победа» запаздывают с севом яровых. С язвительностью уверенного в себе человека корреспондент спрашивал, куда смотрят беспечные руководители: на небо или на опыт передовых хозяйств?! Макару такие слова были знакомы по своей районной газете, и, когда на обратной стороне оторвыша он прочитал, что некто Титов И. В., тракторист, борясь за сталинский урожай, поставил рекорд и на тракторе ХТЗ трехлемешным плугом за день работы вспахал восемь гектаров, жизнь, недавняя, привычная, рабочая, потом которой он пропитан был, казалось, до костей и которой столько лет жил в спокойном удовлетворении, прихлынула из памяти, опрокидывая все запреты отупленного голодом и усталостью разума.
Увидел он, прежде всего другого, мать, даже не ее саму, а ее глаза и руки. Глаза, пустые, неподвижные, смотрели, не видя его, на жестяную звезду над свежим холмом могилы, а руки, холодные, зашершавевшие от бесконечности всякой работы, шарили по его шее и плечам, как бы ища, за что ухватиться. Под звездой лежал отец, загубленный бандой «зеленых» — сынками сельских богатеев. Отца, комбедовского активиста, взяли на крыльце дома, подвесили к березе, разорвали лошадьми. Макару шел одиннадцатый год, но в тот день он узнал, как люди, обычные на вид люди, превращаются в зверей. Руки матери наконец отыскали его руки, уцепились за них, как за спасение. С отчаянностью он сдавил их своими еще не сильными руками, прижал к жарким от горя глазам. Он выстоял в тот день, на себя принял свое горе и горе матери.
Среди прихлынувших воспоминаний ясно увидел он мать и в другой час — когда война объявила свой всеобщий сбор. Откуда бы ни смотрела на него мать, когда вместе с Иваном Митрофановичем полдничали они в последний раз, — от горящей печи, от лавки, на которую выставляла с шестка горячие противни с пирогами, от сундука в горенке, в которой лежали ее заветные вещи, — отовсюду сторожили его обеспокоенные глаза. И не страх он видел в ее глазах, а заботу, одну только заботу, чтобы все ладно было у него и там, на войне, чтоб не пал в тягостях духом, верой и правдой служил в ратном деле родной земле. Может, думала мать в тот час не так, как теперь казалось ему, но беспокойство ее и заботу о том, чтобы все у него было ладно на войне, он видел и знал точно. Забота подвела ее и к заветному сундуку. Достала тот, легкого пуха, платок, которым мечтал он укрыть стеснительные Васенкины плечи, хотела положить в солдатский его мешок. И застыли у груди ее руки с платком, и такую тоску по несбывшемуся увидел Макар в материнских глазах, что при всей своей сдержанности опустил голову, долго сидел за столом, не в силах слова молвить. Платок он велел носить матери. Но мать на глазах всех, кто был в тот час в доме, свернула, прибрала платок в сундук, сказала сурово: «Кому куплен, тому и подаришь. Когда придешь…»
Вдали, там, где повис на проводах сбитый столб, поднялись серые вороны, лениво махая черными крылами, полетели над полем к лесу. Макар скорее почувствовал по дрогнувшему сердцу, чем осознал, что час, которого он ждал, наступил.
Дорога у дальнего лесного клина обозначилась неровной пыльной полосой. В пыльном тумане, нависшем над дорогой, завиделись серые фигуры, двигались они к нему.
Макар судорожными глотками прогнал в сухое горло вдруг скатавшуюся в ком слюну, встал к пулемету. С настороженностью, с нарастающим напряжением следил за приближающейся колонной.
Он видел: колонна пешая — ни мотоциклистов, ни машин, ни танков, по крайней мере впереди, не было, — Макар отметил это про себя с облегчением… Немцы шли вольно: каски у пояса, рукава курток засучены, поперек груди автоматы. Шаг уверенный, голоса горластые — перекрикиваются оживленно, будто не на войне.
Два офицера впереди колонны, в руках снятые фуражки, размеренно и сдержанно помахивают ими в такт шагам. Офицеры завидели на взгорье дома, подобрались, сначала один, потом другой надели фуражки, надвинули покрепче на лоб.
На брошенном кордоне, куда привела их лесная дорога, они вытащили из башни командира. Лобовая броня танка выдержала пушечный выстрел в упор, а вот осколок брони вошел лейтенанту под шею.
Хоронили командира на краю поляны, под низкими ветвями дикой яблони. В мрачной немоте смотрел Макар, как наводчик Руфат ножом врезал в дощечку слова: «Лейтенант Соколов Володя». Что Соколов — Макар знал, что Володя — узнал вот теперь. Губастенький мальчишечка-командир — Соколов Володя…
Заново проживая те дни, вспоминая лейтенанта, без шлема лежащего на плащ-палатке, с волосами, светлыми, спутанными, челочкой зависающими на лоб, Макар, напрягаясь от протестующего чувства; думал: «А ведь лейтенант-то, Соколов Володя, похож на Васенкиного братика, ну вылитый Витька!..»
Руфат Ахтямов погиб под бомбежкой, уже не в танке — в колонне отступающих солдат и беженцев, к которой они примкнули, больше суток проблуждав по лесам. Заряжающего Боков а, родом из-под Курска, он потерял при налете автоматчиков-мотоциклистов.
Теперь Макар шел один в множестве незнакомых людей, и в памяти его сверкал огонь и грохот разрывал землю, в смерть уходили люди, которым не должно было умирать. И командир танка Соколов, мальчишечка Володя, и неистовый в гневе Артюхов, и два пулеметчика под березами, похожие на семигорских подпасков, и детская колясочка в канаве, прошитая пулями, и ученый-старичок, с крест-накрест перевязанной стопкой книг, и наводчик Руфат, и заряжающий Боков, всю жизнь до первого дня войны ходивший в пастухах, — всё ложилось на душу Макару, плотно, одно к одному, и тяжесть этой памяти была так велика, что выдавливала из сердца жалость к себе.
2
У дороги показалась жердевая загородь, обычно отделяющая у них, на Волге, выгоны. Солдатские спины закачались сильнее, солдаты к чему-то поспешали, теснились к левой обочине. Когда за придорожным ольховником открылось нагорье, Макар увидел большую деревню. Три порядка изб, один за другим, тянулись по склону окнами на дорогу, дома были целы, и стекла над распахнутыми створками окон жарко отсвечивали дополуденным солнцем. Даже занавеси и цветки в горшках видел Макар на окнах. Мирная жизнь еще не ушла отсюда, и как-то беспокойно было смотреть на беззащитно-белые платки баб и девок под открытым небом у запруженной солдатами дороги. Босые ребятишки и девчонки, видно не впервой, бежали, торопясь, к домам, размахивая пустыми мисками и кринками, а бабы сыпали горячую картошку прямо из чугунов в бесчувственные солдатские ладони, совали ломтики хлеба, куски сала. И все это в молчании, в привычной хозяйской озабоченности хоть как-то, чем-то посытить оказавшихся в деревне мужиков в солдатской одёже. Только одна из близко стоящих молодух, простоволосая — завитки волос, будто упругие стружечки, свисали по сторонам ее открытого, жалостливого лица, — вдруг выронила опростанный чугун, полой передника зажала рот и, отвернувшись, заглушая в себе рыдания, стояла, вздрагивая спиной. Макар остановился, не решаясь подойти к женщинам, взять у них еду. Он видел, что и широколицый лейтенант-пограничник стеснительно потирает пальцами лоб. Лейтенант не выдержал, медленными шагами подошел к девочке, держащей на раскинутых руках полотенце, с домашними, круглыми, как блины, лепешками. Пряча глаза в припухлых веках, взял одну, быстро отошел на другую сторону дороги.Рядом с девочкой молча и неподвижно стояла старая женщина с сухим, строгим лицом. Голова повязана платком, узел закрывал шею под острым, по-мужски крепким подбородком. Женщина тронула девочку за плечо, рукой показала на Макара. Девочка тотчас перебежала пологую канаву, меленько и быстро переступая загорелыми ногами, подошла.
— Откушайте, дяденька! — сказала, приподнимая полотенце с лепешками. У Макара будто петлей за хлестнуло горло, не узнавая своего голоса, он хрипло выдавил:
— Спасибо, доченька. Сыт я…
— Не обижайте, дяденька! Бабушка пекла. Вкусные!.. — Девочка смотрела на него чистыми, упрашивающими глазами; по нарядному платьицу, сандаликам, банту в косице можно было догадаться, что девочка в деревне — гостья.
— Ну, возьмите на потом!..
— Ну, разве на потом… — Макар попытался улыбнуться, опухшие губы не послушались. Бережно он взял с полотенца лепешку, придавив во рту слюну, не спеша сломал пополам, хотел прямо так сунуть в карман комбинезона, но девочка угадала его движение, вытащила из-под полотенца обрывок газеты, протянула:
— Заверните вот…
Макар почувствовал у груди надежную тяжесть лепешки, ладонью утер губы, как будто уже поел.
— Мне бы водицы испить, доченька…
— А вот пойдемте! — Девочка заторопилась впереди него к старой женщине, все так же в неподвижности стоявшей у дороги, положила на землю полотенце с последней лепешкой, из ведра зачерпнула кружкой воды. Старая женщина молча остановила ее, нагнулась, подняла из травы кринку, сорвала тряпицу.
— Молока попей! — приказала, как малому, и Макар не посмел ослушаться. Принял кринку, ощущая даже задубевшими пальцами отпотевающий на ее боках холод погреба, поднес к лицу, почувствовал, как задрожали руки и губы, — знакомый домашний запах вдруг обессилил его. Медленно он втягивал, глотал холодное молоко, остужая горячий рот и горло, не в силах оторвать от себя постукивающий по зубам край посудины. Наконец опустил полегчавшую кринку, рукавом виновато промокнул губы. Затушевывая проявленную в голоде слабость, в неловкости спросил:
— Что за деревня?
— Речица, — ответила старая женщина. Она приняла кринку и теперь держала ее на согнутой руке, как ребенка. Строгие ее глаза смотрели на Макара, и Макар видел в черноте ее глаз покорное отчаянье покидаемого, человека. Такие глаза он видел однажды у матеря: мать стаяла, охватив себя руками, в холодном бараке, у топчана, и молча глядела на отца, а, желтое, замертвевшее его лицо, на замкнутый синими губами рот.
Стоять под взглядом старой женщины было трудно, еще труднее было уйти, и Макар ненужно шарил рукой по комбинезону, то застегивал, то отстегивал пуговицу, еще болтавшуюся на остатках нитки.
Девочка подошла к старой женщине, подлезла под ее опущенную руку, заглядывая в лицо, спросила:
— Бабушка Анна, а еще солдаты придут?
Макар хотел поклониться и отойти, суровостью прикрывая саднящую свою вину перед старой женщиной, перед внучкой ее, перед всей этой тихой смоленской деревней, последние часы живущей миром и добром, и не осилил: ноги словно приросли к земле. Он смотрел, как чистая, по-городскому нарядная девочка, еще не понимающая, откуда и зачем идут солдаты мимо бабушкиной деревни, так порывисто желающая новых добрых дел в этом уже обвалившемся мире, ласкаясь, терлась лбом и щекой о безответную руку старой женщины, и чувствовал, как бешено понеслась ему навстречу бесконечность дороги, по которой он отступал. Оттуда, из глубины России, как будто придвинулось Семигорье, с покатостью серых крыш, с печными дымами, ниспадающими к полям, с открытостью Волги, пахнущей арбузной свежестью; в какое-то мгновение Семигорье сместилось, встало здесь, у дороги, на взгорье, на месте этой смоленской деревни, и Макару невозможно стало дышать.
Старая женщина, не отнимая руки, о которую все терлась, ласкалась, девочка, молча глядела на нега, сомкнув сухие, в морщинах, губы. Она все понимала накопленной за годы жизни мудростью, понимала и не осуждала, она просто смотрела на Макара, как будто не верила, что может уйти из их деревни последний русский солдат. И Макар из-под обожженного солнцем лба и до сивости выгоревших бровей смотрел ответно и тяжело в глаза старой женщины, и пальцы его сжимали и скручивали край расстегнутого комбинезона.
Опустив голову, он стряхнул с ладони раскрошенную пуговицу, сказал, будто самому себе:
— Стало быть, Речица… — и пошел, тяжело ступая, к пулемету. В канаве он подобрал оржавленный обломок лопаты, сунул под локоть. Отвернул пробку кожуха на пулемете, вернулся, взял ведро с водой, заполнил кожух в склень. Все делал он теперь обдуманно и спокойно и, ставя ведро на место, посмотрел на старую женщину не винясь.
Солдаты уже отходили от стоявших вдоль обочин баб, девок, стариков. Отходили поспешно, не оглядываясь, по необходимости разрывая ту родственную близость, которая в общей беде устанавливается вдруг; пустое пространство между притихшими людьми и уходящими солдатами ширилось на глазах, как ширится на реке вода между причалом и отплывающим пароходом.
Макар уже в неторопливости оглядел поле но другую сторону дороги, с леском по взгорью, отвязал вожжи, бросил на обочину, снял с пулемета связанные коробки с лентами, пристроил на плече.
Лейтенант-пограничник, с лицом казаха; и черными, непроницаемыми глазами, вернулся к нему, спросил:
— Что не идешь, танкист?
Макар повертел обломок лопаты, прикидывая на глаз его прочность, поднял повыше дужку пулемета, так, что кожух ствола почти уткнулся в дорогу, сказал:
— Всё, лейтенант. Дошел.
Он видел, как до лезвия плоского штыка сузились и без того узкие глаза лейтенанта, по-недоброму вздулись, отвердели под смуглой кожей широкие скулы.
— У меня приказ, танкист, — проговорил он мед ленно, голос его вдруг стал железно-холоден. Макар не сумел растянуть в усмешку непослушные губы, только поморщился, поглядел на лейтенанта, как будто издалека.
— У меня свой приказ, лейтенант, — сказал он как-то даже устало. — Передай капитану: часа на два немца задержу. На дольше — едва ли… Ну, прощай, лейтенант!..
Макар, натужась, перетащил пулемет через канаву, слегка приседая, пошел к бугру у леса, обходя поле низкого, полегшего белесого ячменя.
Лейтенант, будто сопровождая его, прошел по дороге, держа руки на автомате, понял Макара, крикнул:
— Эй, танкист! Фамилию, адрес скажи!..
Макар приостановился, тылом ладони отер потную под подбородком шею, сказал нехотя:
— Из России я, лейтенант…
3
Носками ботинок срывая закаменелую землю, упираясь локтями и коленями, Макар втащил пулемет на бугор, попытался протолкнуть на взлобок, руки подломились, он ткнулся лицом в хрустнувшую под щекой траву. Комбинезон на спине раскалился, как плита, пот со щек натекал на губы, не было сил далее слизнуть разъедавшую губы соль.Так бы и лежать, не шевелясь. Но с высоты открытого неба снова плывет гул самолетов. Макар поднимает голову: всё те же, всё не наши… Спустя какое-то время вздрагивает земля, как будто боль проходит по земле от тяжелых тупых ударов, — и всё оттуда, от Днепра, куда уже много дней течет мутным половодьем вконец измотанное тысячелюдье.
Макар подтянул к животу колени, руками уперся в землю, с трудом поднялся. Постоял, широко расставив ноги, с высоты оглядел место, где предстояло ему быть.
На взлобке оказалась траншейка с опавшими стенами, с отвалами, размытыми дождями, уже поросшими травой. Оказалась она в нужном месте, и Макар прошел над траншейкой, догадываясь, по мелкости и давности ее, что рыли здесь ребятишки; видать, местная школа проводила военную игру, ребятишки держали свою оборону, лицом к дороге, и вряд ли думали, что их окопчики, вырытые для игры, сгодятся для настоящего боя.
Осматривать, куда и как идет траншейка, Макар не стал. Обломком лопаты пробил отвал, подтащил пулемет, подогнул под станок дугу, втиснул «максим» в расширенный в сторону дороги прокоп, расчетливо заботясь, чтобы кожух ствола оказался ниже бруствера. Потом неспешно, но и не давая себе отдыха, заглубил в выбранном месте траншейку, чтобы стоять в ней в полный рост; с правой стороны часть бруствера отвалил, сровнял, поставил на площадку коробки с лентами.
Поглядывая на пока еще пустынную дорогу, некоторое время занимался пулеметом. Больше всего другого он опасался теперь песка и пыли: машина, бывшая с ним, должна была сработать в свой час чисто и точно. Тряпицы в карманах он не сыскал. Оглядел словно залуженный маслом, пыльный, растрепанный на коленях комбинезон, усмехнулся собственной нерешительности, пригнулся, норовясь располосовать штанину, вспомнил об исподнем белье. Рубаха, мокрая от пота, расползлась до швов, когда, спустив комбинезон, он тянул ее со спины, — однако на обтирку влажное тряпье годилось.
Макар вынул замок, осмотрел, потрогал пальцем, привычно определяя износ рабочих деталей, — пулемет не из новых, поработал порядком, но служить вполне мог, — уложил замок на тряпицу, отросшими ногтями соскреб набившуюся в сочленения грязь; аккуратно протирая, не досуха снимал нечистую, но нужную для работы смазку. Вспомнил, что внутрь деревянных рукоятей обычно ввёртывается масляный ерш; напрягая измазанные, скользящие по насечке пальцы, отвернул похожую на медный пятак крышку. Ерш был на месте, сочился прозрачным маслом — убитые под березой пулеметчики, по всему видать, были заботливее ребята.
Теперь насухо он протер замок, по нови смазал, поставил на место. Прислушиваясь, опробовал спуск. Механизм сработал чисто, боёк щелкнул коротко и сильно. Макар вставил ленту, оттянул замок, вогнал первый патрон в ствол.
Пока Макар сосредоточенно работал, ощупывал, прочищал, смазывал железо, он как будто забыл о войне. Теперь, отладив машину, привычно вытирая тряпьем замасленные руки, вспомнил, для чего готовил ее. И лицо его, дочерна обожженное зноем, затяжелело, в глазах, нездорово углубившихся, оттененных более светлыми, чем все лицо, подглазьями, проступила боль.
Солнце стояло за спиной; дорогу, круто изгибающуюся здесь почти встречь солнцу, Макар видел отчетливо — от густого придорожного елошника на повороте до сизого, истаивающего в знойном мареве леска. Все видимое пространство дороги было не меньше полутора километров, но открыть огонь и расстрелять первую ленту Макар решил в упор, когда колонна выйдет к деревенскому выгону и подставит свой бок.
Глаза, воспаленные от бессонницы, солнца и пыли, слезились, всегда остро видевшие, порой двоили предметы, и Макар обеспокоился, как бы не подвела его в нужную минуту наплывающая слеза. Высмотрел по ту сторону дороги отсвечивающий на солнце валун, аккурат на том месте, где старая женщина подала ему молоко и городская девочка, еще не видевшая войны, суетилась в детской озабоченности накормить как можно больше идущих мимо солдат. Белый валун, похожий на бычий лоб, хорошо был заметен, по нему Макар и определил ту черту, за которую не должны перешагнуть немецкие солдаты, по крайней мере до тех пор, пока работать будет пулемет. С бруствера попытался на глаз замерить расстояние до валуна, но понял, что высота обманывает. Не доверился он и телеграфным столбам с еще не порванными проводами, хотя точно знал количество метров между ними. Мысленно поворачивал расстояние между четырьмя столбами, умещал это расстояние между валуном и своим окопом, но ошибка могла случиться, позволить же себе хотя бы короткую пристрелку он не мог.
Еще раз настороженно оглядев безлюдную дорогу, пустоту окрестных полей, он пошел прямиком к валуну, считая шаги. На кромке ячменного поля было замешкался, не сразу решаясь ступить в хлеба. Опустив голову, будто виноватясь перед кем-то, пошел, пыля и придавливая к земле усатые, похрустывающие колосья. Прикрывшись от солнца ладонью, внимательно оглядел свой бугор. Отсюда, от дороги, не видно было ни разрытой земли, ни самого пулемета — склон сплошь пятнали красновато-бурые разводья цветущего щавеля, скрывали впадины и выпуклости, и Макару почудилось, что сухую землю бугра как будто уже оплескала кровь.
На обратном пути он обошел поле, спустился в окоп, поднял прицел, поставил планку на сто семьдесят пять метров, винтом наводки приспустил ствол, поймал в глазок розовеющий на солнце валун. Медленно повел ствол влево, проверяя, точно ли над дорогой движется линия прицела, слегка углубил правое колесо, проверил еще раз и удовлетворенно положил свою тяжелую ладонь на готовый к работе горячий, маслянистый металл.
Только теперь Макар услышал тишину. Все время, пока он был занят делом, звучал в ушах устоявшийся за дни и ночи отступления топ солдатских ног: солдаты, казалось, тяжело ступая, как будто все шли и шли где-то за его спиной. Теперь, когда он положил руку на готовый к работе пулемет и посмотрел в небо, на слепяще белые, будто впаянные в синеву облака, он удивился тихости дня. Где-то глухо гудела война, а здесь, в полуденной, уже спадающей жаре, недвижно стояла тишина; слышно было, как в лесу постукивает дятел, шелестит под налетающим ветром поле; Макар слышал даже вкрадчивый, царапающий звук — то надломленный сухой стебель терся о кожух пулемета. И только теперь, услышав этот слабый царапающий звук травины о железо, осознал, что остался один.
Чувствуя неприятный, тягучий холодок в груди, Макар сидел в неподвижности, не зная, как распорядиться выпавшим вроде бы ненужным теперь временем. Пытался припомнить, какое сегодня число июля, и не припомнил, и больше не вспоминал. Он старался войти в окружающую его тишину без времени, принять все вокруг, как оно было сейчас, в этом знойном дне июля, и не давал себе думать о прожитой жизни и о том, что случится здесь через какое-то время. Он просто ждал, когда начнется- то, что сам себе определил.
Не торопясь, Макар расшнуровал, стащил с занывших в неподвижности ног схожие с булыжниками ботинки. Оглядел швы, сбитые каблуки, стертые на сгибе подошвы. Бросить не решился, выбил в окопной стенке заглубок, аккуратно, нос к носу, поставил. «Послужат кому-никому…» — подумал с привычной заботой о ком-то, кто придет сюда уже потом. Изопревшие портянки постелил под ноги, хотя прохлада глубинного песка не беспокоила, а утишала боль избитых в ходьбе ступней. Давая отойти натруженным рукам, уложил ладони на коленях, как это делал обычно перед большой работой в поле, в мыслях еще раз перебрал: все ли готово, не забыл ли чего?
Землю снова били, Макар спиной ощущал ее дрожь. От особо сильных ударов вздрагивал душный воздух. Гул доносился с двух сторон: из-за леса и с другой стороны — из-за горы, на которой стояла деревня. Много дней сопровождал их этот затихающий только в ночи, охватывающий гул, и теперь, выйдя из общего бездумного поспешания, Макар ясно понял, что гул этот сближается и, похоже, скоро соединится там, куда шли отступающие войска. Если немцы, идущие им вслед, еще раз догонят и остановят их хотя бы на лолдня, дойти до Днепра и выйти за Днепр люди уже не успеют.
Одолевая ломоту, непослушность усталого тела, он выбрался из окопа, с настороженностью одинокого человека вгляделся вдаль. Дорога, насколько видел ее Макар, была, как прежде, безлюдна; от безлюдья, неподвижных горячих полей, от притихших на взгорье изб с наглухо захлопнутыми окнами исходила тревожность, как от подступающей грозы. Ощущая колкое тепло сухой земли и оттого высоко поднимая босые ноги, он пошел было вдоль траншейки поглядеть, что там, на бугре у леса, но тут же, закаменев лицом, вернулся к пулемету; как-то вдруг он понял, что смотреть вокруг ему без надобности.
Макар давно не ел — последний, раздавленный в кармане, кусок хлеба сжевал в позавчерашний день, после того как отбили наскочивших мотоциклистов. Теперь, в бездействии, голод одолевал до дурноты. Умеряя торопливость рук, он с бережностью вытащил из кармана комбинезона лепешку, отломил выпирающий из просаленной газеты край, задрожавшими губами выхватил прямо из черных пальцев. Едва удержался, чтобы не проглотить целиком. Жевал медленно, чувствуя, как немеют отвыкшие от работы скулы. Сухой, воспаленный рот не принимал еду; только дожевывая третий кусок, ощутил вместе с кисловатым, разжиженным наконец-то проступившей слюной тестом тягучий привкус топленого масла, который прежде знал по праздничным матушкиным пирогам. Голод от проглоченных кусков стал острее. Макар с ладони ссыпал в рот опавшие с лепешки крохи, стараясь отвлечься, расправил на колене просаленный обрывок газеты, в котором была лепешка. Печатные строки, с машинной аккуратностью подогнанные одна под другую, он сначала просто просматривал, потом с любопытством, затем и с жадностью стал вникать в смысл. В словах, которые оказались на обрывке, не поминалась война. Газета была довоенная, наверное еще майская, потому что в заметке, написанной неведомым человеком; говорилось о том, что в каком-то колхозе «Победа» запаздывают с севом яровых. С язвительностью уверенного в себе человека корреспондент спрашивал, куда смотрят беспечные руководители: на небо или на опыт передовых хозяйств?! Макару такие слова были знакомы по своей районной газете, и, когда на обратной стороне оторвыша он прочитал, что некто Титов И. В., тракторист, борясь за сталинский урожай, поставил рекорд и на тракторе ХТЗ трехлемешным плугом за день работы вспахал восемь гектаров, жизнь, недавняя, привычная, рабочая, потом которой он пропитан был, казалось, до костей и которой столько лет жил в спокойном удовлетворении, прихлынула из памяти, опрокидывая все запреты отупленного голодом и усталостью разума.
Увидел он, прежде всего другого, мать, даже не ее саму, а ее глаза и руки. Глаза, пустые, неподвижные, смотрели, не видя его, на жестяную звезду над свежим холмом могилы, а руки, холодные, зашершавевшие от бесконечности всякой работы, шарили по его шее и плечам, как бы ища, за что ухватиться. Под звездой лежал отец, загубленный бандой «зеленых» — сынками сельских богатеев. Отца, комбедовского активиста, взяли на крыльце дома, подвесили к березе, разорвали лошадьми. Макару шел одиннадцатый год, но в тот день он узнал, как люди, обычные на вид люди, превращаются в зверей. Руки матери наконец отыскали его руки, уцепились за них, как за спасение. С отчаянностью он сдавил их своими еще не сильными руками, прижал к жарким от горя глазам. Он выстоял в тот день, на себя принял свое горе и горе матери.
Среди прихлынувших воспоминаний ясно увидел он мать и в другой час — когда война объявила свой всеобщий сбор. Откуда бы ни смотрела на него мать, когда вместе с Иваном Митрофановичем полдничали они в последний раз, — от горящей печи, от лавки, на которую выставляла с шестка горячие противни с пирогами, от сундука в горенке, в которой лежали ее заветные вещи, — отовсюду сторожили его обеспокоенные глаза. И не страх он видел в ее глазах, а заботу, одну только заботу, чтобы все ладно было у него и там, на войне, чтоб не пал в тягостях духом, верой и правдой служил в ратном деле родной земле. Может, думала мать в тот час не так, как теперь казалось ему, но беспокойство ее и заботу о том, чтобы все у него было ладно на войне, он видел и знал точно. Забота подвела ее и к заветному сундуку. Достала тот, легкого пуха, платок, которым мечтал он укрыть стеснительные Васенкины плечи, хотела положить в солдатский его мешок. И застыли у груди ее руки с платком, и такую тоску по несбывшемуся увидел Макар в материнских глазах, что при всей своей сдержанности опустил голову, долго сидел за столом, не в силах слова молвить. Платок он велел носить матери. Но мать на глазах всех, кто был в тот час в доме, свернула, прибрала платок в сундук, сказала сурово: «Кому куплен, тому и подаришь. Когда придешь…»
4
Из притихшей деревни донесся тоскливый коровий рев, какой-то задавленный, будто из наглухо закрытого двора. Так неожиданно он нарушил устоявшуюся душную тишину пополудня, что Макар враз напрягся, поглядел на дорогу.Вдали, там, где повис на проводах сбитый столб, поднялись серые вороны, лениво махая черными крылами, полетели над полем к лесу. Макар скорее почувствовал по дрогнувшему сердцу, чем осознал, что час, которого он ждал, наступил.
Дорога у дальнего лесного клина обозначилась неровной пыльной полосой. В пыльном тумане, нависшем над дорогой, завиделись серые фигуры, двигались они к нему.
Макар судорожными глотками прогнал в сухое горло вдруг скатавшуюся в ком слюну, встал к пулемету. С настороженностью, с нарастающим напряжением следил за приближающейся колонной.
Он видел: колонна пешая — ни мотоциклистов, ни машин, ни танков, по крайней мере впереди, не было, — Макар отметил это про себя с облегчением… Немцы шли вольно: каски у пояса, рукава курток засучены, поперек груди автоматы. Шаг уверенный, голоса горластые — перекрикиваются оживленно, будто не на войне.
Два офицера впереди колонны, в руках снятые фуражки, размеренно и сдержанно помахивают ими в такт шагам. Офицеры завидели на взгорье дома, подобрались, сначала один, потом другой надели фуражки, надвинули покрепче на лоб.