- А что? Вполне возможно, к примеру, что она другого нашла.
   - Ну да, - недоверчиво -протянул кто-то.
   - Что ну да? Она же живой человек. А потом, навсегда-то любовь разве бывает?!
   - Ну да! - опять кто-то выразил несогласие. - Раз жена, значит, все! О другом не мечтай. Вот как должно быть.
   - А у меня вот что получилось, - включился в разговор другой солдатик. - Перед самой войной. Она ведь в воскресенье началась?
   - В воскресенье.
   - Так вот, может, в час, может, в два вышел на двор. Черт меня дернул. Вышел, гляжу - а на скамеечке у ворот моя с каким-то парнем сидит. Я выхожу, а он шмыг в кусты. За ним-то я не побежал - убьет еще, а она вскакивает да мимо меня, да на крыльцо, да дверь на запор, на шкворень. Я стучаться, а она говорит: "Поклянись, что не будешь бить!" Ну я слово дал. Она открыла и в постель, и я туда же. А утром разбудили нас. "Война", - говорят.
   - Ну и что, ты так и простил, а? Ну, что молчишь, простофиля? спрашивают его.
   - Так ведь некогда уже было драться-то.
   - Конечно, надо сперва фашиста разбить.
   - Сначала-то думал: "Вот приду с войны, попомнит она меня. Я ей покажу, как при живом муже парней привечать". А сейчас все прошло. Ну что, посидела с парнем. Сам виноват. Значит, ласки ей мало было.
   - Мало, мало, - поддразнивали его товарищи.
   Потом солдаты увидели меня и прекратили разговор.
   Однажды я проснулся и услышал, что мой ординарец ведет задушевную беседу с Зайцем. Я узнал их по голосам. Разговаривали они за дощатой стенкой.
   Заяц говорил:
   - И ты знаешь, всю ночь его попрекала: "Зачем да зачем вызвал?", а подумаешь, так сама кругом виновата. По рукам и ногам связала. А и всего-то в ней, что волосы уж больно красивые. Как распустит их да выбросит вперед, так просто съел бы всю.
   - Ну, Заяц, ты даешь! - восторженно отзывался мой ординарец.
   Я понял, конечно, что речь идет о жене капитана Логунова. Мой ординарец говорил:
   - Уж больно худа. Я таких не люблю. Вожжа и вожжа.
   - Ну это уж кому как, - возразил Заяц. - А я вот толстых не люблю. А видел, глаза у нее какие?
   - Как пуговицы.
   - Это когда она на людях была. Боялась, видно.
   - А потом что?
   - Потом глаза-то разгорелись, не оторвешься.
   - Нет, я ведь понимаю, - говорит Анатолий. - У каждого свой вкус имеется. Что ты будешь делать?! Иную, бывало, встретишь, не девка, а кобыла, ржет да все норовит к тебе поближе, а ты на попятную. Не тянет, значит, немила. Другая страшнее смерти, а все бы за нее отдал. А?
   - Я приглядывался к ней, - говорит Заяц. - Раз, думаю, капитан к ней привязался, значит, есть в ней что-то такое. И знаешь, заметил: сидят они, разговаривают, а она так взглянет, или повернется, или засмеется, будто золотые горы обещает. Бог знает что. Их ведь, баб-то, никто не учит, от рождения такие.
   - Ну а правду говорят, что у нее кто-то там, в тылу-то, есть? спрашивает мой Анатолий.
   - Уверен. Какой-нибудь старый черт, - говорит Заяц.
   - А почему старый?
   - А где сейчас молодых-то в тылу найдешь?
   - Говорят, и молодые еще есть.
   - Ну есть, конечно, и молодые, но что с них возьмешь? Оки небось сами голодные. А тут, наверное, какой-нибудь директор магазина. Она, вишь, какая худая, поесть-то каждому хочется.
   Анатолий взрывается в гневе:
   - Ну если бы со мной так вышло, уж я бы ей вывеску попортил, гадине.
   - Она Ивану Васильевичу, - объясняет Заяц, - прямо сказала: "Мне, говорит, - тебя жалко". Жалеет. Значит, у нее там другой есть.
   - Так зачем приезжала? По телефону бы сообщила.
   - А ты знаешь, как он ее упрашивал, письма каждый день писал. Совесть, видно, ее заела. Сам слышал: "Сердце, - говорит, - у меня как в смоле кипит. Вот до чего мне тебя жалко".
   На время разговор прекратился. Потом Заяц опять тихо начал:
   - Я уж под утро (тоже уснуть не мог) подошел к капитану и говорю ему прямо при ней: "А что вы, товарищ, капитан, об ней уж так? Зачем себя унижаете?" А он говорит: "Уйди, Заяц, не до тебя. Мы сами разберемся".
   - На моем месте доведись, - говорит мой ординарец, - так я бы ее шлепнул. Что у него, пистолета нет или патронов жалко?
   - Не-е-ет, - говорит Заяц, - мне как-то Иван Васильевич, знаешь, что сказал: "Им, - говорит, - женщинам-то, тяжелее, чем нам. Им, - говорит, надо многое прощать, даже если они в чем виноваты". Вот!
   И после этого невольно подслушанного разговора я еще больше стал жалеть своего несчастного комбата.
   Однажды, когда мы снова были на переднем крае и готовились к прорыву, мне все-таки удалось разговориться с комбатом. Лучше я этого не делал бы.
   - Что уж, Иван Васильевич, убиваться-то так, - сказал я, - Ну разошлись и разошлись. Все без жен живут, и ничего.
   - Ты понимаешь, - ответил он, - я ведь в ней видел чудо какое-то. А выходит, обыкновенная баба. Но как представлю, что она с кем-то там радость делит, выть готов.
   - Все пройдет, - пытаюсь я успокоить друга. - Попомните меня, Иван Васильевич, она, дуреха, еще сто раз пожалеет и волосы свои рвать будет. Погодите. Дайте только войне кончиться!
   А Иван Васильевич опять свое:
   - Помню, в госпитале меня раскромсали. Пришел в себя после операции, ни рукой, ни ногой двинуть не могу. Думал, конец наступил. Сестры да нянечки ходят вокруг, а я раздетый дочиста, будто и не мужчина совсем. Смотрю, и такое к ним добро, благодарность и любовь! Больно, сил нет, а кричать совестно. А сейчас волком выть хочется, собакой лаять. В глаза бы никому не смотрел - настолько тяжело и стыдно.
   Я его понимал.
   Но время шло. Затихло наступление. Мы встали в оборону, врылись в землю. И горе комбата за более важными делами и заботами потеряло свою остроту, а потом в конце концов совсем забылось. В это время у нас в полку появилась Зина, младший лейтенант. Говорили, инструктор снайперского движения.
   Анатолий мне сразу же о ней доложил:
   - Товарищ капитан, снайпер у нас появилась из Москвы. С курсов приехала. Учит стрелять. Снайперов готовит. Ой, хороша. Посмотрит, так сознание потерять можно.
   Через какое-то время я Анатолия спросил:
   - Ну как там твоя снайперша?
   - Вы смеетесь, товарищ капитан, - обиженно ответил он. - А посмотрели бы сами, так смеяться бы перестали. Дух замирает. Не видел в жизни, чтобы женщина столь хороша была. Я прихожу к ней. "Научи, - говорю, - стрелять". Она так посмотрела на меня, так улыбнулась. Не поверите, плакать от радости захотелось. Руки у нее белые, локотки полные, сама гладкая да веселая. Чем-то таким отдает от нее, будто током бьет.
   Через месяц пошли слухи, которые связывали имя снайпера Зины с именем нашего комбата.
   Когда я спросил очередной раз своего Анатолия:
   - Ну как там твоя снайпериха? - он ответил, не задумываясь:
   - А что, товарищ капитан, обижаться не стоит. Не на кого-нибудь, на нашего комбата глаз положила, ему кровь полирует, шельма. Его выбрала. Значит, она еще и умна больно. Никому не обидно.
   Скоро она стала приходить к нам. Было ясно, что капитан Логунов влюблен в нее.
   Заяц старался изо всех сил. Он делал все, чтобы Зина приходила чаще: встречал ее, угощал, провожал и смотрел на нее с любовью, подобно своему хозяину. Мы были рады, что Иван Васильевич ожил, снова захотел жить, выпрямился, повеселел.
   Не знаю, была ли Зина в самом деле красива, можно ли было серьезно говорить о том, что улыбка ее была очаровательной. Может, Зина была только уверена в себе и горда, а мы принимали это за красоту. На нас она смотрела несколько свысока. Ее можно было оправдать: нам самим на себя смотреть не хотелось, на таких грязных и обросших.
   Но комбата нашего - хотелось верить - она любила. Это ради него она нам делала одолжение. Снисходительно и в то же время приветливо кивала головой, снимала серую каракулевую шапку, закалывала волосы, рассыпавшиеся по плечам.
   Я вспоминал при этом, как Иван Васильевич говорил когда-то Зайцу о том, что женщинам тяжелее, что их надо прощать. "А разве тяжело таким, как Зина? думал я. - Ее нечего было жалеть. Она, казалось, могла заставить вздрогнуть и замереть сердце любого из нас".
   Странно и непонятно было одно: как она очутилась в полку? Как ее не оставил в большом штабе какой-нибудь влюбленный начальник? У нас в батальоне была всего одна женщина - санинструктор седьмой роты Маша Шорина. Широколицая, с мужской фигурой, с сиплым от табака, прокуренным голосом, в поношенном солдатском обмундировании. Она страдала, находясь одна среди мужиков. Ни умыться, ни переодеться. И хоть бы кто-нибудь раз загляделся на нее. Сколько народу вытащила из смерти эта некрасивая женщина. И все будто не в счет.
   Когда она лежала убитая в траншее летом, то мы вдруг увидели ее оголенные ноги (юбка была коротка, чтобы закрыть их) и втайне подумали: какие они сильные и красивые. Все удивились, как это мы ни разу не заметили, когда она живая была.
   Вот такую несчастную женщину нужно и можно было пожалеть. А Зина красивая. На чем она надорвется? Кто пройдет мимо нее?!
   Приходя к нам и усаживаясь на самом почетном месте, Зина укладывала на колени снайперскую винтовку и говорила кому-нибудь:
   - Ну-ка, дай ножик.
   Каждый рад был услужить. Мы вытаскивали на выбор сразу несколько ножей. Она брала у кого-нибудь и, мило прикусив нижнюю губу, забавно и сосредоточенно делала на прикладе очередную зарубку. Мы смотрели, затаив дыхание, и думали: бывают же такие красавицы. Она в нашем представлении была недоступна, величава, даже изящна.
   Конечно, кругом ни одной женщины, а мы только входили в зрелость.
   Надо сказать, она тоже старалась нам понравиться, это я сейчас хорошо понимаю. Когда она была нежна и любезна с нами, Иван Васильевич, конечно, хмурился, если с кем-нибудь вступала в разговор, то краснел, что пугало нас.
   Но известно, что святые на нашей земле встречаются редко. Как-то во время разговора втроем (Зина, комбат и я) я заметил, что они сидят так, что их колени соприкасаются, а он рукой тайно гладил ее по коленкам.
   Наконец стало известно, что Зина ночевала у Ивана Васильевича. Это все в наших отношениях расставило по своим местам. Зина приходила к комбату и часто оставалась у него. Комбат, конечно, гордился ею. Однажды сказал мне:
   - Скоро приглашу вас на свадьбу.
   Я был рад: добрее, чище и смелее капитана Логунова я никого не знал. О Зине не говорю: мне казалось, перед ее непобедимым очарованием распахиваются любые ворота и смягчаются любые сердца.
   Так продолжалось долго, пока не пришла беда.
   Однажды во время наступления мы прорвали передний край противника и начали преследование. Немцы отходили по проселкам, уносили с собой убитых и раненых. То и дело на тропинках, пробитых в снегу отступающими, мы видели многочисленные следы кровавой схватки: коричневые пятна на снегу, вытоптанном людьми, кровавые бинты, разбитые предметы солдатского снаряжения.
   Однажды вот так, двигаясь по просеке - он впереди, я сзади, - Иван Васильевич остановился и, когда я приблизился, сказал:
   - Вот эта чертова Зина, до чего она меня довела!
   - А в чем дело, Иван Васильевич? - испуганно
   спросил я.
   - Понимаешь, бояться начинаю.
   - Чего?
   - Чего-чего, - передразнил меня комбат, - смерти, вот чего. Боюсь, что убьют. Никогда не боялся.
   - А с чего это убьют?
   - Вот возьмут и убьют. Прилетит шальная, и все. Прощай любовь в начале мая.
   - Да вы что?!
   - Люблю я ее. Вот и боюсь: жалко оставлять такую.
   Я еще не испытал любви, потому мне казался смешным его разговор.
   - Любите, так радоваться надо, - сказал я, - чего бояться-то?!
   Мы ночевали в немецких блиндажах. Утром Анатолий сказал мне:
   - Товарищ капитан, что делается-то?!
   - Что случилось? - спросил я.
   - Да утром я выбежал в траншею, а Зина от комбата выходит.
   - Ну и что? спокойно рассудил
   - А то, что грех большой. Разве можно в такое время?
   - Суеверие это, Анатолий, я, - выбрось из головы.
   - Ну дай бог.
   Он вообще часто обращался к богу, когда начинались бои, а когда они заканчивались, бог для него будто переставал существовать.
   Весь день мы шли по пятам отходящего противника. Вечером немцы закрепились на полотне железной дороги. Мы вынуждены были устроиться на ночлег в осушительной канаве, удаленной от насыпи метров на двести и идущей параллельно ей. Поужинали. Заяц и Михеев устроили нам что-то вроде убежища: вкопались в снег, выстлали лапником дно канавы, постелили полушубки, и, усталые, мы расположились на ночевку. Уже засыпая, услышали, как часовой окликнул кого-то:
   - Стой, кто идет?
   Кто-то ответил. Вскоре плащ-палатку откинули, и Заяц тихо сказал:
   - Товарищ капитан, замполит полка.
   - Черт его принес, - произнес Иван Васильевич, поднимаясь и громко зевая.
   - Что это вы так рано на насест, как куры? - спросил замполит.
   - Устали.
   - А посты проверили?
   - Конечно.
   Капитан Власов был недоволен, что мы улеглись перед немцами как в своем доме:
   - Беспечность проявляете!
   Нам не понравились эти слова. Замполит понял, что перехватил, начал объяснять и оправдываться:
   - Я тут Ухина послал проверить второй батальон. Жду не дождусь, когда он доложит. Посылаю за ним ординарца, а Ухин, оказывается, спит в своей землянке и никуда не выходил.
   - Судить надо, - сказал комбат.
   - Так вы тоже спите, а на левом фланге у вас разрыв с двенадцатым полком. - - Ну и что?
   - Все может быть, вот что.
   - Если я сам, как пеший посыльный, не бегаю, значит, уже беспечность? спросил комбат.
   - Все-таки пойдем посмотрим.
   - Ну сходите, я вам офицера в сопровождающие дам. Я устал как черт... Измотаешься, а утром- опять вперед.
   - Все так!
   - Все, да не все...
   - А кто не так?
   - Что мы, дети, что ли? - вскипел Иван Васильевич. - Вы завтра на лошадку и поскакали, а мы пешком. Есть разница?
   - Ну тогда я пойду один, раз уж так устали. Не могу допустить, чтобы немцы ваших пулеметчиков в плащ-палатке спящих к себе унесли.
   - Попробуйте их унести. - С этими словами комбат поднялся, вылез из убежища, лихо надвинул кубанку набок.
   - Я готов.
   Замполит начал снова оправдываться:
   - Надо же показаться, воодушевить.
   Комбат не соглашался:
   - Каждый должен за свое отвечать, а то лезем в любую дыру, солдат как ребенок стал. Не скажи - не умоется, не дай команды - не окопается. Людей разложили совсем.
   - Ну-ну, ты не в царской армии.
   Я тоже вылез из убежища, и мы вчетвером пошли на левый фланг. Прошли метров триста. Часовые окриками "Стой, кто идет?" - не раз останавливали нас. Подошли к мостику через канаву, под которым солдаты соорудили спальню: тихо, уютно и надежно. Они копошились, устраиваясь на ночлег. Мы не стали их тревожить, а вылезли из канавы и, обойдя сверху, снова запрыгнули в траншею.
   Наконец подошли к тупику. Там два солдата лежали в канаве, третий стоял у пулемета.
   - Ну как дела? - спросил замполит полка.
   - Нормально, товарищ капитан.
   - Ты меня знаешь?
   - А как же, на формировке вы выступали у нас.
   - Ну, молодец!
   Комбат спросил:
   - Ужинали?
   - Принесли. Нам все доставили.
   - Не холодно?
   - А мы тулупом разжидись, так спим в нем по очереди.
   - Молодцы!
   - Товарищ капитан, - обратился пулеметчик.
   - Ну?
   - А вот мы насыпь возьмем, так куда дальше пойдем?
   - Тосно будем брать.
   - Я до войны в нем бывал.
   - Ну вот видишь, знакомые места посмотришь.
   На обратном пути вытянулись опять цепочкой: Заяц я, замполит и комбат. Уже миновали мостик, запрыгнули в канаву, прошли полсотни метров, когда замполит спросил:
   - Ты что, комбат, себе этот мостик не взял? Под ним спокойнее и теплее. Да и Зина, смотришь, под бочок привалилась бы...
   Никто не ответил. Замполит повторил вопрос громче. Опять никто не ответил. Тогда замполит спросил:
   - А где комбат?
   Ивана Васильевича не было.
   - Отстал, наверное, - сказал я. - Сейчас сбегаю. Я подумал, что он застрял у солдат под мостиком. Подбежал к нему, сунулся в темноту.
   - Кто там еще? Чего надо? - спросил меня грубый голос.
   - Ребята, комбат не у вас?
   - А-а-а, товарищ капитан. Залезайте, погрейтесь.
   - Комбата, спрашиваю, не видели?
   - А ну-ка, Васюнин, сбегай посмотри!
   Васюнин вскоре вернулся.
   - Был у пулеметчиков. Как, сказали, ушел, так и не возвращался.
   Я поднялся на мостик и увидел Ивана Васильевича. Он лежал и улыбался.
   - Иван Васильевич, вы что? - удивился я.
   Он продолжал улыбаться золотым зубом. Нагнувшись, я увидел, что пуля вошла в висок. Солдаты подняли тело Ивана Васильевича, и, когда поднесли к замполиту, тот спросил:
   - Ну что там еще?
   Я подошел к Власову, он увидел и испугался, попятился. Но я уже не мог сдержать себя:
   - Ты, сволочь, зачем сюда пришел?!
   - В трибунал пойдешь, - взвизгнул Власов.
   - Уйдите, товарищ капитан! - сказал ему Заяц и встал между нами. Замполит ушел.
   Мне припомнился вчерашний разговор. Иван Васильевич сказал мне в раздумье:
   - Сколько мы народу теряем, вот что меня беспокоит. Может, не так воюем? Каждый день бьют и бьют. Один за другим погибает... Может, не умеем? Ведь кто-то умеет, наверно? А?
   - Бросьте, Иван Васильевич. - ответил я убежденно, - все так воюют. Иные даже хуже, чем мы. Мне хотелось его утешить.
   - Это еще страшнее, если все так плохо. Ведь войне-то конца не будет!
   Вспомнил я этот разговор, и стало страшно: и меня убьют, коли убили комбата, который с начала войны, казалось, был заговорен.
   Утром командир полка связался со мной по рации и сказал:
   - Слушай, Перелазов, принимай батальон. Власов настаивает.
   Я понял, какой воз я должен везти и какая ответственность ложится на меня после гибели Логунова, который был лучшим комбатом в дивизии. И в воз в этот меня впрягает замполит полка, который еще вчера угрожал военным трибуналом.
   Тело комбата на носилках положили в тылу, в редком лесочке, чтобы подразделения могли попрощаться со своим командиром.
   Прибежала Зина, упала на колени перед носилками, уткнулась лицом в грудь убитого комбата и рыдала до тех пор, пока силой не оторвали от него и не увели под руки. Ее глаза вдруг будто погасли, губы, дрожали, даже со стороны было видно, как озноб бил все тело. Мы смотрели на нее с состраданием и ужасом.
   Капитан Рыбаков потом говорил мне, когда разговор как-то зашел о Зине:
   - Ничего, скоро утешится. - Чтобы я понял, какой смысл он вкладывал в эти слова, прошептал мне на ухо: - "Сердце красавицы склонно к измене и к перемене, как ветер мая". Вспомнишь меня. Рыбаков был все-таки циник.
   Ивана Васильевича похоронили в Шапках, в той самой деревушке, которую весной взял наш батальон с большим трудом и большой кровью. И тело комбата было последним положено в эту богом забытую землю. В то время нашего брата начали хоронить по-человечески. Гроб был обтянут красным материалом, рядом стояли венки, неизвестно из чего сплетенные девушками из медсанбата. На прощание прибыло все командование дивизии и шестнадцатого полка. Многие плакали. Когда первые комья земли начали барабанить о крышку гроба, прозвучал салют.
   После похорон Зина куда-то исчезла. Сначала мы беспокоились, потом примирились с бедой и в конце концов в суете, в больших и малых неприятностях и бедах, в текучке новых задач о Зине забыли.
   Примерно через месяц, когда выпал снег, а потом снова стало холодно и неуютно, она пришла на передний край. Узнать ее было трудно. Когда она вошла в землянку, Анатолий воскликнул:
   - Зина! Это ты?!
   И в этом крике я уловил и удивление, и недоумение, и страх.
   - Я. А что? Ты не узнал меня?
   - Нет, узнал. А где глаза-то твои?!
   Я поднялся и тоже стоял в недоумении, оцепенев. Какие у нее глаза были необыкновенные!
   Она вошла в землянку, осунувшаяся, похудевшая, с потухшим взглядом. Когда Зина сняла шапку - не ту, каракулевую, которую когда-то носила, а простую, солдатскую, с подпалинами от костра, - я увидел, что она была коротко острижена и выглядела как изголодавшийся бесприютный мальчик. Не было ни превосходства, ни одолжения. Была некрасивая и постаревшая женщина.
   Мы удивились перемене, которая произошла с ней, но, хитрые, не хотели показать и вида, чтобы не обидеть ее, хотя первыми репликами выдали себя с головой.
   Я предложил выпить. Она отказалась. После долгого молчания выдохнула:
   - За что мне такое наказание?!
   - А ты выпей, ~- предложил Анатолий, - легче будет.
   - Пила. Сердце горит. Не могу.
   - А ты заведи себе, - снова пытался подсказать Анатолий.
   - Пробовала. Еще хуже.
   Она даже не хотела показаться нам лучше, чем была, и это было ужасно.
   Потом Зина с трудом поднялась и произнесла тихо:
   - Ну, я пойду.
   Начала суетливо собираться, приговаривая;
   - Пора. Давно пора.
   Она вернулась часа через три. Я готовился обедать. Ординарец разливал суп и резал тушенку, а я исходил слюной - так хотелось есть.
   Стемнело. В землянке горел фитиль, вставленный в гильзу, было душно и тесно.
   Зина вошла, села и, совсем обессилев, прислонилась к стене. Мы с ординарцем повернулись к ней. Она хриплым и глухим голосом произнесла:
   - Мне так хотелось убить. Хотя бы одного.
   Потом прямо, не отрываясь, глядя в мои глаза, прошептала:
   - Вот убила. А радости нет. Никакой! Пусто внутри. Дайте выпить, товарищ капитан.
   Ординарец посмотрел на меня, я кивнул, и он налил водки в алюминиевую кружку. Зина взяла дрожащей рукой, поднесла ко рту, и медленно забулькала жидкость, и с отвращением скривился обожженный рот. С явным усилием она проглотила несколько кусочков тушенки и - видимо, ей стало совсем невмоготу - встала и ушла, не попрощавшись.
   Зина приходила к нам еще несколько раз. Придет, протрет ветошью оптический прибор, патроны и уйдет. Потом, через несколько часов, вернется, поест безучастно и опять уходит. Иногда немного поговорит о комбате:
   - Лишилась я всякой радости. Только вот о нем и говорила бы...
   - Жизнь-то ведь продолжается, - скажешь ей.
   Она улыбнется. Улыбнется так, будто ей больно от этого. Никаких зарубок не делала. Только пальцами стучала по столу, по доскам нар, по косяку, чтобы скрыть дрожь в руках, унять озноб во всем теле.
   - Убьют ее, товарищ капитан, - сказал мне ординарец, - смотрите, как у нее пальцы дергаются. У комбата так же было накануне.
   Однажды солдаты вынесли Зину окровавленную, с перебитым плечом. Она смотрела вокруг без интереса, потом и вовсе закрыла глаза. Ее перевязали. Рана оказалась опасной. Санинструктор сказал:
   - Руку должны отнять.
   Не может быть, чтобы она услышала его шепот, но на ресницах ее вдруг показались слезы.
   Когда пришли санитары и положили ее на носилки, она зашевелилась, открыла глаза и, теряя сознание, произнесла:
   - Комбата...
   Только на это и хватило ее сил. Мы смотрели, как сквозь свежие бинты просачивается и широко расходится все более и более темнеющая кровь.
   Ее унесли, и больше в дивизии не видели.
   Я ЕДУ УЧИТЬСЯ
   В апреле сорок четвертого года мы стояли в обороне на реке Великой, южнее Пскова. Вот здесь-то меня и нашло сообщение о том, что я еду учиться в Москву.
   Еще как-то в разгар прошлого лета в дивизию приехал кадровик из штаба армии. В землянку, которая была отведена ему начальством, он вызывал к себе офицеров и беседовал с ними.
   Вызвал и меня. Долго расспрашивал о боевых действиях, в которых я участвовал, одобрительно кивал. Видно, я произвел на него хорошее впечатление. Под конец сказал, что мне надо учиться и что меня будут продвигать по службе.
   Конечно, такие слова не могли не обрадовать. Кадровик уехал, но никто ни о нем, ни о его обещаниях уже не вспоминал. Да и вспоминать было некому с тех пор дивизия не раз вступала в бои и несла значительные потери. Весной наступление выдохлось. Мы по возможности зарылись в землю и ждали, когда нас пополнят и сноса бросят в прорыв. Вот в это-то время мне и сообщили, что я еду учиться. Майор Савков, начальник штаба полка, позвонил и распорядился:
   - Слушай, "Двадцатый", к тебе приедет Чиж из разведки. Передай ему хозяйство и приходи ко мне в готовности отправиться на учебу в Москву, в столицу нашей Родины.
   Сказать, что это распоряжение не обрадовало меня, - значит солгать. Радости моей не было границ. "Завтра, - думал я, - придет Чиж, и я укачу далеко-далеко и надолго". Кому не надоест два года жить в окопах! Только тот, кто этого не испытал, не может понять восторга, который охватил меня.
   - Учиться еду! - готов был кричать я каждому встречному. Год назад испытал такую же радость, будучи раненым, когда за нами пришла старая полуторка, чтобы отвезти в тыл, в полевой госпиталь. Оказавшись в кузове, почувствовал себя на седьмом небе.
   Машина, когда ее загрузили, начала фыркать и шататься из стороны в сторону, и когда тронула, то мрачные, темные облака, нависшие над нами, поплыли в сторону переднего края, а вместо них подплывали облака все светлее и светлее, пока не пошли совсем голубые-голубые, и небо стало высокое, чистое и приветливое. После госпиталя я опять почти год был на переднем крае и, конечно, до смерти устал. Гибель капитана Логунова стала как бы пределом моей выдержки. Силы иссякли, показалось, что выжить невозможно, и только командирское положение помогало еще как-то скрывать чувство обреченности, и никто из окружающих пока не замечал ничего.
   Попадая под обстрел или в другую опасную обстановку, я испытывал смешанное чувство страха и упоения, сознание опасности и наслаждения от своей выдержки и храбрости. Когда опасность миновала, охватывало безудержное веселье, было приятно, что снова готов к свершению подвига и к борьбе. Сейчас наступил момент, когда мной овладела вялость, апатия, предчувствие дурного исхода, тоска и отчаяние. Единственное спасение было - хоть на время уйти с переднего края, отдохнуть, успокоить нервы и выспаться.
   В апреле сорок четвертого года я был именно в таком состоянии. Поэтому сообщение о направлении на учебу ошеломило меня.