В штабе армии мне подсказали, что обратную дорогу можно было бы подсократить. Я поверил, проложил по карте более короткий маршрут и тронул отдохнувшего жеребца.
   Два мешка с консервами, маслом и папиросами я перекинул на круп лошади и подвязал сзади к седлу веревкой из мочала. Мешки с продуктами, конечно, мешали жеребцу. Он попытался было, время от времени взбрыкивая, скинуть их. Но потом, устав, успокоился и поплелся, понурив голову, не похожий на себя, будто старый мерин.
   Сначала, как и с утра, все шло хорошо, и я уже, грешным делом, с вожделением подумывал о скором возвращении в теплую, обжитую и потому уютную землянку, к которой я привык. Уже месяц, как кончились бои, мы отрыли довольно глубокие траншеи, оборудовали укрытия и блаженствовали в обороне в тридцати-сорока метрах от немцев, отгородившись от них проволокой и минами и будучи недосягаемыми для артиллерии крупного калибра.
   Все, казалось, было хорошо, если бы не этот проклятый ручей, который перегородил мою дорогу и не был обозначен на карте.
   Я остановился, посмотрел вправо, влево и понял, что объехать ручей невозможно. Оставалось одно - преодолевать.
   - Итак, форсируем, - сказал я себе и с силой ударил коня каблуками сапог.
   Жеребец прянул ушами, взбодрился на время, шустро потоптался на месте, взял разбег, казалось, достаточно хорошо, но вдруг остановился и замер всем телом у самой воды. Я еле удержался в седле. Пришлось отъехать назад, дать ему успокоиться и отдохнуть. Жеребец стоял, понурив голову. Видимо, повторять попытку перепрыгнуть заболоченный ручей не имел никакого желания.
   - Ну давай, давай, - подбодрил я его. - Ночевать, что ли, здесь?
   Я подъехал к дереву, отломил крупный сук, очистил его от веток, взял крепко, удобно в руку и трижды ударил по отощавшим бокам несчастного жеребца. Тот всхрапнул, подпрыгнул всеми четырьмя ногами и понесся как бешеный. Подлетев к ручью, он встал на дыбы и после минутного колебания прыгнул. Прыжок был слабый, жеребец упал в жидкую грязь.
   Я вылетел из седла и оказался на твердом берегу. Ни полета, ни удара о землю я не почувствовал. Мешки с продовольствием упали в воду: веревка ,из мочала не выдержала. Я бросился за ними и, к счастью, успел схватить.
   Только потом уже испугался. Потопи я мешки, позора мне не обобраться бы! А то и попал бы под трибунал: с едой было плохо.
   Выбравшись на берег, я увидел, что передние ноги лошади скользят по твердой земле, а задние на глазах оседают в грязь. Я не знал, что делать, а жеребец испуганно бился и вместо того, чтобы выйти, все глубже и глубже погружался в болото. Передние ноги сползали с твердого берега, и через несколько минут он так погрузился в жидкую грязь, что видны были только острые лопатки, шея да прядавшая ушами, фыркавшая голова.
   Я подобрался поближе к тонувшему жеребцу и за узду пытался вытащить его на берег. Но с каждым новым рывком он, казалось мне, все глубже уходит в то, что было когда-то водой, а сейчас превратилось в засасывающее месиво.
   Из грязи виднелись лишь уши, прижатые к голове, и белки глаз, которые от страха вылезли из орбит и слезились. Жеребец смотрел как затравленный зверь, мутные глаза его, налившись кровью, подергивались мглой, как пленкой. Животное понимало, что оно погибает, и, оскалив зубы, тихонько стонало, жалобно ржало, ожидая от меня помощи.
   Но я не в силах был что-либо сделать. Я тоже понимал, что жеребец медленно и верно тонет.
   В это время ко мне подошел солдат. Я не видел, откуда он появился, но, заметив его, обрадовался: как свидетель защиты он мог, если потребуется, подтвердить, что в таких условиях ничего невозможно было сделать, чтобы спасти коня.
   - Что, старшой, тонет? - спросил солдат, одновременно как бы констатируя, что выхода нет.
   - Тонет, - ответил я, не оставляя тщетных попыток вытащить жеребца и в то же время стараясь показать, что я делаю все возможное для спасения животного.
   Солдат сплюнул и сказал решительно:
   - Нет, это что мертвому припарка. Так ничего не получится. Утопишь!
   Он отошел к елкам, стоящим невдалеке, вынул из чехла топорик, отрубил толстый сук и очистил его от веток. Плюнул на руки, растер ладонь о ладонь и сказал:
   - Дай-ко попробую, однако!
   Подошел солдат к лошади, грубо прикрикнул на нее, и та - понимающе в ожидании помощи - словно ожила, прянула ушами, а глаза засветились. Солдат встал сбоку, широко расставил ноги, сказал:
   - Ну-ко, дай я тебе подмогу!
   И с этими словами что есть силы ударил ее гибким и крепким суком. Удар пришелся как раз по открытому участку шеи. Видимо, солдат вложил в него не только силу, в которой ему отказать было нельзя, но и всю свою ловкость, опыт, злость. Жеребец дико всхрапнул, внутри у него что-то торкнуло, и он вылетел из болота.
   От неожиданного рывка я не успел отпустить узду, потерял равновесие и упал, больно ударившись локтем о землю. Жеребец стоял на твердом берегу, дрожал всем телом и нервно фыркал. Я не без опасения подошел к разъяренному животному, нагнулся за поводом, переживая унижение и стыд перед солдатом, перед своей совестью и даже перед измученным животным, которого чуть было не загубил.
   Солдат хмуро сказал:
   - Нет в тебе, старшой, злости. Добром-то разве все сделаешь? Они ведь, добро и зло, рядом ходят!
   Я думал, даже надеялся, что солдат, оказав мне помощь, за которую я ему в душе был благодарен, возьмет и уйдет. Мне было бы легче! А он сел на пенек, закурил и предложил мне, спросив:
   - Куришь?
   - А как же ты воюешь без этого? Ведь не курить - так с ума можно от разных мыслей сойти. А зимой простудиться в два счета можно.
   - Да вот не научился как-то...
   - Может, ты и не пьешь?
   - Нет.
   - Ну, брат, наделали лейтенантов! А как же ты в бой пойдешь?
   - А я уже ходил. Не первый год. "За отвагу" имею. - Ты смотри-ко, молодец какой... А насчет выпивки и курева я шучу. Не кури и не пей: хороший человек из тебя выйдет.
   Жеребец прядал ушами, косил на меня глаз и пытался ухватить за руку оскаленными желтыми зубами. Я все еще не мог освободиться от чувства вины перед ним. Все еще было стыдно, что я не знал, как помочь ему, и не сумел выручить его из беды.
   Потом я соскабливал долго и тщательно болотную слизь с длинной пушистой шерсти коня, наконец вытер его сухой травой. Временами к брезгливости, которую я испытывал при этом, примешивался голод - то самое состояние, в котором дивизия уже пребывала длительное время.
   А солдат снова предложил посидеть и, когда я опустился рядом, сказал:
   - Вы, интеллигенты, больно уж добрые, как я замечаю! У нас у командира роты лошадь в голову ранило. Так она, бедная, оземь ударилась, лежит, ногами бьет, ржет, и другие лошади ей отвечают. От жалости с ума сойти можно. У лошади слезы из глаз текут. Потом стонать начала, вот все равно как мычит тихонько. А капитан стоит около нее, фуражку снял, плачет. Заливается, так коня жалко.
   Подхожу я к нему: "Чего лошадь мучаете?" - говорю. Он смотрит на меня: жалко, мол. Я к ней подошел поближе и в ухо из винтовки выстрелил. Сразу успокоилась. "Ох, - говорит капитан, - какая лошадь была! Как человек!" - "А что сделаешь, - говорю, - товарищ капитан, один выход".
   - А вот я бы лошадь не смог застрелить!
   - А ты, старшой, не стыдись, что добрый. Злым-то еще будешь! Это легче. А вот доброты-то набраться, ох, это не так легко... Хотя и зла нужно набираться. У нас первый ротный был, так тот сразу погиб. Выскочил из траншеи, кричит: "За Родину!" - и вперед. А из траншеи-то никто за ним и не вышел. Так погиб ни за что.
   А другой, так тот, пока все из траншеи не выйдут, пока последних бойцов не вытурит, сам из траншеи не покажется. И что же? Воевал долго, и с ним надежнее было. Заставит кого угодно! Бежишь в атаку, а сам думаешь: "Все бегут. Ротный никому отстать не позволит". Веселее с ним было. Понял?
   Попрощались мы с солдатом. Его, оказывается, прислали через ручей мост построить. Старшим назначили. А с ним еще три солдата с топорами и пилами.
   Остаток пути мы с жеребцом преодолели благополучно и прибыли в полк друзьями. Мне казалось, что жеребец под конец забыл о том, что с нами случилось.
   Когда стало темнеть, по дороге начали рваться мины - очередной налет немецких минометов. Я слез с жеребца, отвел его в большую яму, которую заметил недалеко от дороги. Успел вовремя. Потому что второй налет был очень сильный, и взрывы грохотали как раз вдоль дороги.
   Жеребец вздрагивал, но вырваться от меня, как это бывает с лошадьми при обстреле, не пытался. Наоборот, ближе и ближе жался ко мне, переступая ногами, когда становилось особенно страшно.
   О происшествии, случившемся со мной в дороге, я никому не рассказывал разве хочется, чтобы над тобой потешались? Но монгольского жеребца и солдата, который спас его, запомнил на всю свою долгую жизнь.
   АЗАРТ
   Старшина Ершов возвращался в роту из штаба полка. По пути он срезал тонкий пружинистый ивовый прут. Шел легко, что-то напевая себе под нос, постегивая прутом по голенищу сапога. Он был молод и здоров. В штабе полка покормили, и Ершов был доволен и весел - поесть в то время удавалось не каждый день. Он сделал все, что ему приказывал командир, потому с чувством выполненного долга представлял себе картину, как он шагнет в землянку командира роты, встанет по стойке "смирно", браво доложит:
   - Товарищ старший лейтенант, ваше приказание выполнил!
   А ротный встанет, такой серьезный, важный, хотя ростом не вышел и до предела худ, и скажет:
   - Благодарю за службу, товарищ Ершов!
   Будет смешно и хорошо. Смешно оттого, что ротный, совсем еще мальчик (Ершову тридцать, а тому нет еще двадцати), в поведении своем будет копировать комбата, мощного, высокого, широкоплечего капитана, воюющего в пехоте с небольшим перерывом с финской кампании.
   Хорошо потому, что этот честный, смелый, этот святой ротный, который любит, как отца своего, старшину, будет доволен тем, что' приказание выполнено, что Ершов жив, здоров, цел и невредим.
   Ершов шел подпрыгивая и приплясывая, будто не было уже ни войны, ни опасности - ее главной стихии.
   Когда он вышел на бугор, который на картах значился как высота с отметкой 88,2 (солдаты называли его Лысая гора), он услышал и вскоре увидел немецкий самолет. Это был истребитель. Он шел довольно высоко. Ершов не только не лег, но даже не сбавил шагу. А самолет подошел к переднему краю, круто развернулся, резко снизился, на бреющем полете пронесся над дорогой и обстрелял Ершова короткими очередями. Ершов привычно припал к земле. Когда самолет проскочил, встал, отряхнулся, погрозил летчику кулаком. Самолет снова резко развернулся, прошел над Ершовым совсем низко, выпустил длинную очередь.
   Когда Ершов упал, самолет был уже высоко над передним краем, резко повернул назад и начал снижаться. Ершов погрозил ему кулаком и крикнул недовольно:
   - Что, сволочь, выкусил?
   Невдалеке от дороги, замаскировавшись с воздуха, занимала позиции зенитная батарея. Стрелять по отдельным самолетам ей запрещали, чтобы напрасно не демаскировать себя. Несколько солдат - зенитчиков из щелей наблюдали, как самолет нацеливается на человека, который от него не прячется. Кто-то крикнул Ершову:
   - Эй, служба, ты лучше не дразни его! Полежи малость, пусть успокоится и улетит.
   Но Ершов только приветливо помахал рукой, показал в небо, в котором немецкий летчик делал очередной заход по нему. На сей раз летчик выстрелил из пушки. Ершов упал. Видно было, что его чуть оглушило. Он встал, попрыгал на одной ноге, как это делают ребятишки, чтобы вылить воду из ушей. Это помогает, когда уши закладывает при разрыве. Когда самолет снова проходил над Ершовым, тот долго неистово тряс кулаком и громко ругался матом.
   На обратном пути летчик, буквально проплыв над толовой Ершова, выпустил по нему длинную-длинную очередь. Пулеметы захлебывались от злобы - они были до предела скорострельны, потому звуки выстрелов переплетались между собой.
   Ершов вспомнил фильмы о войне. Там пулеметы всегда стреляли ровно, как работает хорошо налаженная швейная машина:
   "Так-так-так-так-так-так-так..."
   Этот же хрипел, задыхался и кашлял:
   "Хр-р-р-... Хр-р-р-рлы... Хр-р-р-..."
   Ершов снова упал, потом поднялся живой, невредимый, только еще больше оскорбленный, обиженный и выведенный из себя безнаказанностью летчика и своим бессилием.
   Он который раз поднял в небо кулак, крикнул вдогонку, как будто летчик мог услышать:
   - Слышишь ты, гадина! Ты что думаешь, у тебя такая машина, так ты царь?!
   Летчик снова шел над ним, а Ершов кричал:
   - Дай мне такую машину, я из тебя кишки вымотаю...
   А самолет снова стрелял, то снижаясь, то взмывая вверх.
   Ершову, когда летчик опять подходил к нему на своей неуязвимой, ловкой и быстрой машине, показалось, что он видит его. Может, он и в самом деле видел, а может, солнечный блик так заиграл на стекле кабины, что ему это показалось. По крайней мере он остановился, расставил ноги прочно, будто для схватки.
   - Ну-ну, иди ко мне, - иди, сволочь, иди без машины!
   Летчик снова стрелял из пушки по одному-единственному человеку, а тот ложился плашмя на дорогу, чтобы выждать и снова встать, снова потрясти кулаком:
   - Эй ты, фриц несчастный!
   С батареи Ершову снова кричали:
   - Парень, не шути, убьет!
   Ершов слышал, приветливо махал им рукой, кричал:
   - Какого черта не стреляете? Но те отвечали:
   - Приказ!
   Когда самолет снова подлетел, Ершов вдруг вспомнил, что за спиной у него карабин. Он быстро сдернул его, приложил к плечу, выстрелил. Летчик резко ушел вверх.
   Еще несколько раз Ершов и немец стреляли друг в друга. Еще несколько раз Ершов вскидывал кулак к небу, на чем свет стоит ругая немца, а тот снова и снова заходил на боевой курс, чтобы в конце концов убить одержимого русского.
   Немцу показалось, что ему это удалось. Ершов в азарте стрельбы вдруг почувствовал толчок в грудь и в затуманенном сознании увидел, что самолет уходит, а сзади его тянется хвост и дымом все больше застилается горизонт.
   Когда к нему подбежали, Ершов лежал, слегка прищурив левый глаз, уверенный, спокойный, даже веселый в своем азарте, оборвавшемся только что.
   Зенитчики несли Ершова к батарее, чтобы похоронить с почестями как бойца. Сзади шел солдат, который по возрасту вполне мог быть отцом старшине Ершову. Сквозь рыдания было слышно, как он просил:
   - Господи, чтобы он сгнил заживо, этот гад, вместе со своим самолетом. Чтобы отец и мать его были несчастны, господи, неужели ты не видишь?! Господи!
   СЕРЖАНТ БУРМАКИН
   Он прибыл в роту и явился ко мне в начале весны 1942 года. В армии подчиненные и младшие никогда не "приезжают" в часть и не "входят" к начальнику. Они только "прибывают" и "являются".
   Так и он. Он именно явился. Постучал в обледеневшую плащ-палатку, служившую в землянке дверью, и, когда получил разрешение, крупно шагнул, вытянулся во весь рост и доложил:
   - Товарищ старший лейтенант, сержант Бурмакин явился в ваше распоряжение для прохождения дальнейшей службы.
   Ожидали наступления. Его приближение чувствовалось во всем: В частности, в том, что непрерывно прибывало пополнение. Я давно уже командовал ротой - больше трех месяцев. И до этой весны рота не раз пополнялась. Но сейчас это было нечто особенное. Казалось, там, в тылу, собрали все, как под метелку. Видимо, командование спешило. Прибывали то старики, то выздоравливающие раненые, то юнцы.
   Увидев Бурмакина, я обрадовался: судя по выправке, как уверенно, с каким достоинством он доложил о прибытии, нетрудно было догадаться, что это будет хороший вояка. Левой рукой он опирался на палку с причудливой резьбой. Я долго разглядывал ее затейливый узор и понимал, что кто-то, несомненно, имел ловкие и умелые руки, обладал тонким вкусом, был терпелив и настойчив.
   - Кто же это вам так вырезал? - невольно спросил я.
   - Сам, в госпитале, - ответил Бурмакин. - За полгода не такое можно сделать.
   - Но как же вы будете воевать, когда ходите с палкой?
   Сержант ответил, весело улыбаясь:
   - Брошу, товарищ старший лейтенант. Еще немного, и брошу!
   Мы были, пожалуй, ровесники...
   Я предложил сержанту сесть: и на фронте неукоснительно соблюдалось это правило - подчиненный не имеет права садиться в присутствии начальника (даже если тот всего-навсего командир роты) без специального разрешения.
   Сержант сел, положив палку так, чтобы на нее можно было опереть больную ногу, и, видимо, чувствуя неловкость, заговорил, просто так, чтобы только не молчать:
   - Знаете, товарищ старший лейтенант! Я вообще-то читать люблю. Но когда читаешь, то невольно мысли разные лезут в голову и тоска какая-то нападает. От безделья, что ли? А в палате со мной один мастер лежал - у него обеих ног не было. Здорово умел из дерева вырезать и меня кое-чему научил. Когда работаешь ножиком, тут уж мечтать не будешь. Задумаешься, так и палец себе недолго отхватить.
   Я назначил Бурмакина помощником командира взвода, к лейтенанту Мигалову.
   Через две недели зашел у меня с Мигаловым разговор о Бурмакине. Тот не очень лестно отзывался о нем.
   - Делает все, что положено. Солдаты любят. Хороший парень. Но ведет себя странно. Стоит появиться самолету в воздухе, как он выскакивает из землянки и смотрит. Или сидит, смотрит в небо и все чего-то ждет.
   Я ответил на это:
   - А вы знаете, Мигалов, я первое время тоже в небо смотрел. Все своих искал. Услышишь звук самолета и ищешь: вдруг наш? Сейчас и смотреть перестал - надоело. Это неплохо, значит, он еще надеется.
   Однако вскоре и мне пришлось быть невольным свидетелем того, о чем говорил Мигалов и что он принял за странность в поведении Бурмакина.
   Как-то утомившись, я лег у себя в землянке и уснул, Проснувшись, услышал, что кто-то разговаривает тихо, не торопясь, с длинными паузами. Прислушавшись, я понял, что разговаривают Бурмакин и Анатолий Михеев, мой ординарец. Бурмакин спрашивал Анатолия:
   - Ну ты сам-то когда-нибудь летал?
   - Не-е-е...
   - Тогда тебе трудно понять, что человек испытывает, когда летит. Представь себе, что ты в небе. На самом верху! Над всеми! Сверху на все смотришь и все видишь. Города маленькие, аккуратные такие, будто игрушечные. А лес!.. Идешь в детстве, бывало, и конца-краю ему нет. И тоска смертная, и сам ты такой маленький-маленький и затерянный. А летишь над ним, так он кажется меньше одной плоскости. Даже смешно становится. Или вот море. Ты был когда-нибудь на море, видел?
   В ответ неуверенное:
   - Не-е-е...
   - Летишь над морем. Под тобой корабли проплывают медленно-медленно. Будто совсем на одном месте стоят. Косяки рыб блестят.
   Потом длительная пауза, и снова голос Бурмакина:
   - Вот я на земле, как и все, маленький человек. Никто на меня не смотрит. А в воздухе я - бог. Я - воздушный стрелок. Это мы сбиваем самолеты врага. Летишь - на тебя с земли смотрят. В воздушном бою командир корабля надеется. А ты ловишь фашиста в перекрестие прицела, и от тебя многое зависит. Понимаешь, а в душе у тебя гордость великая - такое дело доверили.
   Опять молчание. Потом глубокий вздох:
   - Да. О чем говорить. Нет у нас машин. Вот в чем беда.
   И если до этого в его голосе было столько восторга и душевного трепета, то сейчас куда что девалось - осталась одна тоска. Я начал понимать сержанта Бурма-кина, воздушного стрелка, списанного в госпитале из авиации.
   Однажды над позициями завязался воздушный бой.
   Признаться, мы в небе давно не видели своих.
   Невозможно забыть то время, когда над нами были только немецкие самолеты! Они давили все, что можно было увидеть. Налетали крупными массами и в одиночку. Стреляли и бомбили по колоннам, гонялись за отдельными машинами и людьми, если их удавалось разглядеть сверху. Пушки и пулеметы били, не жалея боеприпасов.
   В тот день мы увидели воздушный бой. Информбюро, правда, все время сообщало о воздушных боях, но увидеть их седьмой роте, затерянной в лесах и болотах Северо-Западного фронта, так и не удавалось.
   А тут, прямо над головой, - схватка, в которую втянулись десятки машин с обеих сторон. Солдаты выползли из землянок и блиндажей, задрали вверх головы и смотрели, разинув рты. Все исстрадались в ожидании перемен, да и было на что посмотреть!
   На большой высоте сплелся клубок наших и чужих машин. Он то приближался к нам, то удалялся. Уходил ввысь так, что мы его теряли из виду. А потом снижался, будто падал на землю. Клубок вращался, распадался, снова становился тугим. Выли моторы, до нас доносились звуки длинных пулеметных очередей.
   Время от времени из этого месива выпадали машины: они начинали дымить и с черным хвостом уходили прочь, чтобы упасть и взорваться где-то далеко, либо, развернувшись, снова бросались в схватку. И не было никакой возможности проследить до конца хотя бы за одной из них. Невозможно было также определить, где свой, где чужой самолет. Думалось, что это какая-то странная игра не на жизнь, а на смерть, но все-таки игра.
   В это-то время я увидел сержанта Бурмакина. Он стоял на открытом месте, забыв об опасности или пренебрегая ею, выскочив на бруствер траншеи, чтобы видеть все небо. Со стороны было занятно смотреть, как он, вскинув голову, выделывал какие-то странные движения руками, сгибался, разгибался, рвал на себе гимнастерку, подпрыгивал от радости.
   Когда бой закончился, он, проходя мимо меня, виновато улыбнулся, будто от него в воздушной схватке что-то зависело, и пожал плечами.
   Через два дня он пришел ко мне и робко, но настойчиво начал разговор, который не показался мне ни странным, ни неожиданным.
   - Видели, товарищ старший лейтенант, воздушный бой? -- спросил он.
   - Видел, - ответил я.
   - А я ведь воздушный стрелок.
   - Знаю.
   - Ну, товарищ старший лейтенант, не обидно, когда не было машин. И разговора никто не вел. А сейчас-то ведь появились? А?
   - Да, появились, - подтвердил я. - И еще больше будет, слышал.
   - Ну, вот видите, товарищ старший лейтенант...
   - Так ты о чем это, Бурмакин? Деру хочешь дать из пехоты? - спросил я.
   - Ну, если бы можно, - осторожно начал он подходить к своей просьбе.
   - Да в пехоте же лучше, - начал я его уговаривать, хотя знал, что это звучит фальшиво. - Я бы, к примеру, никуда не ушел.
   - Отпустите, товарищ старший лейтенант!
   - Да что ты, какая разница? - спросил я, а сам подумал: "Если бы он знал, как я его полюбил и как мне не хочется, чтобы такие от меня уходили!"
   - Отпустите, товарищ старший лейтенант. Не могу я здесь. Всем - ничего! Вот вам, связному вашему, в роте восемьдесят человек, и всем хорошо. А я не могу. Страшно мне здесь.
   - Да ты что? Я думал, ты храбрый командир!
   - Страшно мне здесь, потому что ни за что убьют или искалечат, даже выстрелить не успеешь. Вот спишь ночью, прилетит какой-нибудь поросенок, и конец.
   - А там тоже убивают. Сколько летчиков погибает?
   - Не то, товарищ старший лейтенант. Не то страшно. Хочу я с ними в небе встретиться. Хочу там немца с его машиной в перекрестие взять. Рука у меня крепкая, глаз верный, а нервы стальные. Сейчас говорил я с одним. У нас такие машины приходят, что только сам не будь дураком и не трусь.
   Конечно, он убедил меня, и мне самому страшно захотелось, чтобы такого прекрасного парня перевели в летную часть. Пусть даже мне, как командиру роты, хуже будет, пусть даже я от этого проиграю. И обещал поговорить с кадровиком.
   Но когда, придя в штаб полка, я заикнулся об этом, помощник начальника штаба с искренним возмущением вскинул глаза, скрытые за очками, видимо, стараясь определить, не сошел ли я с ума. И воскликнул:
   - Ты что? Да понимаешь ли ты, о чем ты просишь? Сейчас на вес золота каждая боевая единица, а ты разбазариваешь? Да если я доложу командиру полка!
   Я понял, что продолжать разговор бесполезно.
   Начались бои. Сначала, первые дни, все, казалось, шло хорошо.
   Мы продвинулись на пять километров, и командование считало, что это большой успех. Во время войны почему-то действия войск оценивались километрами. Пять километров взяли у врага - победа (при этом неважно, сколько положили людей), пять километров оставили врагу, уступили поражение (при этом неважно, какой ценой врагу это досталось). Так вот, у нас был успех.
   На третий день мы снова атаковали с утра. Бурмакин действовал за командира взвода, который погиб в первый день наступления. Я слышал, как, подняв взвод в атаку, Бурмакин распоряжался:
   - Разомкнись! Рассредоточься! Чего сгрудились?! Огонь, огонь!
   Я понимал, что вместе, рядом, бок о бок - веселее, но противнику по такой цели проще бить. Потому одобрял указания Бурмакина.
   Когда особенно густо начали сыпать немецкие пулеметы, сержант посмотрел по сторонам, увидел меня, вскинул голову и, приветствуя, убедившись, что справа и слева солдаты дружно перепрыгивали через ручей, крикнул:
   - Вперед, вперед! Не ложиться! Огонь, огонь! Ниже бейте, по брустверу старайтесь!
   Сам вскинул пулемет на руку и на весу повел огонь, будто из автомата. Взвод бросился в гору. Впереди бежал Бурмакин, и до немецкой траншеи оставалось ему всего несколько прыжков.
   Вот тогда-то меня и ранило.
   Хирург в медсанбате очистил рану от осколков, кусков одежды и грязи, засыпал чем-то, перевязал, дал мне палку.
   - Придется полежать. Может, в полевой госпиталь переведем.
   - Да вы что?! - вскинулся я.
   - А вот то. Осложнение может быть.
   - В роте ни одного офицера не осталось, а я тут с девками буду?!
   Хирург оказался крутым человеком. Я долгое время думал, что такое качество присуще людям этой профессии вообще.
   - Я тебе как человеку говорю, - сказал он. - Достукаешься - потом ногу отнимут.