– О чем ты задумался? – прервала его размышления Донна.
   – Ох, сам не знаю, – запинаясь, проговорил Домострой. – Просто я так давно связан с «Этюдом», что всегда думаю о Джимми Остене как о невинном младенце. – Он собрался с мыслями. – Кстати, что у него с голосом?
   – Несколько лет назад ему из горла удалили опухоль, – ответила Донна. – Его отец рассказывал мне, что потребовалась серьезная операция. На гортани у Джимми остались шрамы, отчего и голос изменился.
   – Как бы то ни было, – продолжил Домострой, – я не думаю, что Джимми из тех, кто шпионит за людьми, – Помолчав, он вновь попытался разыграть безразличие: – Он когда-нибудь говорил о Годдаре?
   – Очень редко. И если тот нравится ему, он этого не показывал. Хоть мы с ним и познакомились в «Ударе Годдара», он знает мое отношение к року.
   Домострою пришло в голову, что Остен мог писать музыку и даже тексты для Годдара. В конце концов, литературное рабство не ограничивается одной литературой.
   – Как ты думаешь – он же из музыкальной семьи, – писал ли когда-нибудь Джимми музыку или играл на каких-нибудь инструментах? – продолжал выспрашивать Домострой.
   – Джимми хочет писать, да только не музыку. Музыкально он совершенно неподготовлен. А что до игры на рояле – ну, мать его слегка научила, не более того.
   Уверившись по ее тону, что девушка говорит правду и не состоит, как он начал было подозревать, в заговоре с Остеном, Домострой спросил:
   – Как ты считаешь, не могла ли Андреа Гуинплейн науськать Джимми шпионить за нами?
   – Может быть, – задумчиво проговорила Донна. – Я бы не удивилась: она мастер на интриги.
   Домострой притворился, будто обдумывает полученное известие.
   – Что она за человек, эта Андреа Гуинплейн?
   – Красивая, – признала Донна. – Яркая. Из Такседо Парк, родом из старой мормонской семьи. Когда-то они были очень богаты, но она говорит, что те времена прошли. Видно, поэтому она и учится на драматическом. Хочет стать бродвеиским постановщиком и в один прекрасный день заработать миллионы, чтобы вернуть свою семью туда, где, она считает, ей самое место – в высшее общество.
   – Весьма честолюбиво, – кивнул Домострой. – Она талантлива?
   – Скажем, неискренна, – ответила Донна и с улыбкой добавила: – А в театре это талант.
   – Неискренна? В каком смысле?
   – В самом подлом. – Она замялась. – Не знаю, стоит ли тебе говорить.
   – Не надо, если это секрет.
   – Это не секрет. Я уже рассказывала тебе, что она со своими друзьями сделала со мной, когда пригласила посмотреть порнофильм с Марчелло. Был и другой случай, еще хуже. И опять все подстроила Андреа.
   – Что же на этот раз?
   – Да-а, несмотря на все эти разговоры о ее старой доброй мормонской семье, у Андреа явная склонность ко всему болезненному и противоестественному. Особенно, кажется мне, когда дело касается секса. Она встречалась с Чиком Меркурио, лидером «Атавистов», и, вскоре после того как он появился на обложке журнала «Рок-звезды», его прихватили за наркотики. Затем в прессе стали появляться ужасные истории о его жизни, и никто больше не приглашал его выступать. С ним было покончено. Читая все эти истории о Чике, мы пришли к выводу, что, хотя наша прелестная аристократка из Такседо Парк в них не упоминалась, она, пока с ним встречалась, была замешана в очень странные дела. И я вовсе не имею в виду невинные шалости вроде попить пивка через соломинку, покрасить ногти черным лаком или обтянуться каучуковыми ремнями и напялить кожаную куртку; нет, я говорю о сексе с цепями и плетками. Андреа явно получает удовольствие, причиняя боль и унижая людей.
   – В этом нет ничего плохого, – заметил Домострой, – пока ее любовники согласны ей подыгрывать и никто не страдает.
   – Здесь были и пострадавшие, – возразила Донна. – Чуть ли не в то же время, когда Андреа крутила любовь с Чиком Меркурио, она стала встречаться с Томасом из инвестиционного банка – молодым, интересным. Родом из Новой Англии, костюм в тонкую полоску, жилет – одним словом, Уолл-стрит в чистом виде. Ну, любезный Томас появлялся с Андреа только в лучших местах – лучшие театры, лучшие рестораны, лучшие приемы, – но она жаловалась своим приятелям, что парень ей до смерти надоел и, в придачу, настолько же лишен воображения в сексе, как и во всех остальных делах. Однажды он пригласил ее и нескольких друзей на коктейль в свою изысканную двухэтажную квартиру на Парк-авеню, и Андреа воспользовалась его личной ванной, на втором этаже. Заодно она порылась в его вещах и обнаружила в одном из ящиков стола несколько порножурналов, предлагающих сексуальные услуги. Томас обвел несколько объявлений женщин, играющих роль госпожи, где обстоятельно разъяснялся их сексуальный ассортимент и детально описывались оказываемые услуги, и сделал своим аккуратным почерком заметки на полях! Пока он развлекал друзей в гостиной, Андреа обшаривала его спальню и наконец наткнулась на сумку, в которой обычно хранятся клюшки для гольфа, набитую инвентарем, при виде которого у маркиза де Сада и Захер-Мазоха потекли бы слюнки. Это открытие взбесило ее, потому что, как она потом рассказывала, Томас всегда был непреклонен в вопросах веры, никогда и ни в чем, можно сказать, не выходя за рамки миссионерской позы. Почувствовав себя обманутой, Андреа решила преподать ему суровый урок и приступила к выполнению тщательно разработанного плана. Она попросила Чика сфотографировать ее, обнаженную, в парике и высоких сапогах, с волосами, падающими на грудь, и в кожаной маске на лице, после чего поместила фотографию в нескольких секс-журналах из тех, что покупал Томас. Вместе с фотографиями было и стандартное описание: «Владычица Валькирия: альков фантазий, фетишей и прочих удовольствий. Только для утонченных знатоков» – и номер почтового ящика. Она публиковала объявление несколько недель подряд и ждала до тех пор, пока среди множества откликов, получаемых ею от заинтересованных клиентов, не появился один – длинный и искренний! – от Томаса, молившего о встрече. Тем шутка могла и закончиться, да вот письмо его оказалось весьма любопытным. Он подробно описывал свои фантазии и весьма необычные сексуальные предпочтения, объясняя, что иначе не может достичь удовлетворения, и готов был щедро платить за них.
   Андреа решила – пусть платит, и от лица Валькирии написала, что, прежде чем они смогут встретиться, он должен пройти проверку, которой она, ради собственной профессиональной безопасности, подвергает всех своих потенциальных клиентов, к полному, впрочем, их удовольствию. В качестве наживки Андреа вложила в конверт свой полароидный снимок, на котором была запечатлена, как истинная сексуальная повелительница, одетой в туго облегающий кожаный костюм, – при этом она обрезала верхнюю часть снимка, так что изображение осталось без головы. Она приказала ему надеть смокинг и в полночь следующей субботы прибыть в «Тиль Уленшпигель», убогий отель на окраине. В бельэтаже, за тяжелой зеленой портьерой, он обнаружит пустую нишу – ее любимый Альков, – он должен встать там лицом к стене и дожидаться ее. Она спросила его, обещает ли он исполнять все ее приказания, и Томас ответил, что готов повиноваться ей безоговорочно.
   В последующие дни Андреа, как обычно, проводила время с Томасом, не давая ему ни малейшего повода для подозрений.
   В ночь на субботу Андреа нагрянула в «Тиль Уленшпигель» с Чиком Меркурио и целой оравой знакомых панков. Все они бесшумно поднялись в бельэтаж и сгрудились перед зеленой портьерой. Как только Меркурио приготовил камеру, Андреа, облаченная в свой экстравагантный кожаный костюм, нацепила кожаную маску и проскользнула в нишу, задернув за собой портьеру. Там, лицом к стене, ожидал свою новую повелительницу бедняга Томас в вечернем костюме, аккуратно причесанный, в легком облаке туалетной воды.
   Андреа – вот мерзкая сучка! – точно всем расписала, что было потом. В кожаных сапогах на высоченных каблуках она подошла к нему сзади и, подобно воинственной амазонке, стиснула его в объятиях. Нашептывая с легким немецким акцентом грубые, но чувственные словечки, она покусывала его в шею, целовала мочки ушей и прижималась к нему своим затянутым в кожу телом, так что вскоре он застонал от возбуждения и принялся умолять позволить ему повернуться, чтобы увидеть ее. Но она приказала ему стоять, уставившись в стену, и, медленно расстегнув его ремень, забралась к нему в трусы и стала рукой в перчатке поглаживать его пенис. Она продолжала так развлекаться, пока его брюки и трусы не соскользнули на пол, а сам он не начал скулить, заверяя, что покорно исполнит все, что она пожелает. И когда возбуждение его стало в высшей степени наглядным, Андреа бесшумно отдернула портьеру и отошла в сторону, выставив несчастного Томаса на обозрение своим милым дружкам.
   Только услышав визг и гогот публики, Томас обернулся и понял, что выставлен на всеобщее обозрение под объективом фотоаппарата, но ничего, кроме как натянуть трусы, делать ему не оставалось. Сделав это, он сообразил, что в этой толпе громче всех смеется Андреа, его величественная подружка, облаченная сейчас в обтягивающие одежды, столь хорошо ему знакомые по фотографиям, которые она ему посылала.
   Домострой ощутил легкую тошноту. Он сожалел о том, что вообще повстречал Андреа, что позволил использовать себя. Каким дураком он оказался, согласившись участвовать в ее замысле и подчинившись ее сексуальным махинациям. Ради нее он сделал все возможное, чтобы пробудить интерес Годдара к прекрасной незнакомке, пишущей столь интригующие и проницательные письма, интерес, достаточный, чтобы принять вызов, броситься за ней – и попасть в западню. Домострой и не подозревал, что Андреа уже случалось воплощать в жизнь подобный замысел – включая даже фотографии без лица – совершенно самостоятельно, и все ради одного лишь садистского удовольствия. Что припасла она для него самого, гадал Домострой? И какая роль в интригах Андреа предназначена Джимми Остену, очередному ее рабу?
   Его передернуло. После того, что он узнал об Андреа, ему расхотелось поддерживать с ней какие-либо отношения. Хватит, у него своя жизнь, и ему наплевать, кто такой Годдар.
 
   Находясь рядом с Донной, Домострой изо всех сил старался ни словом, ни делом не обнаружить своих чувств, дабы не вывести ее из себя. Он понимал, насколько важно для нее полностью сосредоточиться на подготовке к Варшавскому конкурсу. Во время их встреч она, приходя в ужас от мысли, что в Варшаве будет соревноваться с лучшими пианистами мира, не раз грозила отказаться от участия в конкурсе, но Домострой успокаивал ее, уверяя, что следует отправиться в Варшаву и показать все свое мастерство хотя бы ради одного лишь опыта.
   Когда приблизился день отъезда, Донна стала приходить и играть ему каждое утро, и он всегда вел себя только как учитель, оттачивающий талант своей ученицы и заставляющий ее почувствовать уверенность перед публикой. И, замечая в ее глазах малейший намек на то, что она видит в нем еще и мужчину, он с величайшими муками подавлял свои желания.
   Но потом он заметил, что его притворная бесстрастность огорчает ее, и ему показалось, будто она ждет, когда он сподобится проявить свое чувство, и готова ответить; это стало особенно очевидно после неожиданного вторжения Джимми Остена в «Олд Глори». Немного времени спустя она подарила Домострою две свои фотографии. На одной было написано: «Дорогой Патрик, помни, что я всегда с тобой», на обороте другой она написала сказанное ей однажды Домостроем: «С тех пор как я встретил тебя, я думаю, что ты не просто красива, но ты и есть красота».
   Под его опекой она играла все лучше и лучше, и старый танцевальный зал все чаще наполнялся поистине волшебными звуками. Ее отточенная виртуозность то и дело заставляла Домостроя вспоминать замечание Шумана:
 
   «Хороший музыкант понимает музыку без партитуры и партитуру без музыки. Ухо не должно зависеть от глаза, глаз не должен зависеть от уха».
 
   Слушая ее, он проникался все большей уверенностью, что в Варшаве у нее не будет проблем, и при удачном подборе пьес для финала она вполне способна занять второе, третье или четвертое место.
   Если он сомневался в ее шансах на первый приз, то главным образом потому, что подозревал большинство членов жюри в вывернутой наизнанку расовой пристрастности во избежание молчаливых обвинений публики и прочих конкурсантов в стремлении исправить многовековую социальную несправедливость, а не оценить по достоинству музыкальный талант.
   Но точно так же он сомневался, найдется ли другой молодой пианист, способный соперничать с Донной, когда дело коснется Шопена. Когда он наблюдал за ее игрой, у него возникало суеверное чувство, что эти несколько недель она подсознательно сражается с исторической несвободой собственной расы, желая разрушить оковы силой своего искусства. Домострой гадал, может ли появиться в Варшаве пианист столь же целеустремленный, столь же страстно желающий исполнить свое предназначение.
   С тех пор как Донна начала заниматься с ним, беглость ее игры заметно возросла. Иногда казалось, что пальцы ее парят над клавиатурой, словно нежные водоросли, увлекаемые приливом; иногда они падали на клавиши резко, будто морские кораллы. Он заметил, что, играя теперь Этюд ля минор, она возвращается к технике самого Шопена – длинный третий палец скользит над четвертым и пятым, особенно когда большой занят чем-нибудь другим, и третий может нажать черную клавишу. Под пристальным взором Домостроя она старалась избегать любого необязательного движения кисти; в долгих и плавных фразах брала теперь как можно больше нот, не перекладывая руки, а когда возникала такая необходимость, делала это как можно непринужденнее и всегда попадая в паузы. Его восхищала музыкальная интуиция Донны и свобода, с которой она, словно джазовый пианист, меняла стандартное положение пальцев, если в том возникала нужда. Он дивился четкости, с которой она использовала полную гамму экзотических акцентов, предоставляемых цепочками доминирующих септим, чтобы сгладить кропотливую угловатость, присущую мазуркам строгой музыкальной эпохи; наконец, он поражался тому, как свободно она выражает себя в пронзительных квартах, акцентированных басах, внезапных триолях и непрерывно повторяемых однотактовых мотивах.
   Чтобы показать, что нужный темп достигается не одной лишь скоростью, класс игры измеряется не только секундомером, Домострой заставил ее слушать различные записи финала Сонаты си бемоль минор, одного из наиболее трудных пассажей Шопена. Хотя и Рахманинов, и Владимир Горовиц проигрывали его точно за одну минуту десять секунд, Донна согласилась с Домостроем, что версия Рахманинова звучит более динамично. Домострой завершил урок, сказав ей, что раз, по замечанию Бетховена, основой исполнения является темп, то черная музыкальная традиция рваного ритма, равно как буги-вуги и блюзы гарлемских пианистов, Дюка Эллингтона, Лаки Роберта, Фэтса Уоллера и, значительно позже, ее отца, Генри Ли Даунза, – должна убедить ее в том, что в конечном итоге именно ее интерпретация динамики Шопена – ее фразировка и работа педалью – создают впечатление темпа. Домострой говорил, что понял, к своему изумлению: в точности как музыкальный гений Шопена далеко опередил свое время, так и музыкальный талант Донны инстинктивно вел ее в прошлое, пока она не добилась абсолютного соответствия польскому гению.
 
   Каждое утро Домострой просыпался в страхе, что не услышит, как подъезжает ее машина, и проводил время, считая часы от одной встречи с Донной до другой. Пока Донна была с ним, она, подобно музыке, заполняла все его существование, а всякий раз, когда она опускала крышку рояля, собираясь уйти, он испытывал муки при одной мысли о том, что она, возможно, больше не захочет его видеть. Стараясь не выдать свои чувства, он провожал ее каждый вечер до дверей танцевального зала, а затем к машине, стараясь при этом не коснуться даже ненароком ее тела.
   Между ее отъездом из «Олд Глори» и тем часом, когда ему самому пора было отправляться к Кройцеру, он не ощущал ничего, кроме тупой усталости, бессмысленности всего окружающего, своего рода внутреннее оцепенение, в котором угасала надежда на то, что жизнь его может измениться. В одиночестве он мерил шагами стоянку, изучая каждую бетонную плиту, как будто это были костяшки домино; или возвращался в свою комнату и стоял у окна, глядя, как мерцающие сумерки окутывают стоянку, примыкающий к ней пустырь и обугленные здания за пустырем.
   Даже во время работы он не мог забыть о ней, так что часы, проведенные у Кройцера, казались просто длинным тоннелем во времени, ведущим его к Донне, или, как ему часто казалось, стеной, отделяющей его от следующего утра, когда она снова приедет к нему. Мысль о том, что может появиться некто и забрать ее у Домостроя, стала его постоянной фобией, хотя он прекрасно понимал – и каждую ночь повторял это сотни раз! – что никогда не сможет предложить ей разделить с ним судьбу. Что, в самом деле, может привлечь в нем Донну? Да и годы обратно не отмотать и не отсрочить скорый закат его жизни.
   И все же он желал ее. Он желал ее, потому что она была молода, а он нет; он хотел, чтобы она в нем нуждалась, дабы через эту ее потребность – хотя бы сиюминутную – снова почувствовать себя мужчиной, достойным любви. Влечение его к Донне было вполне плотским, ибо, лишь физически ею обладая, он получал надежду, пусть даже рискуя оказаться несостоятельным как мужчина, вновь стать самим собой.
   Каждую ночь, закончив работу и переехав ведущий в Манхэттен мост, он, как бездомный кот, слонялся от одного бара к другому, из одного клуба в следующий и, настороже от каждого звука, убивал час за часом время, отделявшее его от Донны.
   А утром его терзания прятались за вежливой улыбкой, он приветствовал Донну обычным рукопожатием и дружеским поцелуем в щеку, а затем сразу приступал к назначенной на сегодня работе. И ни разу голос его не сорвался, обнаруживая, насколько мучительно ему сохранять это безразличие.
   Чем меньше времени оставалось до отъезда в Варшаву, тем сильнее волновалась Донна. Всего через несколько дней ей предстояло состязаться в чужой стране, перед незнакомой аудиторией и жюри, чье холодное, беспристрастное мнение о ее игре способно повлиять на всю ее дальнейшую жизнь.
   В Джульярде она всегда ощущала, что заслуживает внимания, но в реальном мире ее вполне мог ожидать провал, даже позор, и ей казалось, что ни родные, ни друзья – среди которых лишь немногих она считала достаточно близкими – не способны понять, как это страшно, и тем более утешить или помочь советом. Она знала, что все это может ей дать Домострой, но он, словно желая обидеть именно в тот момент, когда она так ждала его мнения о ней самой и ее шансах в Варшаве, предпочел в отношениях с Донной холодную сдержанность.
   Как-то утром, целиком поглощенная подобными мыслями, она сидела за роялем и, готовясь к напряженным усилиям, расстегнула верхнюю пуговицу блузки и ослабила на юбке пояс. Не глядя на Домостроя, она начала играть величественный Полонез ля бемоль, не забыв сдержать чрезмерное изобилие в первых фразах, чтобы затем взорваться в следующих четырех восьмых с такой силой и страстью, что звуки разнеслись по всему просторному танцевальному залу.
   Она остановилась, доиграв пьесу до середины, подумала и начала Этюд в терциях. Домострой следил за ее левой рукой и вспоминал один из первых их уроков. Тогда он объяснял ей, что, так как в большинстве произведений, написанных для рояля, основная мелодия лежит в верхнем регистре, то есть исполняется правой рукой, то многие пианисты, даже в высшей степени искусные, невольно считают, что левая рука важна, лишь когда она ведет мотив; они склонны ослаблять левую, когда берут ею долгие ноты, играя правой мелодию вдвое или втрое быстрее. Исполняя сейчас такой пассаж, Донна показывала, что не забыла урок.
   Внезапно прервав пьесу, она тут же заиграла «Желание», веселую, изощренную мазурку, слова которой: «Будь я солнцем в синем небе, лишь тебе бы воссиял…» – так часто мурлыкал при ней Домострой.
   И вновь, не доиграв, она перескочила теперь на Вальс фа мажор, который из-за грациозных сдвигов на первых трех тактах основного мотива в три восьмые получил наименование «Кошачий вальс».
   Не закончив и вальса, Донна вдруг опустила крышку рояля и, не говоря ни слова, закрыла лицо руками. Она слышала приближающиеся шаги Домостроя.
   Он сдержал порыв сесть рядом с ней, отказав себе в счастье вдохнуть аромат ее тела. Он остался стоять, прислонившись к роялю.
   – Почему ты перестала играть?
   – Мне не хочется, – отозвалась она.
   – Почему?
   – Какой в этом смысл? – опустив голову, обреченно прошептала она.
   – Смысл? Смысл в том, чтобы играть хорошо, – мягко заметил он.
   – Кому?
   – Другим. Тем, кто, подобно мне, хочет тебя слушать. Доставлять им удовольствие. Заставлять нас чувствовать то, чего без тебя мы никогда почувствовать не сможем.
   Донна выпрямилась, и, когда посмотрела на Домостроя, он увидел в ее глазах слезы.
   – Мне нет дела до других, – сквозь слезы пробормотала она. – Они не могут прожить за меня мою жизнь или думать моими мыслями. – Губы ее задрожали, и слезы покатились по щекам на блузку. – Почему, Патрик? Почему? – задыхаясь, воскликнула она.
   Он шагнул к ней. В ярких лучах солнца, падающих на нее через потолочное окно, она выглядела, словно ожившая бронзовая статуя.
   – Что – почему? – спросил Домострой.
   – Ты заботишься обо мне, а больше ничего, – еле слышно вымолвила она. – Почему?
   Он осторожно похлопал ее по плечу – что-то вроде поцелуя в щеку.
   – Я забочусь о тебе – забочусь более, чем о ком-либо или о чем-либо еще, – очень медленно проговорил он, все еще находясь под властью своих чувств.
   Она подняла голову и повернулась к нему. Ее глаза, полные света и слез, казались изумрудно-зелеными. Она прикусила губу, потом почти шепотом сказала:
   – Ты заботишься, да. Но я думала, когда впервые пришла сюда, что ты любишь меня.
   – И по-прежнему люблю. – Он убрал руку с ее плеча, отошел на несколько шагов, остановился в тени, боясь, что она заметит бурю чувств на его лице. – Я люблю тебя, Донна. Я дорожу каждым мгновением, проведенным с тобой.
   – Тогда… почему ты… почему не…– она подбирала слова, – даже ни разу не попросил остаться с тобой? Ты ведь знаешь, что чувствую я! – вспыхнула она.
   Он вернулся к роялю и посмотрел ей в глаза.
   – Просто я боялся, что однажды, обретя твердость и уверенность в себе, ты оглянешься и подумаешь, что я воспользовался твоим испугом, слабостью и зависимостью от моей помощи.
   Он помолчал, а потом добавил:
   – Пока я не твой любовник, ты знаешь, что я люблю тебя далеко не за одну твою красоту.
   Она встала, оглянулась, безмятежным движением вынула из волос заколку, так что пышная, сверкающая грива упала на плечи. Затем, спиной к Домострою, неторопливо, словно исполняя длинный и послушный музыкальный пассаж, она расстегнула блузку, распустила молнию сбоку на юбке, сняла и то, и другое и положила на крышку рояля. Сбросила туфли, трусики и повернулась к нему.
   Он ждал, что она подойдет к нему, но она медлила. Нагая, омываемая лучами света, струящимися с ее плеч, грудей, бедер, она смахнула одежду с крышки, села за рояль, открыла его и начала играть. Исступленно лирические звуки Скерцо си минор звучали все сильнее и сильнее, пока весь гигантский зал не проникся «жалью», этим непостижимым чувством безысходной славянской тоски.
   Глядя на нее и слушая ее игру, Домострой думал о том, как в конце концов произойдет то, чего он ждет. Казалось, все теперь зависело лишь от его воли, однако он заметил, что прилагает усилия, чтобы отсрочить момент близости, боясь, что, когда это наступит, он может оказаться несостоятельным или, подобно мужчинам, о которых она рассказывала, пассивным, жаждущим наслаждения, но неспособным взять инициативу на себя. Взгляд его блуждал по телу Донны, потом перекинулся на ее тонкие кисти и гибкие запястья, он наблюдал за ее пальцами, вдруг с легкостью растянувшимися на треть клавиатуры, столь мощно, быстро и живо, будто они действуют независимо от рук, движимые той же силой, что и дыхание.
   Домострой знал, что исполнитель, дабы проникнуться духом мелодии и добиться необходимой благозвучию прозрачности, должен быть совершенно умиротворен, согласуя собственный физический ритм с течением музыки. Малейшее напряжение влияет на кисти, запястья и плечи музыканта и затрудняет исполнение. И сейчас он слышал, как все более напряженной и неуверенной в себе становится Донна.
   Он испытывал возбуждение, однако заставил себя полностью сосредоточиться на ее игре, замечая, что все в ней: сгорбившиеся плечи, напряженная шея, скованные движения ног, беззвучные вздохи, даже то, как она поднимает руку с колена на клавиши, – выдает тревогу, чувство обреченности, поражение, признание собственной несостоятельности. В считанные минуты музыка ее стала задыхаться, как и она сама. Игра ее стала вялой, звуки, что прежде изливались из самого сердца, лишились силы, словно исходили теперь лишь из нотного листка над клавиатурой, столь же обособленные от пианистки, как она сама от инструмента, на котором играла.