Ежи Косинский
 
Пинбол

   «Тот, у кого нет музыки в душе,
   Кого не тронут сладкие созвучья.
   Способен на грабеж, измену, хитрость;
   Темны, как ночь, души его движенья,
   И чувства все угрюмы, как Эреб:
   Не верь такому.»
Уильям Шекспир «Венецианский купец»


   «Ибо тот, кто однажды услышал, будет слышать всегда, и неважно, знает он или не знает, что никогда больше ничего не услышит…
   Никогда не установится тишина, однажды нарушенная.»
Сэмюэл Беккет «Неназываемый»

 

I

   Патрик Домострой повернул ключ зажигания, но мотор не издал ни звука, и приборная доска не осветилась. Он попробовал еще и еще – все без толку: аккумулятор сдох.
   Зная, что в здешних местах механик раньше чем через час не явится, и не желая терять времени даром, он отвернул болты, снял аккумулятор, положил его в старую парусиновую сумку, что валялась в багажнике, и потащил эту тяжкую ношу через всю стоянку на улицу, где остановил такси.
   Уже через несколько минут он оказался возле «Нэшнл Ноу-Хау», крупнейшей станции техобслуживания в Южном Бронксе. Большое объявление над главным входом вопрошало: «Вас действительно интересует наше ноу-хау?»
   Домострой направился к управляющему, пузатому мужику в синей рубахе и с вышитым на белом комбинезоне именем «Джим».
   – Можете зарядить аккумулятор? – спросил Домострой.
   – Конечно, – отозвался Джим. – Тащите его сюда.
   – Вот он, – сказал Домострой, опуская на пол тяжелую сумку.
   Джим взглянул на него из-под очков.
   – Ваш драндулет, – произнес он, тщательно выговаривая каждое слово. – Тащите сюда ваш драндулет.
   – Это невозможно, – сказал Домострой. – Машина не может ехать, если у нее сел аккумулятор.
   – Что же, никто прикурить не дал? – удивился Джим.
   – Этого недостаточно, требуется полная зарядка. Я просто вытащил аккумулятор, поймал такси, так что вот он! – Носком ботинка Домострой раскрыл верхний клапан сумки.
   Джим перевел усталый взгляд на Домостроя:
   – Где ваша машина?
   – На стоянке «Олд Глори», – ответил Домострой.
   – Значит, на тачке его привезли? – Джим показал на аккумулятор.
   – Разумеется. Он слишком тяжелый, чтобы тащить его на своих двоих.
   Джим задумался. Он снял очки и ногой запахнул клапан сумки, после чего окликнул другого механика:
   – Пит, можешь подойти на минутку? Тощий парень поднял голову и, оглядев Джима и Домостроя, отложил гаечный ключ.
   – Иду, – сообщил он.
   Обращаясь к Питу, Джим показал на парусиновый мешок.
   – Угадай, что это такое! – провозгласил он с ликующим выражением ведущего телевизионной игры.
   Пит уставился на мешок, затем перевел глаза на клиента, вновь на мешок и снова на Джима.
   – Я не знаю, – пожал он плечами.
   – Просто скажи наугад. – Джим хлопнул напарника по спине.
   Пит оценивающим взглядом смерил Домостроя:
   – Грязное белье.
   – Не угадал! – торжествующе возопил Джим.
   – Шар для боулинга?
   – Снова не угадал! Еще одна попытка.
   Пит задумался и наконец рискнул:
   – Дохлая собака.
   – Дохлая – угадал! Собака – не угадал, – возвестил Джим. – Дохлый аккумулятор! А этот малый, – он ткнул пальцем в Домостроя, – притащил его сюда. – И, сделав паузу для пущего эффекта, добавил: – На такси!
   – А где же его машина? – спросил Пит.
   – Не смогла добраться сюда с дохлым аккумулятором, – вмешался Домострой, – так что аккумулятор прибыл без нее.
   – На такси? – уточнил Пит.
   – На такси. Чтобы сэкономить время. Качая головой, Пит побрел на свое место. Джим принялся выписывать квитанцию.
   – Я в «Нэшнл Ноу-Хау» вот уже двадцать лет, – сообщил он, склонившись над бланком. – Уйма народу буксировала сюда машины с дохлыми аккумуляторами. Но вы первый, кто приволок эту штуку без машины. – Он помолчал. – Чем вы занимаетесь?
   – Я музыкант, – сказал Домострой.
   – У вас акцент, – заметил Джим. – Вы откуда?
   – Из Южного Бронкса, – сказал Домострой.
   – Я имею в виду – до этого. Откуда этот акцент?
   – Из Новой Атлантиды, – сказал Домострой. – Но в музыке акцент не заметен.
   Джим рассмеялся.
   – И что это за музыка?
   – Серьезная, – сказал Домострой. – Убийственно серьезная.
   – Ага, оно и видно, что аккумулятор сдох. Тащите свою музыку, мы ее тоже зарядим. – Он продолжал ухмыляться, глядя на квитанцию. – Знаете, я никогда не слышал о Новой Атлантиде. Где это?
   – В Стране Звуков, – сказал Домострой. – Фрэнсис Бэкон написал о ней книгу.
 
   Пока аккумулятор заряжался, Домострой вскрыл почту, которую бросил в тот же парусиновый мешок. Счета и обычные выписки с кредитной карты он сунул в карман, затем просмотрел рекламный мусор. Письмо из Национального клуба вазэктомии [1] огромными буквами вопрошало: «Ты уже сделал это?», за чем следовало предложение:
 
   «Пришла пора воодушевить остальных! Если ты один из тысяч, прошедших стерилизацию, присоединяйся к Национальному клубу вазэктомии и вдохнови других последовать твоему примеру в сдерживании роста населения».
 
   Всего за несколько долларов клуб предлагал выслать значок или булавку для галстука из чистого серебра, а также членский билет и наклейку на бампер.
   Домострой задумался. Допустим, он согласится подвергнуться стерилизации – что было для него совершенно невообразимо, – разве это даст ему право заманивать других? И даже если в попытке найти свое место в окружающем мире – опять-таки, идея ему совершенно чуждая – он решит определиться в качестве Американского Вазэктомита, где он будет уверенно себя чувствовать со значком или булавкой Национального клуба вазэктомии? На коктейле? На деловом обеде? В церкви? А что делать с этим членским билетом? Где и зачем он может понадобиться? Кому его предъявлять? Домострой вообразил, как, остановленный за превышение скорости дорожным патрулем, он предъявляет вместе с правами свой Национальный вазэктомический билет: «Значит так, офицер, я спешу ко всем этим ребятам, которые сдерживают рост населения, и у меня совсем нет времени!»
   В другом конверте иллюстрированный проспект рекламировал Сладкие Трусики – стопроцентно съедобное нижнее белье. «В ассортименте карамельный, вишневый, банановый, апельсиновый и лимонный ароматы. Один размер – подходят всем!» Домострой попытался представить, как он объедает подобные трусики с бедер Андреа, и тут же задал себе вопрос: если он так возжелает ее, то зачем тратить время на поедание трусиков? Зачем вообще поглощать нижнее белье? Что будет делать Андреа, пока он насыщается ее банановыми, вишневыми или карамельными трусиками? Смотреть, как он жует? Спрашивать, вкусно ли? На мгновение он вообразил судебное дело об отравлении Сладкими Трусиками и их производителя, вынужденного отвечать на широкий круг вопросов: «Представляют ли съедобные трусики угрозу для жизни большую, чем, скажем, конфета? Укрепляют ли они семейные отношения? Сокращают ли период ухаживания? Увеличивают или уменьшают здоровое половое влечение? Запрещать ли студентам, устраивающим соревнования на территории университета, сдирать больше трусиков, чем они способны прожевать? И наконец, каков в подобном деле предел ответственности производителя как законодателя вкусов?»
 
   Когда аккумулятор зарядился, он поймал такси, чтобы вернуться к «Олд Глори», некогда крупнейшему в Южном Бронксе танцевальному залу и банкетному центру. Теперь здесь царило запустение. Рост преступности и бандитские войны вышибли большую часть клиентуры, преимущественно еврейской, когда-то толпой валившей праздновать свадьбы и отмечать совершеннолетия. Владелец «Олд Глори», престарелый барыга, в конце концов закрыл лавочку, выставил все на продажу и укатил во Флориду. Лет десять назад, будучи на вершине успеха, Домострой дал в «Олд Глори» несколько благотворительных концертов в пользу бездомных детей Южного Бронкса, так что хозяин, помня об этом, позволил ему последние два года жить в гардеробной танцевального зала.
   В надежде на то, что возможный покупатель захочет возродить былую славу заведения, владелец сохранил всю обстановку и оборудование. Громадная кухня была готова накормить сотни едоков, а на низкой эстраде, примыкающей к танцевальному залу, тускло поблескивал старинный рояль, за которым выстроилась целая армия крайне изношенных и нуждающихся в починке музыкальных инструментов, от арфы с виолончелью до электрогитар и аккордеонов, и – символ прогресса – электрическая пианола, способная имитировать звуки различных инструментов.
   Однако покупатель все не появлялся. И пока суд да дело, Домострой, в ответ на милосердие владельца, принял на себя обязанности стража и хранителя «Олд Глори» и всего его содержимого.
   Он попросил водителя остановиться у своей, единственной на всей обширной стоянке, машины, и, когда вышел из такси, танцевальный зал в сгущающихся сумерках привиделся ему гигантским космическим кораблем, ненадолго здесь приземлившимся. Он и раньше испытывал подобные ощущения. Его комната превращалась в штурманскую рубку, и он чувствовал себя одиноким мореходом, готовым отправиться в свое последнее плавание. Он вел как бы двойное существование – вне этого мира и одновременно внутри него, и по ночам, когда слышались отдаленные перестрелки уличных банд или сирены полицейских патрулей, «скорой помощи», пожарных машин, ему казалось, что всеми этими звуками жизнь хочет напомнить ему о себе.
 
   Домострой водворил аккумулятор на место и завел мотор. Ему нравился бесшумный двигатель этой машины, массивные кожаные сиденья, мощь и скорость, что ощущались, чуть надавишь педаль. Он всегда любил сидеть за рулем, а из тех автомобилей, которые у него были, сильнее всего привязался к этому – старому, почтенному средству передвижения, самому большому из кабриолетов, что произвел Детройт, когда хотел продемонстрировать всему миру, что он на пике своей промышленной мощи. Домострой купил эту машину лет пятнадцать назад и сразу увидел в ней символ комфорта и достатка. В былые времена, разъезжая с концертами, он частенько отправлял ее вслед за собой – в Калифорнию, на Карибы, даже в Швейцарию, куда бы ни направлялся, – но теперь кабриолет остался единственным напоминанием о былой роскоши – одной из немногих ниточек, связывающих его с прошлым. И где бы ни работал Домострой, он всегда брал с собой машину – последнее свое солидное имущество. Старый седан был для Патрика Домостроя тем же, чем собственный сверхзвуковой самолет для какой-нибудь рок-звезды.
   Еще у него остался музыкальный талант. Ничего более не сочиняя, не получая практически никаких доходов от продажи своих старых пластинок. Домострой последние десять лет добывал средства к существованию, нанимаясь в захолустные ночные клубы, где играл на разных инструментах: рояле, клавесине, аккордеоне, даже на электронном синтезаторе, столь популярном у вдвое его младших рок– и поп-музыкантов. Он работал на струнных в маленьких ансамблях, аккомпанировал другим исполнителям – певцам и танцорам, жонглерам и фокусникам. А если садился на мель, то даже отбывал номера на вечеринках, танцах, в игорных залах.
 
   Последний год он работал у Кройцера. Публика здесь почти не менялась. Парочки, всем далеко за пятьдесят, в основном местные, но некоторые приезжали из Квинса, Бруклина, даже из Нью-Джерси, соблазнившись газетной рекламой, обещавшей бесплатную стоянку, живую музыку, два напитка по цене одного, а также входящий в стоимость обеда салат-бар и сколько угодно домашнего чесночного хлеба. Средних лет коммивояжеры, рыщущие по округе, приходили сюда в одиночку или с безвкусно одетыми случайными подружками из соседних баров; молодежь, живущую по соседству, в основном привлекали танцы; по случаю дней рождений и памятных дат устраивались вечеринки, как правило семейные, на восемь, двенадцать или шестнадцать персон; в баре несколько одиноких мужчин разного возраста смотрели телевизор, слушали музыкальный автомат, то и дело подходили к пинболу (китайскому бильярду) или другому игровому автомату и поглядывали украдкой на трех-четырех ночных красоток, которым, в обмен на благосклонность к управляющему и малую мзду вышибале, дозволялось сидеть за стойкой и приставать к мужчинам, если только их внешний вид или поведение не выходили за рамки приличий.
   Каждый вечер, перед тем как собиралась публика, Домострой съедал свой обед за одним из угловых столиков, чаще в одиночестве, иногда с одним из официантов или с управляющим; затем он шел в уборную и переодевался в смокинг, всегда тщательно оглядывая себя в зеркале. Он был доволен тем, что ему приходилось лишь аккомпанировать певцам или другим музыкантам и никогда не играть одному, потому что это делало его разрыв с прошлым – сольной карьерой – окончательным и бесповоротным и не нарушало слово, которое он когда-то себе дал.
   Поскольку он больше не сочинял, то мог посвятить жизнь себе самому, а не своей музыке. А так как будущее виделось ему достаточно ясно – чего никогда нельзя было сказать о его музыке, – то жизнь Домостроя стала весьма простой и спокойной. Он жил приблизительно так, как содержал свой автомобиль – здесь немного подкрутит, там чуть подмажет, – и доволен, что все катится гладко.
   Живи Домострой среди викторианцев или во времена «сухого закона», останься в тоталитарной Восточной Европе, где прошла его юность, он, несомненно, счел бы навязывание каких бы то ни было нравственных норм произволом и деспотизмом. Он был уверен, что в грядущем мире, истощившем природные и человеческие ресурсы, напичканном компьютерными игрушками и усвоившем стандартные нормы поведения, он окажется абсолютно невостребованным и не вызовет ни у кого ни малейшего интереса.
   Освободившийся от химеры успеха и обманчивой финансовой стабильности – свобода явилась побочным продуктом творческого тупика, – он возрадовался тому, что может теперь всегда и везде жить как ему заблагорассудится и руководствоваться лишь своим собственным нравственным кодексом, ни с кем не соревнуясь, никому, в том числе и самому себе, не причиняя вреда, – кодексом, где свободный выбор являлся аксиомой.
   Но он был одинок. Большинство из тех, кто считался его другом в те времена, когда он был на вершине, полагали, что успех и провал следуют параллельными курсами и дорожки эти не пересекаются, а так как раньше он и сам испытывал подобные чувства, то не считал себя вправе докучать этим людям оправданиями своего провала и заставлять их при этом ощущать вину перед ним за собственные успехи или сомневаться в своих способностях и правильности избранного пути. Он понимал, что в их глазах его жизнь – и в особенности то, как он зарабатывает на эту жизнь, – олицетворяет не просто провал, а провал нелепый, комичный, достойный лишь презрения. Домострой никогда не смог бы им объяснить, что хотя на дне он оказался случайно, но вот устроился там с комфортом исключительно по своей воле.
   Часто, после того как от Кройцера уходил последний посетитель, Домострой садился в машину и через мост Третьей авеню ехал на Манхэттен. На рассвете длинные проспекты открывались перед ним будто линии партитуры, сбросившие ноты. Он останавливался на пустынной улице, где ни один звук не нарушал тишину, и представлял себе, как в один прекрасный день источник его музыки, сейчас пустой и беззвучный, как проспекты огромного города, вновь наполнится до краев. И он знал, что, покуда этого не случится, следует проживать каждое мгновение в полную силу.
   Таким образом, не только из-за жизненных обстоятельств, но и по причине отсутствия выбора. Домострой жил одним настоящим. Знакомых он выбирал таких, кто по возрасту или в силу воспитания ничего о нем не слышал и кому дела не было до его былой славы. Они судили о нем так же, как и он о них, лишь видя, каковым он предстает перед ними при случайных встречах, и не имели ни малейшего представления о его прошлом. Домострой избегал общества тех, кто слышал о его музыкальных успехах и мог попытаться убедить его в том, что былые достижения многократно перевешивают все: и угасшую популярность, и творческое бесплодие, и неудачу в достижении прочного финансового положения, и нынешнее забвение. Мало-помалу он заключил свой внутренний мир в хорошо укрепленную крепость и до сих пор успешно избегал тех, кто мог нарушить обретенный покой.
 
   Направляясь повидать Андреа, Домострой вставил в щель автомагнитолы кассету со своей любимой записью. Расположение духа часто у него определялось музыкой, как будто звуковые волны, сжимаясь и растягиваясь, воздействовали на перепады настроения. Себя он постигал скорее языком чувств, нежели разумом. В эпоху телевидения он нередко ощущал себя неким анахронизмом, приученным реагировать барабанными перепонками, а не сетчаткой, существом мира слышимого, а не видимого. Он размышлял о том, что с освоением жизненного пространства растет неуверенность человечества в себе и оттого появляется зависимость от конкретного места, которое можно увидеть и обмерить, и запечатлеть каким-то образом, будь то видео или фотоизображение.
   Но сам Домострой был ведом слушателем, его искусством стала музыка, что обогащала внутренний мир, нарушая границы времени и пространства и замещая бесчисленные отдельные встречи и столкновения людей и предметов таинственным сплавом звука, места и расстояния, чувства и настроения. Среди его духовных предков были поэты, писатели и музыканты, особенно те, кто, подобно шекспировским влюбленным, обладал способностью «слышать глазами».
   Двухчасовая запись, которую он слушал сейчас, включала в себя около дюжины законченных произведений, а также фрагментов, некоторые из которых длились считанные минуты. Ему казалось, что эти мелодии, отбираемые годами, приводят его в желаемое эмоциональное состояние. Отдаваясь во власть музыки, настоящей музыки, он испытывал самые разные чувства: то предвкушал нечто необычное, порой бывал невозмутим, а порой и восторжен, то ощущал что-то вроде полового влечения, а в те времена, когда еще сочинял музыку, – даже чувство, похожее на творческий зуд. В «Партитуре жизни», своем последнем интервью, он сказал: «Сочинительство – суть моей жизни. Любое другое занятие сразу вызывает у меня вопрос: смогу ли я… захочу ли я… получится ли у меня использовать это в очередной партитуре? Где бы я ни услышал собственную музыку, я чувствую, что на карту поставлена вся моя жизнь, которую может разрушить одна-единственная фальшивая нота. У меня нет ни семьи, ни детей, ни родственников, нет другой работы или достойного упоминания имущества; музыка – единственное мое достижение, единственная душевная опора».
   Лишь изредка, вспоминая свое творческое прошлое, Домострой недоумевал: как же это могло случиться, что его жизнь потеряла всякий смысл? Не был ли прав критик из влиятельного «Музыкального комментария», осудивший когда-то Домостроя за самоупокоение в «полной изоляции»? Действительно ли его музыка была столь мрачна и сурова, что в один прекрасный день ее творец, как однажды заметил другой критик, просто обречен перерезать себе горло?
   Домострой помнил еще, как лет десять назад он участвовал в телевизионном ток-шоу «В ногу со временем». Другим участником шоу оказался иностранный военный диктатор, живший в изгнании во Флориде. Хотя до изгнания диктатор пользовался поддержкой Соединенных Штатов в затянувшейся, многолетней войне, его страна и его дело в конечном счете потерпели поражение. «У нас осталась всего одна минута, господа, – в самом конце программы бодро воскликнул ведущий и повернулся к диктатору: – Расскажите нам, генерал, почему после вашей столь блистательной карьеры все пошло наперекосяк?» Обратись ведущий с этим вопросом к Домострою, тот бы запаниковал и не нашел ответа. Диктатор же, не выказав ни малейшего волнения, бросил мимолетный взгляд на свои усеянные бриллиантами часы, затем на улыбчивого ведущего и, наконец, на благодарную аудиторию. «Почему все пошло наперекосяк? – переспросил он. – Сначала меня предали союзники. Затем я проиграл войну». Для человека военного проигранная война явилась вполне очевидным и достаточным объяснением жизненного краха. Но порою довольно одной фальшивой ноты, чтобы разрушить жизнь композитора и в самом расцвете сил лишить его желания сочинять.
 
   Домострой поставил машину возле свежевыкрашенного особняка. Взбегая по лестнице на пятый этаж, он совсем запыхался. Подождав с минуту, чтобы перевести дух и успокоить сердцебиение, он постучал в дверь. Андреа открыла и впустила его. Она повесила его куртку в забитый платьями и пальто стенной шкаф и предложила сесть на обширную низкую тахту, застеленную пестрым покрывалом. С одной стороны тахты находился столик с радиоприемником, с другой – телевизор. Комната выглядела очень уютной, и немногочисленную антикварную мебель прекрасно дополняли несколько превосходных копий прерафаэлитов, а также расположенная на одном из столиков коллекция старинных парфюмерных флаконов.
   Кухня и ванная находились в одном конце комнаты, как бы переходя одна в другую, и Домострой наблюдал, как Андреа передвигается по своей опрятной квартире, чтобы приготовить ему коктейль. Она была одета просто, но дорого: шелковая блузка, отличная шерстяная юбка. Накануне, впервые увидев эту девушку у Кройцера, он сразу же отметил ее незаурядную внешность – выразительные глаза, большой рот, мягкие волнистые волосы, красивую грудь, длинные ноги. Он тут же ощутил, что она пробудила в нем желание; он хотел не ее – пока, во всяком случае, – но какую-то из своих прежних подруг, похожую на нее. Как будто некая струна прозвучала из прошлого и заставила его вновь ощутить потребность в женщине.
   – Я не надеялась, что ты придешь, – сказала она, подавая ему напиток и усаживаясь на столик рядом с тахтой. – Вчера у Кройцера, передавая тебе эту записку, я чувствовала себя прямо-таки липучкой.
   – Липучкой? – недоуменно переспросил он.
   – Ну, той, что липнет к поп-группам, фанаткой! – рассмеялась она.
   С бокалом в руке она скользнула на тахту, облокотилась на столик, лицом к Домострою, и вытянула ноги так, что туфли ее оказались в считанных дюймах от его бедра.
   – В Джульярде [2], где я занимаюсь музыкой и театром, студенты без ума от тебя. Они говорят, что ты профи.
   – Профи без единой новой пластинки, за долгие годы, а о старых и память стерлась.
   – Не обо всех! – возразила она. – Месяц назад «Этюд Классик» преподнес в дар библиотеке Джульярда коллекцию своих лучших записей, в том числе и твои сочинения.
   – Очень любезно со стороны «Этюда» держать на прилавке мои шедевры – и избавляться от них, раздаривая направо и налево.
   Андреа встала и подошла к стеллажу с книгами и пластинками. Медленно, одну за другой, она вытащила все восемь пластинок Домостроя и вставила их в проигрыватель. Затем включила его и, растягивая слова, объявила проникновенным голосом диск-жокея:
   – Сегодня, дамы и господа, мы представляем вам полное собрание сочинений Патрика Домостроя, выдающегося американского композитора, лауреата Национальной премии по музыке.
   Вновь усаживаясь на тахту, она слегка задела Домостроя, и он ощутил аромат ее волос.
   Из двух огромных динамиков, подвешенных на кронштейны в противоположных концах комнаты, полилась мелодия. Как всегда, слушая свои записи, он поражался этой музыке, звукам, которым когда-то мог внимать лишь внутренним слухом. И снова не мог разобраться в собственных ощущениях; он никогда не понимал, нравится ему эта музыка или нет. Хотя и отождествлял себя с ней, знал каждую ноту, каждый пассаж, помнил когда, где и сколько работал над ней. Память сохранила даже его реакцию на каждый фрагмент, впервые услышанный им в концертном зале, потом по радио, потом, изредка, по телевизору. А еще не забылось то мучительное нетерпение, с которым он ждал выхода каждой своей пластинки, предвкушение успеха, а затем еще более мучительное ожидание рецензий.
   – Тебе нравится быть композитором? – пристально глядя на него, спросила Андреа.
   – Я больше не композитор, – ответил он.
   – Но ты же собираешься снова давать большие концерты?
   – Больше никаких больших концертов, – сухо произнес он.
   – Почему же?
   – Я растерял своих поклонников.
   – Но как же так? Они по-прежнему тебя любят.
   – Они – критики, публика – изменились, а я нет. А может быть, наоборот.
   – Но ты все еще популярен. Твоя музыка даже в записях трогает людей больше, чем любой живой концерт.
   Он увидел мольбу в ее взгляде, таком по-детски нежном и манящем, что испытал непреодолимое желание поцеловать ее.
   – Если моя музыка трогает тебя, то можно ли мне?…
   – А тебе хочется? – сказала Андреа и, откинувшись, оперлась на локоть, лицом к нему.
   – Только если хочется тебе.
   – А почему ты думаешь, что нет? – спросила она, раскрыв губы и медленно приближая к нему лицо.
 
   Оказавшись лицом к лицу с Андреа, он принялся размышлять, что же теперь делать. Он вспомнил, как в Осло, во время европейских гастролей, давал за ужином интервью молодой журналистке, а потом они вместе вернулись в отель. Журналистка спросила, нельзя ли ей скоротать время до утра в его комнате – не хотелось ехать среди ночи домой, и, несмотря на то, что она казалась ему весьма соблазнительной, он был весьма озадачен этой просьбой, так как за весь вечер не заметил в ней и малой толики кокетства. Со всей прямотой он объявил ей, что в комнате всего одна кровать. Она ответила, что без проблем разделит с ним единственное ложе, так как еще девчонкой частенько спала в одной кровати со своими приятелями. Учтя сие добровольное признание, а также репутацию скандинавов по части свободной любви, Домострой почувствовал себя достаточно уверенно, чтобы сообщить юной даме о том, что, пока они ужинали, он представлял себе их двоих сплетающимися в разнообразных позах, а потому чрезвычайно рад и страстно желает разделить с ней постель в точности так, как себе нафантазировал.