– Святой угодник Мамерт, вразуми меня!
   Перо усердно заскрипело по бумаге. Письмо это, как и предыдущее, обращенное в пепел, пятном чернеющий на мраморном полу, предназначалось матери, почтенной госпоже Бенигне. Амальрик писал долго. При малейшем шорохе подымал голову. Наконец закончил, перечитал и в отчаянии стукнул себя по лбу.
   – Не так, не так! Опять плохо!
   Вскочив с места, он разгневанно забегал по комнате. Иногда останавливался перед столом, просматривал написанное и снова бегал. Плохо, совсем плохо!
   – Но как? Как иначе?
   …Ежели написать ясно, в чем дело, и письмо угодит в чужие руки (что весьма возможно, ибо поговаривают про тамплиеров, будто как раз из чужих писем черпают они свое всеведение), он, Амальрик, вынужден будет немедленно отсюда убраться. А ежели написать осторожно, намеками, никто в доме не догадается, о чем речь…
   Первое письмо получилось слишком откровенным. Хорошо, что он его сжег. Второе – слишком загадочно. Тоже не годится. Надо считаться с тем, что семейство здешней жизни не разумеет и ни за что не поймет замысла Амальрика, если не растолковать ясно.
   …Может, вообще не писать? Передать на словах, устно?
   …От написанного и запечатанного слова мудрено отпереться, а от сказанного устами легко. Что за небылицы он тут рассказывает! Лжет как пес! Не лжет? Так пусть же тогда докажет правду!… От устного слова даже в воздухе не остается следа…
   …Но кому доверить свой тайный замысел?…
   Он бегал по комнате и думал, думал, так что голова от дум разболелась. Иногда казалось ему, что лучше совсем от своей опасной затеи отказаться, не выставляя себя на посмешище, а иногда становилось обидно. А вдруг получится? Такая возможность, такая заманчивая возможность! И пройти мимо, даже не попытавшись?! Жаль, ох, как жаль!
   Отомкнув дверь, он хлопнул в ладоши и приказал подскочившему слуге позвать старого оруженосца Матвея де Герса.
   Де Герс происходил из хорошего, но давно обедневшего рода. Сызмала попав в службу к Лузиньянам, всю жизнь провел в оруженосцах, терпя вместе с хозяевами горькую нужду. Когда молодой рыцарь отправился в Иерусалим за счастьем, поехал с ним и Матвей в надежде поправить свое положение. Амальрику улыбнулась фортуна: он быстро попал ко двору, подкопил денег. Может, и оруженосца его не обошла бы удача, но старик никак не свыкался с новой жизнью: отчаянно скучал по родине, аж иссох от тоски, ходил вечно мрачный и ко всему равнодушный.
   Впустив его, Амальрик снова тщательно запер дверь.
   – Де Герс, хотели бы вы вернуться домой?
   – Прогоняете, ваша милость? И то сказать, проку вам с меня никакого…
   – Проку мне с вас маловато, но я вас пока не гоню, а посылаю домой с важным поручением. Письмо писать не годится, хочу через вас на словах передать…
   – Ваша милость!
   Старик бухнулся ему в ноги и от радости расплакался, как дитя. Домой, домой! Убежать из этого постылого края, где христиане ничуть не лучше нехристей! Домой!
   – Будьте осторожны, никто не должен знать, зачем я вас посылаю. Ежели вы проболтаетесь по дороге, ежели хоть словечко об этом деле оброните, я от всего отопрусь. Скажу, что вы меня обокрали и пустились в бега. Предам на муку. Предупреждаю сразу…
   – Буду нем, как рыба, ваша милость, помереть мне без святого причастия!
   – Помните об этом! Теперь слушайте: то, что я скажу, вы передадите госпоже Бенигне. Ей одной. С глазу на глаз. И деньги, что я с вами пошлю, отдадите ей. А всем другим скажете, что я вас отпустил, потому как вы чуть тут с тоски не подохли…
   – Святая правда, ваша милость! Чуть не подох!…
   – Отправляться можете хоть завтра. До Яффы верхом, оттуда – первым же генуэзским кораблем.
   – Понял, ваша милость. Бог вам за доброту заплатит. А что я должен передать благородной госпоже Бенигне?
   Амальрик, покусывая губы, молчал. Тревожно оглянувшись по сторонам, он еще раз проверил дверь, посмотрел, слегка сдвинув штору, в окно, выходившее во двор. Нигде никого не было.
   – Клянетесь спасением души никому, кроме госпожи Бенигны, слов моих не передавать?
   – Клянусь спасением души! И Святым Гробом!
   – Тогда слушайте…
   Склонившись к уху оруженосца, Амальрик долго ему что-то шептал, стараясь быть вразумительным. Чем далее он говорил, тем более круглели от изумления глаза старика.
   – Ясно?
   – Ясно.
   – Повторите.
   Матвей де Герс повторил.
   – Не забудете?
   – Что вы! Забыть такое!
   – Тогда в путь! Да хранят вас святые покровители Пуату!
* * *
   Покачиваясь в паланкине, Балдуин стискивал зубы, чтобы не закричать от боли. Не от боли телесной, нет. К ней он давно притерпелся. Встреча с бабушкой, ее сердечный голос, ее поцелуй потрясли его, разбудили в душе бурю отчаяния. Отчаяния безграничного, впору было кататься по земле и выть от горя. Холодноватая маска гордости и достоинства, наложенная на нервное мальчишеское лицо, неподвижная, никогда не снимаемая, крепящаяся огромнейшим усилием воли, разлетелась в клочья под влиянием самой обычной вещи: ласкового слова, дружеского прикосновения. Он едва сдерживался, чтобы не разрыдаться, не закричать в голос. Пора бежать, бежать ото всех, а главное – от самого себя! Но куда, куда? Боже! Куда мне бежать? Некуда! Разве что к Тебе, Господи…
   К удивлению и к тайной радости лазаритов, король приказал нести себя не во дворец, а в Храм Гроба Господня. В эту пору храм должен быть пустым, но брат Иоанн и брат Матфей пошли на всякий случай вперед – проверить. Король хотел остаться в соборе один. Слуги с паланкином и даже они, братья-лазариты, подождут снаружи.
   Большие, окованные медью двери закрылись за входившим с глубоким металлическим звуком. Внутри царил золотистый сумрак. Балдуин продвигался вперед осторожно, словно попал сюда первый раз. Он тяжело опирался на палку – трудно было ходить одному, без посторонней помощи. Бессильные, робкие шаги его терялись без эха в пустоте огромного храма. Величественный главный неф окружен был венцом часовен, отделенных от него аркадами. В центре, под высоким фонарем стрельчатого золотистого купола, располагался Святой Гроб – серая скальная глыба, покрытая снаружи мрамором и золотом. Гроб был увешан дарами: жемчужины, похожие на застывшие материнские слезы, висели рядом с пучком стрел, пущенных иоаннитами в патриарха, дальше шли мечи Готфрида Бульонского, Танкреда, Раймунда де Сен-Жиль и знаменитые оковы, в которых смельчак Ибелин де Куртене, дед по матери прокаженного короля, убежал из плена, переплыл Евфрат и чудом добрался до своих. Во множестве были развешены добытые у магометан бунчуки и стяги, копья и шлемы. Обращала на себя внимание отлитая из золота детская фигурка ростом в полтора локтя – дар Балдуина II, сделанный во дни печали, когда отдавал он любимую младшую дочь Иветту (ныне седую игуменью) Нур-ад-Дину в заложницы. Таинственно поблескивали надгробья – запечатленные в камне иерусалимские короли либо стояли в боевых позах, либо почивали спокойно, оберегаемые расположившимися в их ногах львами. Благочестивый Готфрид; брат его мудрый Балдуин I; родич их и товарищ Балдуин II дю Бург; его зять Фулько Анжуйский; Балдуин III и Амальрик… Деяния минувших семидесяти девяти лет, сохраненные в камне на вечные времена.
   Но не ради их славной памяти пришел сюда королевский внук и сын. Он не обращал на надгробья никакого внимания и даже не взглянул на место, приготовленное для него. Затерянный в немотствующей громаде храма, Балдуин чувствовал только одно: присутствие Бога, равнодушного к его горю.
   Непостижимое величие Создателя и маленькая беда человека…
   Творец и тварь…
   Пронзительное дыхание вечности ощущается порою в местах пустынных – среди горных вершин, или на морской глади, или же в тишине огромного храма, в общем, везде, где беспомощный человек чувствует свою малость. И свое одиночество
   Тогда он оказывается с Богом лицом к лицу, тогда он говорит с Ним, как Моисей на горе Синай, плачет и жалуется, как Иов… Иов, вечный образ безвинной человеческой муки…
   Бог и Иов…
   Бессильно распростершись у входа в Святую пещеру, Балдуин, изнемогший от неправой кары, взывает к небу словами Иова:
   …Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: «зачался человек!»…
   …Да померкнут звезды рассвета ее: пусть ждет она света, и он не приходит…
   …За то, что не затворила дверей чрева матери моей и не скрыла горести от очей моих!…
   …Для чего не умер я, выходя из утробы, и не скончался, когда вышел из чрева?…
   …На что дан страдальцу свет, и жизнь огорченным душою?…
   …Объяви мне, за что Ты со мной борешься?…
   …Вспомни, что Ты как глину обделал меня и в прах обращаешь меня?…
   …О, если бы верно были взвешены вопли мои, и вместе с ними положили на весы страдание мое! Оно верно перетянуло бы песок морей!…
   …Что за сила у меня, чтобы надеяться мне? и какой конец, чтобы длить жизнь мою?…
   …Твердость ли камней твердость моя? и медь ли плоть моя?…
   …Тело мое одето червями и пыльными струпами; кожа моя лопается и гноится. Дни мои бегут скорее челнока, и кончаются без надежды…
   …Опротивела мне жизнь…
   …Заступись, поручись Сам за меня пред Собою!…
   …Где милосердие Твое?…
   Словам человека Иова внимает наполненное Богом пространство. Шумит, точно огромная раковина. Наплывает рокот невидимых волн. Рокот переходит в бурю. Буря гнева Господня обрушивается на чадо праха, простертое в прахе.
   …Кто сей, омрачающий Провидение словами без смысла?…
   …Где был ты, когда Я полагал основания земли? Скажи, если знаешь…
   …Кто положил меру ей, если знаешь? Или кто протягивал по ней вервь?…
   …Кто затворил море воротами, когда оно исторглось, вышло как бы из чрева, когда Я облака сделал одеждою его и мглу пеленами его?…
   …Давал ли ты когда в жизни своей приказания утру и указывал ли заре место ее?…
   …Нисходил ли ты во глубины моря, и входил ли в исследование бездны?…
   …Отворялись ли для тебя врата смерти, и видел ли ты врата тени смертной?…
   …Входил ли ты в хранилище снега и видел ли сокровищницы града?…
   …Есть ли у дождя отец? или кто рождает капли росы?…
   …Из чьего чрева выходит лед и иней небесный – кто рождает его?…
   …Знаешь ли ты уставы неба?…
   …Можешь ли посылать молнии, и пойдут ли они, и скажут ли тебе: «вот мы»?…
   …Будет ли состязающийся со Вседержителем еще учить?…
   Грозными шумами наполняется пространство Божьего храма. От них сжимается сердце, леденеют чувства. На что ты отважился, человек никчемный и глупый? Что твоя боль, твоя мука для Вседержителя? Для Того, Кто полагал основания земли? Кто ты пред лицом неохватной вселенной? Пыль дрожащая. Дрожа и смиряясь пред Его величием, говорили с Богом Моисей, Илия, Иов…
   И Сын Человеческий в Гефсиманском саду…
   И Сын Человеческий…
   Словно осененный внезапной мыслью, Балдуин, приподнявшись с пола, ползет к темнеющему створу пещеры. Внутри, в душной нише, теплится неугасимая лампада. Каменное ложе высечено в твердой скале… Припав к нему, прокаженный кричит:
   – Христе Боже! Боже страдающий! Единственный из богов, скорбевший смертельно! Познавший людскую муку! Сжалься надо мною! Сжалься!
   …Ты сотворил мир, но не хотел муки, молился, чтобы Тебя миновала чаша страданий. Ты страдал телесно… Как человек! Как я! Страдал безвинно… Ты, Которому дана власть наделять здоровьем… Христе Боже, надели меня!
   С плачем приникает Балдуин к камню, дрожит от отвращения к собственной немощи, просит:
   – Смени мое прогнившее тело! Дай мне родиться заново! Исцели меня!
   Он слушает тишину, ждет. Тихонько потрескивает масло в лампаде. Ждет. Камень исходит холодом… Ждет, когда с неба или из глубин его собственного измученного сердца послышится голос Бога, безвинно претерпевшего наказание.
   …Зачем же плакать? Разве я уже не сделал того, о чем ты просишь?… На том самом камне, который ты обнимаешь, лежало тело мое, поруганное, измученное, орошенное кровавым потом. Лежало бренное и жалкое, смерти преданное, а на третий день воскресло в славе.
   И видели мое воскресшее тело многие: жены-мироносицы, и двое учеников на дороге в Еммаус, и апостолы, за трапезой возлежавшие.
   И сказал я, что каждый, призывающий имя мое, воскреснет – по вере своей и силою моей благодатной помощи. Крепким восстанет слабое, страждущее – исцеленным, и в радости обретет нетление. Се, мое неложное обетование: ты воскреснешь!
   Зачем же плакать? И надо ли просить о чуде большем ? Надо ли торговаться со мною о жалких мгновениях пребывания в земной юдоли, отделяющих тебя от жизни вечной? Не плачь, но радуйся!… Воскреснешь! Воскреснешь!…
   Обеспокоенные долгим отсутствием короля, Матфей, Марк и Лука вступили вопреки запрету в храм и нашли Балдуина припавшим к Святому камню. Вынесли на улицу почти бесчувственного. Тело юноши, по-прежнему немощное, бессильно свисало с их заботливых рук, но открытые глаза его казались наполненными безбрежным покоем.

Глава 7
БОГ – ОДИН

   Второй месяц пошел, как Ренальд из Сидона бездействовал в Дамаске: сперва ждал согласия на выкуп от Саладина, пребывавшего в Египте, куда Туран-шах, сын Айюба и брат Повелителя Правоверных, послал гонцов, потом, когда согласие было привезено, ждал Ибелина. Рыцаря, как пленника особо ценного, держали в одной из самых отдаленных крепостей.
   Ренальд вовсе не сожалел о том, что его поездка затягивается. Жил он во дворце старого эмира Абдуллаха из рода аль-Бара, купаясь в роскоши. Эмир, бывший некогда другом покойного Наим аль-Дин Айюба и воспитателем его сыновей, пользовался всеобщим уважением. Во времена султана Нур-ад-Дина Айюб занимал должность начальника его стражи, а Саладин и Туран-шах были диковатыми курдскими мальчишками. Оба сохранили теплые чувства к своему наставнику, и Саладин, нынешний Повелитель Правоверных, всякий раз, оказавшись в Дамаске, навещал старика.
   Сейчас старого эмира дома не было. Несмотря на преклонный возраст, он несколько месяцев назад отправился паломником в Мекку. В роли радушного хозяина, принимавшего латинского гостя, выступал его сын – Наим аль-Бара. Обходительный и образованный, молодой араб быстро подружился с весельчаком Ренальдом, прекрасно знавшим язык и обычаи Востока. Время они проводили нескучно.
   Да и можно ли скучать в Дамаске? Этот волшебный город славился по всей Азии своими богатством и красотой. Обильно орошаемый водой, он утопал в садах. Тут цвели удивительные розы, знаменитые во всем мире дамасские розы, которые шли на выработку изысканных парфюмерных ароматов. Тут ковали лучшую боевую сталь – дамасское оружие было мечтой каждого рыцаря. Тут воспитывались самые красивые женщины, опытные в искусстве любви. Недаром называли Дамаск раем – именно раем казался он Ренальду из Сидона. Глаза, отвыкшие в Иерусалиме от вида зелени, утомленные однообразием серого камня, с наслаждением отдыхали на пышно цветущих роскошных садах. По супруге он отнюдь не скучал, по тестю, хоть и выкупившему его бороду, тем более. Большую часть времени проводили они с аль-Барой на охоте – с соколом или гепардом. Когда обученный хищник со стальными мускулами, туловом пса и круглой кошачьей мордой пускался в погоню за быстрой газелью, оба друга, горяча коней, мчались за ним во весь опор. Исподтишка следили, кто из них двоих ловчее перемахнет через расщелину, одолеет крутой поворот, метнет копье. Вслед за ними состязались в удальстве и слуги. Соперничество, разумеется, было тайным, в манерах оба рыцаря оставались учтивыми и доброжелательными.
   Воротясь с охоты в самый разгар жары, отправлялись отдыхать. В прохладную комнату гостя бесшумно проскальзывала красивая рабыня, усердная в утехах ложа, не в пример ленивой Марфе, похожей на снулую рыбу. После ужина, когда чудная летняя ночь раскидывалась над Дамаском мириадами звезд и огромная золотая луна показывалась на черни неба, когда сады начинали благоухать розами, гвоздиками и сандалом, друзья устраивались на плоской кровле дворца, огороженной резным поручнем. Пили пряное вино и беседовали.
   – Такая прохлада кругом, такая свежесть, – говорил Наим, – а мой старый отец мается в пекле пыльных дорог. Я так о нем беспокоюсь.
   – Но он ведь скоро вернется? – любезно поинтересовался Ренальд.
   – Не скоро. Он наверняка задержится в святом городе. Мой отец очень набожен… Что до меня, я до пилигримства не охотник, недаром же сказал пророк, что язык меча достаточно красноречив, чтобы вымолить отпущение грехов. Я предпочитаю зарабатывать спасение мечом, а не бродить по грязным дорогам вместе с вонючей толпой нищих. Но отец мой другого мнения. Он любит Бога так, как его любили когда-то, и постоянно тревожится, что любовь его недостаточно велика.
   Ренальд вертел в пальцах сорванный с оградки лист вьющегося растения. Темная зелень отливала в лунном блеске серебром.
   – Значит, у вас прежде тоже сильнее любили Бога? – не без некоторого удивления спросил он.
   Аль-Бара, слегка поколебавшись, признался:
   – Во всяком случае, мне так кажется. Взять хотя бы отца и меня. Да и не нас одних… Предки наши признавали только «джихад», священную войну, ненависть ко всем неверным, а мы с тобой сидим рядышком и беседуем, точно родственники… Не знаю, хорошо это или плохо… Прежде смерть за Аллаха и Пророка почиталась счастьем, а теперь нет. Земную жизнь люди стали ценить больше, чем рай…
   – У нас то же самое, – смущенно отозвался Ренальд.
   – Нам это ведомо. Вы тоже чрезмерно полюбили жизнь.
   Низким звучным голосом аль-Бара начал декламировать старинный арабский стих:
 
…резвый конь, острый меч,
клики пира и нежная музыка арф,
траты щедрые роскоши, женские ласки -
вот утехи сего быстротечного века.
Коварное время смеется над нами.
Веселье и горе, богатство и скудость
равно прейдут.
Смерти никто не минует…
 
   – К сожалению! – от души вздохнул легкомысленный Марфин муж.
 
…безумные, то веселимся, то забываемся сном,
но не ведают сна очи зоркие смерти.
Мы, точно слепые, спешим к ней навстречу,
она же издалека всех поспешащих видит,
словно коршун заранее намечает добычу…
 
   – Такие же стихи слагаются и у нас. Жизнь человеческая везде одинакова.
   Оба смолкли, охваченные внезапным желанием погрузиться в собственные мысли глубже обычного, доискаться там чего-то забытого, пытающегося подняться из мрака и обрести голос. Это забытое казалось важным, гораздо более важным, чем охота или любовь.
   За городскими стенами блестела вызолоченная луной римская дорога, на которой тысяча двести лет назад Господь поразил нестерпимым светом дерзкого гонителя новой веры и сделал его своим преданнейшим слугой [10]. Быть может, неуничтожимые отзвуки той великой минуты трепетали в воздухе, пробуждая странную тревогу в мыслях молодых рыцарей.
   – Везде одинакова жизнь человеческая, – повторил Ренальд, задумчиво нюхая сорванный листок, пахнувший свежо и терпко.
   – Бог тоже.
   Словно напуганный собственными словами, Наим аль-Бара опустил голову и снова принялся декламировать:
   …Нет божества, кроме Него, бесконечного, грозного, точно пустыня под звездами ночи.
   …Словом Его пробуждается и живится то, что прежде не существовало.
   …Глянет на горсть мертвого ила и обращает его в душу живую.
   …Сделает солнцу знак, и оно засияет.
   …Кивнет розовому кусту, и он покрывается цветом.
   …Призовет землю пред Лицо Свое, и она, дрожа, вопрошает: что повелишь мне Владыка?…
   Ренальд взволнованно шевельнулся.
   – Кто говорил это?
   – Пророк.
   – Наши пророки говорили похожее… Очень похожее… Погодите, сейчас припомню…
   Ренальд усердно тер лоб ладонью, но вспомнить не мог: в Писании он был не силен. Наим аль-Бара глядел на него выжидающе.
   – Позабыл, – признался Ренальд, – но точно было что-то похожее.
   – Как будто мы славим одного и того же Бога?
   – Вот именно.
   Снова смолкли. Небо висело над ними огромное, необъятное.
   – Мой отец, – говорил Наим, – тоже полагает, что Бог – один, что наши веры равны, а различия выдуманы людьми. Имамы гневаются на такие слова, называют их святотатственными, но отца притеснять не смеют, потому что его любит Повелитель Правоверных. Признаюсь вам, – тут он невольно оглянулся, – что мой старик чуть было не заделался христианином, да вовремя спохватился.
   – Разочаровался в христианстве? – с обидой спросил Ренальд.
   Наим сделал вид, что не расслышал вопроса, на который нелегко было ответить прямо.
   – Когда ваши заняли Триполи, – неохотно промолвил он, – они спалили тамошнюю библиотеку… В библиотеке было триста тысяч рукописей, сто копиистов трудились над их перепиской и рассылали по другим библиотекам. Сто ученых, оплаченных городом, постоянно странствовали по свету, выискивая новые ценные рукописи… Все, все сгорело… Отец мой тогда плакал, рвал на себе волосы и одежду… А не так давно, когда италийские купцы унижались в Александрии перед Повелителем Правоверных, отрекаясь от своего бога, мой отец сказал: «Хвала Пророку, что я не сделался христианином!»
   – Ваш отец ошибается, – Ренальд с трудом удерживал гнев, – вера наша достойнее, лучше и более рыцарю подобает…
   – О вере судят по верующим.
   – Вы же сами только что говорили, что все люди похожи…
   – Нынешние похожи, а прежние франки были совсем иными… О них рассказывают настоящие сказки. Такие чудеса умели делать, какие дервишам и не снились.
   – Чудеса теперь случаются редко, – неохотно согласился Ренальд, – может, потому, что никому они теперь не нужны…
   – Почему это не нужны? В чудесах Бог открывает себя. Пророк сказал: «Открылись мне пути Господа моего»… А вам разве не открылись?
   – Открылись и нам, причем яснее, чем кому иному. А почему чудеса не нужны? Трудно сказать… Ах, как повеяло розами! Пленительный запах… Так о чем мы?… Да, о чудесах, в которых Бог являет Себя… Являет тем, кто бодрствует и постоянно ищет Его, а мы дремлем. Вот на этой самой дороге был поражен Господом один человек. Встал ослепший и вопросил: «Господи! что повелишь мне делать?» Воистину, то был настоящий рыцарь, хоть я и не знаю, носил ли он рыцарский пояс. Таких Бог любит. Для таких не жалеет чудес. Не суетиться, не заботиться ни о чем, а вопрошать неустанно: «Господи, что повелишь мне делать?»
   – Этого человека звали Савл!
   – А вы о нем откуда знаете?
   – Моя бабушка, когда глядела на эту дорогу, всегда поминала Савла…
   – Ваша бабушка была христианкой?
   – Да, – горделиво ответил Наим. – Христианкой из благородного франкского рода.
   – А как ее звали? – допытывался заинтригованный Ренальд.
   – По-вашему не знаю как. Она так и не назвала своего настоящего имени. «Рабыне имени не положено», – так она говорила. Мой дед звал ее – Свет Очей. Слишком ее любил, более, чем подобает мужчине любить женщину.
   – А где ее пленили? Когда?
   – Под Мамистрой, во время первого вашего похода. Оттуда привезли в Алеппо, а из Алеппо сюда. Для самого султана предназначали. Служанки стерегли ее днем и ночью, ибо она призывала к себе смерть. Кормили силой. Но все равно она как былинка стала, как цветок в пустыне высохла. Когда привели ее пред очи Повелителя Правоверных, он сказал: «На что мне такая тень? Никогда она не родит сына. Не хочу иметь ее на своем ложе. Пусть берет ее тот, кому она по нраву». Дед мой немедля пал к ногам Повелителя, умоляя, чтобы тот ему пленницу подарил. Султан даже рассмеялся. «Ты, Хассан, едва увидел ее, как тут же возжелал? Забирай себе этот скелет, мне не жалко». И дед мой, Хассан аль-Бара, сын Найма, забрал женщину в свой гарем. Забрал, но не приближался к ней. Был он искуснейшим птицеловом и знал: чем благороднее птаха, тем труднее ее приручить. Ждал…
   И дождался. Однажды утром объявляют ему, что невольница сбежала. Каким чудом могла она это сделать, чем перепилила деревянную решетку, как спустилась с высокой стены – так и не дознались. Сбежала – и все. Дед мой со своими псами и воинами кинулся за ней в погоню и нашел чуть живую в пустыне. Около трех миль прошла, прежде чем потеряла сознание. Рухнула на песок на пожрание львам. Хассановы воины полагали, что это достойная кара для неблагодарной строптивицы, и уговаривали деда бросить ее в пустыне, там же, где она лежала. Но для него она стала уже Светом Очей. Бережно поднял он ее на своего коня и привез домой. Потом она хворала долго и тяжко, лихорадка ее била, выкрикивала что-то на своем языке. А когда оправилась и немой тенью стала бродить по покоям, дед пообещал ей (а нашу речь она уже понимала, но говорить не хотела), что если она возляжет с ним, он скажет ей, где сейчас находятся франки. Она побледнела как полотно и ушла. Проплакала весь день и всю ночь, а на следующее утро вернулась и впервые после пленения заговорила – умоляла, чтобы он сказал ей правду о франках. Но Хассан, сын Найма, хоть и сам с расстройства высох и почернел, поклялся всеми буквами Корана (а их семьдесят семь тысяч шестьсот тридцать девять), что ничего ей не скажет, пока она не разделит с ним ложе. И она снова ушла.