Сейчас уже более или менее общепризнано, что русская литература в XIX веке выступила как ведущая литература мира, а русский роман явился вершиной в истории этого жанра - основного для литературы нового времени.
   Русская литература в ее высших выражениях никогда не ограничивала свою цель художественным воссозданием мира - пусть даже самым полным и проникновенным. По внутренней своей сути это - "философская литература". Я употребляю этот термин в кавычках, ибо существует, например, философский роман в прямом, буквальном смысле - такими были многие романы эпохи Просвещения, так сказать, облекавшие в романную форму те или иные собственно философские идеи (которые можно было высказать и в трактате), делая это в целях популярности, эмоционального воздействия на читателя либо, наконец, ради "конспирации".
   Между тем смысл, воплощенный в романах Достоевского и Толстого, и нельзя воплотить было в иной форме.
   Русская литература в ее высших проявлениях была всецело художественным феноменом, без какой-либо примеси внеэстетического содержания. Говоря о "философском" характере русской литературы, мы имеем в виду лишь то, что она обращалась к самым основным, всеобщим проблемам бытия и была прежде всего художественным самосознанием - самосознанием космическим и социально-историческим, национальным и общечеловеческим, народным и личностным.
   Разумеется, любая литература в той или иной степени является художественным самосознанием. Но в русской литературе "философский" пафос стал основополагающим. Вполне закономерно, что многие русские писатели подчас как бы не могли удержаться в границах художественного творчества и начинали просто высказывать свои философические размышления - как это делали и Гоголь, и Достоевский, и Толстой.
   Однако это философствование дало явно менее богатые плоды, чем художественное творчество, что имело свои глубокие основания, о которых еще пойдет речь. Прежде коснемся вопроса о русско-немецких культурных связях. Более или менее общепринято мнение, что классическая немецкая философия была в свое время главным, решающим звеном в развитии мировой культуры и подняла ее на совершенно новую ступень.
   С другой стороны, философия, начиная с середины ХVIII века явилась средоточием национального гения Германии и оплодотворила всю немецкую культуру, и в том числе искусство. Не только немецкая литература, достигшая вершин в творчестве Гете и Шиллера, но даже и великая немецкая музыка от Баха до Вагнера поистине немыслима вне философской почвы.
   Немецкое искусство можно было бы назвать "художественной философией", в то время как русское искусство уместнее определить словосочетанием "философское искусство".
   До сих пор довольно широко распространено представление, согласно которому немецкая философская культура была освоена в России лишь в 1840-е годы. На самом же деле к этому времени немецкая философия и литература уже насквозь пропитали духовную жизнь России. Так, по известному свидетельству Герцена, в 1840-х годах любая брошюра, где только упоминалось имя Гегеля, зачитывалась до дыр, и идеологи 1840-х годов нередко ночи напролет спорили даже о частных вопросах той или иной немецкой философской системы.
   Но процесс глубокого освоения немецкой философской культуры начался значительно раньше, на рубеже ХVIII-ХIХ веков. Хорошо знали эту культуру уже люди, стоявшие у истоков новой русской литературы,- Карамзин, Жуковский, Александр Тургенев, учившийся в Геттингене. Идеи новой немецкой философии и эстетики вошли в программу преподавания в Лицее, где учился Пушкин. И не случайно Пушкин позднее, в 1830 году, призывал всесторонне осваивать достижения новой немецкой эстетики. "Между тем как,- писал он,эстетика со времен Канта и Лессинга развита с такой ясностью и обширностью, мы все еще остаемся при понятиях тяжелого педанта Готшеда".
   Впрочем, Пушкин говорит здесь, так сказать, о среднестатистическом уровне тогдашней эстетической литературы. К этому времени в русских университетах уже в течение двух десятилетий излагали последние достижения немецкой мысли учившиеся в Германии философы Велланский, Давыдов и Павлов, и даже в отдаленных дворянских усадьбах штудировались книги Канта, Шеллинга, Гегеля. Переписывался с Шеллингом Чаадаев; в конце 1820-х начале 1830-х годов неоднократно встречались и спорили с Шеллингом, Гегелем и их учениками многие русские "любомудры" во главе с братьями Киреевскими, а также один из величайших лирических поэтов - Тютчев. Немецкая мысль и литература были уже в 1820-1830-е годы в центре внимания целого ряда русских журналов и альманахов. Беспредельно чуткий Пушкин отметил в 1836 году: "Французская словесность, со времен Кантемира имевшая всегда прямое или косвенное влияние на рождающуюся нашу литературу, должна была отозваться и в нашу эпоху. Но ныне влияние ее было слабо... Поэзия осталась чужда влиянию французскому; она более и более дружится с поэзией германскою..."
   Компаративизм, искавший внешние тематически-формальные заимствования, связывал становление новой русской литературы прежде всего с французским классицизмом, просветительством и с английским романтизмом. Но эти явления были главным образом "юношескими" увлечениями русских писателей того времени. Так, зрелый Пушкин иронически вспоминал свой "байронизм", а о французской философии ХVIII века отозвался в 1834 году так: "Ничто не могло быть противуположнее поэзии, как та философия, которой ХVIII век дал свое имя".
   В 1830-е годы, в эпоху окончательного становления новой русской литературы, величайшим современным художником безусловно считался Гете.
   Боратынский писал в стихах на смерть Гете: "Крылатою мыслью ты мир облетел..." О том же говорил в своих тогда же написанных стихах Тютчев: "На древе человечества высоком ты лучшим был его листом... С его великою душою созвучней всех на нем ты трепетал..."
   Правда, Пушкин и его соратники исключительно высоко ценили западноевропейских художников прошедших времен - Данте, Шекспира, Корнеля. Но Гете был единственным современником, которого зрелый Пушкин считал возможным поставить радом с Шекспиром.
   Нельзя не отметить также, что литература и культура западноевропейского Ренессанса были восприняты в России через призму немецкой эстетики - в особенности, в свете высказываний Гете и братьев Шлегелей.
   К середине 1830-х годов складывается кружок Станкевича, положивший изучение немецкой культуры в основу всей своей деятельности. Из этого кружка вышли, как известно, Белинский, Кольцов, Иван Тургенев.
   Можно бы привести еще массу многообразных фактов, раскрывающих первостепенную роль немецкой культуры в духовной атмосфере периода становления и развития новой русской литературы.
   Конечно, все это вовсе не означает, что русская литература - это некое порождение немецкой философии; она порождена русской жизнью. Но если ставить вопрос о наиболее существенных связях новой русской литературы с культурой других народов, я полагаю, что это связи с немецкой философской и художественной культурой. Нельзя не сказать и о том, что немецкая мысль и литература того времени нигде не имели столь глубокого и мощного отклика, как в России. И с точки зрения общечеловеческого развития, необходимой и великой стадией которого явилась немецкая философская культура рубежа ХVIII-ХIХ веков, русская литература была как бы непосредственным продолжением последней: она словно приняла от нее эстафету...
   Немецкая эстетика была первым подлинным осознанием предшествующего развития литературы. Это было настоящее самосознание литературы, самосознание, которое вылилось у Гегеля даже в мысль о конце искусства (поскольку оно всецело осознано - оно как бы уже не может органически развиваться).
   Русская литература глубоко восприняла это самопознание искусства. И именно это помогло ей вступить на принципиально новые пути и тем самым отменить гегелевский "приговор" искусству. Один из решающих моментов заключался в том, что русская литература, не теряя художественной сущности, вобрала в себя громадную философскую энергию и глубину.
   Уже говорилось, что это вовсе не вело к простому выражению философских идей в художественной форме. Подлинная философия Достоевского, например, воплотилась не в каких-то высказываниях его героев или отвлеченных авторских отступлениях, а в самом строении его романов, в своеобразии их жанра, сюжета, художественной речи. Это превосходно показано в книге М.М.Бахтина "Проблемы поэтики Достоевского".
   Русская литература представляла собой в известном смысле не только эстетическое освоение мира, но и дальнейшее решение самих эстетических проблем, поставленных немецкой философской культурой. Эта культура, так сказать, исчерпала философские возможности старой классической эстетики; дальнейшее развитие могло совершаться лишь в художественной сфере. Отчасти это можно отнести и к философии в целом.
   "Продолжение" немецкой философской культуры в русской литературе было, конечно, не просто прибавлением, дополнением и т.п.; как и всякое подлинное развитие, оно было и отрицанием - отрицанием в плодотворном смысле этого слова.
   Все это, разумеется, требует развернутого и детального исследования, для которого нужен целый трактат. Я хочу привести здесь один частный пример.
   В развитии русской прозы есть две удивительно выразительные вехи. Это повесть Карамзина "Бедная Лиза" (1792) и повесть Достоевского "Бедные люди" (1845). Между ними лежит немногим более полувека, но это произведения, которые, кажется, созданы в разных мирах. У них есть очевидные точки соприкосновения: и в том, и в другом произведении изображается оскорбленный сильными мира сего "маленький" человек, "бедный" человек; оба произведения "сентиментальны" по тону. И все же это несовместимые вещи, ибо их разделяет период становления великой русской литературы - и в частности, глубокого освоения немецкой философской культуры и ее художественного "отрицания" (в том плодотворном значении развития, о котором уже говорилось). М.М.Бахтин в упомянутой книге пишет: "Можно было бы дать такую несколько упрощенную формулу того переворота, который произвел молодой Достоевский: он перенес автора и рассказчика... в кругозор самого героя, и этим завершенную целостную действительность его (которую, замечу в скобках, глубоко и полно раскрыла немецкая философская культура.- В.К.) он превратил в материал его самосознания. Недаром Достоевский заставляет Макара Девушкина читать гоголевскую "Шинель" и воспринимать ее как повесть о себе самом, как "пашквиль" на себя... Достоевский произвел как бы в маленьком масштабе коперниковский переворот... То, что выполнял автор, выполняет теперь герой... автор же освещает уже не действительность героя, а его самосознание...
   Изображается как бы маленький бунт самого героя против заочного овнешняющего и завершающего подхода литературы к "маленькому человеку"... Серьезный, глубинный смысл этого бунта можно выразить так: нельзя превращать живого человека в безгласный объект заочного завершающего познания. В человеке всегда есть что-то, что только сам он может открыть в свободном акте самосознания и слова... нечто внутренне незавершимое... К нему нельзя применить формулу тождества: А есть А83".
   Это художественное освоение человека и мира, имеющее, если угодно, громадное "философское" значение, осуществлено в самой структуре повести Достоевского, что подробно показывает М.М.Бахтин. Такое понимание человека - характерная черта русского романа. Однако, для того чтобы пойти по этому пути, русский роман должен опереться на прочную и глубоко разработанную философскую почву. И можно с полным правом утверждать, что русский роман не мог бы развиваться так быстро и так плодотворно, если бы он не опирался на немецкую философскую культуру и не "отталкивался" от нее.
   Она впиталась в плоть и кровь русской мысли и литературы. Даже те русские писатели, которые не занимались специальным изучением немецкой философии, так или иначе были знакомы с ней и, главное, понимали ее смысл, ее пафос, ибо эта философия начиная с 1820-1830-х годов жила так или иначе в любой серьезной теоретической книге и статье, в любой беседе русских людей, касающейся отмеченных проблем.
   Русская литература ХIX века была в известном смысле "ответом" на немецкую философскую культуру, являвшую тогда собой своего рода последнее слово мировой культуры в целом.
   Но действительно "ответить" на эту философию в собственно философской форме со старых, классических, позиций было невозможно. Необходимо было от теоретизирования обратиться к живой жизни84 - что и осуществила русская литература.
   Именно литература легла в основу русской культуры в целом, в том числе даже и русской философии. В отличие от немецкой - философской культуры русская культура XIX века была (хоть это словосочетание, может быть, звучит не очень изящно) литературной культурой. Вне литературы немыслима, скажем, русская живопись от Александра Иванова до Врубеля.
   Эта литературная культура по своей глубокой сути была развитием и в то же время "отрицанием" (в диалектическом смысле) немецкой философской культуры. С конца XVIII до конца XIX века "диалог" Германии и России был, по-видимому, главной линией в том многостороннем диалоге национальных культур, который и образует культуру человечества.
   Отвечая на "вопросы", поставленные перед миром немецкой культурой, русская литература - прежде всего Достоевский и Толстой - в то же время ставила совершенно новые проблемы, на которые отвечала уже культура XX века, в том числе и немецкая,- достаточно напомнить о творчестве Рильке и Томаса Манна, исходивших именно из русской литературы...
   Разумеется, все это потребует подробного и совершенно конкретного исследования. Эта статья - всего лишь заявка на тему, представляющуюся чрезвычайно существенной.
   "И НАЗОВЕТ МЕНЯ ВСЯК СУЩИЙ
   В НЕЙ ЯЗЫК..."
   ЗАМЕТКИ О ДУХОВНОМ СВОЕОБРАЗИИ РОССИИ
   (1980)
   Провидение создало нас слишком великими, чтоб быть эгоистами.
   П. Я. Чаадаев
   В последнее время едва ли не каждое серьезное обсуждение историко-литературных проблем в той или иной форме обращалось к теме своеобразия нашей литературы. Словно повинуясь какой-то непреодолимой силе, общественное сознание выдвигает на первый план этот вопрос. Один из значительнейших современных литературоведов - Н.Н.Скатов говорит о том, что истинная суть отечественного искусства не в критике как таковой, но в самокритике; именно в этом, по его мнению, непреходящий, всецело живой и сегодня смысл русской классики. "Ведь обличение помещика, чиновника, вельможи сейчас имеет, при всей важности, значение скорее историческое. Но в соответствии с ним строятся программы,- сетует Н.Н.Скатов,- и ему, по сути, подчиняется весь ход изучения. А острота гражданско-нравственной личной (и не отвлеченных "поэта и гражданина" прошлого века) ответственности, а беспощадность лирического самосуда, когда-то казавшиеся периферийными (скажем, даже такому литератору, как Добролюбов, с его на Некрасова пародиями типа "Рыцарь без страха и упрека")?"
   Этот беспощадный самокритический пафос, развивает свою мысль Н.Н.Скатов, нельзя понять "в отвлечении от особенности национального характера... Именно он проявился в беспощадности и силе "критики" и "самокритики", увы, получающей часто лишь внешнее, узкосоциологическое толкование".
   Исследователь ссылается в этой связи на ряд высказываний Достоевского, в частности следующее: "Недаром заявили мы такую силу в самоосуждении, удивлявшем всех иностранцев. Они упрекали нас за это, называли нас безличными, людьми без отечества, не замечая, что способность отрешиться на время от почвы... есть уже сама по себе признак величайшей особенности". Далее Н.Н.Скатов подчеркивает, что "сама сила такого отрицания возможна была лишь при соответствующей силе утверждения... Идеалы русской литературы... были "запредельны", располагались за... всеми возможными видимыми горизонтами, за, так сказать, обозримой историей".
   Наконец, цитируя еще раз Достоевского, Н.Н.Скатов заметил: "Вспомним эти слова Достоевского, но уже для того, чтобы вспомнить и Достоевского в целом".
   Действительно, та "сила в самоосуждении", о которой говорил Достоевский,- только одна сторона, часть, звено в целостной концепции величайшего художника и мыслителя.
   Как известно, на протяжении последних двадцати лет жизни Достоевский развивал мысль о всечеловечности как о сущности нашего национального самосознания и - как следствие - коренном, решающем качестве русской литературы.
   С наибольшей полнотой мысль эта выражена в "Речи о Пушкине" 1880 года. В "Объяснительном слове" к этой речи Достоевский, в частности, сказал: "Я... и не пытаюсь равнять русский народ с народами западными в сферах их экономической славы или научной. Я просто только говорю, что русская душа, что гений народа русского, может быть, наиболее способны, из всех народов, вместить в себя идею всечеловеческого единения... Это нравственная черта, и может ли кто отрицать и оспорить, что ее нет в народе русском?"
   И в самом деле: никто никогда не отрицал и не оспаривал эту основную мысль, хотя вокруг "Речи о Пушкине" в целом шли достаточно резкие споры. Несмотря на то, что Достоевский отнюдь не принадлежит к кругу писателей, чьи идеи, так сказать, канонизированы, ограждены безусловным признанием, его слова о всечеловечности русской литературы в течение ста лет повторяли как нечто бесспорное очень многие и самые разные по своим убеждениям люди. При этом мысль Достоевского никогда, насколько мне известно, не подвергалась обстоятельному рассмотрению; она была, если угодно, принята на веру. В ней, надо думать, действительно есть некая интуитивно постигаемая неоспоримость.
   Но дело не только в этом. Достоевский совершенно верно заметил, что "высказывалась уже эта мысль не раз, я ничуть не новое говорю". И нетрудно убедиться, что эта мысль, с 1880 года неразрывно связанная с именем Достоевского, вызревала в движении новой русской литературы, по меньшей мере, с 1820-х годов. В тех или иных выражениях она присутствует в сочинениях таких - кстати, глубоко различных - писателей и мыслителей, как Чаадаев, Иван Киреевский, Тютчев, Владимир Одоевский, Гоголь, Белинский, Герцен, Аполлон Григорьев. В "Речи о Пушкине" эта мысль предстала в особенно полном, ярком и пластичном воплощении; речь Достоевского в самом деле была как бы окончательной кристаллизацией русского литературного самосознания в целом. В значительной степени потому главная мысль Достоевского и была столь естественно принята.
   Казалось бы, нужно только радоваться победе Достоевского. Но дело обстоит вовсе не так просто. Постоянно повторяемые слова о всечеловечности в конечном счете стали походить на общее место или даже просто громкую фразу, которая приобрела чисто оценочный характер и превратилась в своего рода похвальную грамоту русской литературы. Между тем в духовном мире Достоевского,- как и его предшественников, развивавших эту мысль,- она имела необычайно сложное, противоречивое, а подчас даже трагическое звучание.
   Если поставить вопрос наиболее прямолинейно и просто, всечеловечность представала в отечественном самосознании и как глубоко положительное, в пределе идеальное, и одновременно как недвусмысленно "отрицательное", чреватое печальнейшими последствиями качество. И тут уместно сказать о том, что своеобразие вообще сплошь и рядом рассматривают как сугубо и заведомо позитивную категорию. А ведь это попросту нелогично: понятие о своеобразии, то есть о присущем именно данному явлению качестве, ни в коей мере не несет в себе собственно "положительного" содержания.
   Двойственное значение русского своеобразия просто и четко определил Белинский (это рассуждение критика цитируется очень часто, но почти всегда не полностью). "Россию,- писал он в 1846 году,- нечего сравнивать со старыми государствами Европы, которых история шла диаметрально противоположно нашей и давно уже дала и цвет и плод... Известно, что французы, англичане, немцы так национальны каждый по-своему, что не в состоянии понимать друг друга, тогда как русскому равно доступны и социальность француза, и практическая деятельность англичанина, и туманная философия немца. Одни видят в этом наше превосходство перед всеми другими народами; другие выводят из этого весьма печальные заключения о бесхарактерности, которую воспитала в нас реформа Петра; ибо, говорят они, у кого нет своей жизни, тому легко подделываться под чужую, у кого нет своих интересов, тому легко понимать чужие... В последнем мнении много правды, но не совсем лишено истины и первое мнение, как ни заносчиво оно..."
   Белинский подводил итог следующим образом: "Что же касается до многосторонности, с какою русский человек понимает чуждые ему национальности,- в этом заключается равно и его слабая и его сильная сторона... Мы не утверждаем за непреложное, что русскому народу предназначено выразить в своей национальности наиболее богатое и многостороннее содержание и что в этом заключается причина его удивительной способности воспринимать и усваивать себе все чуждое ему; но смеем думать, что подобная мысль, как предположение, высказываемое без самохвальства и фанатизма, не лишена основания".
   Как уже было отмечено, Белинский изложил проблему с наибольшей четкостью и простотой. Одни, говорит он, видят в этом всепонимании "наше превосходство перед всеми другими народами", другие - печальный плод отсутствия "своей жизни". Но если мы обратимся к духовному наследию Чаадаева, станет ясно, что для него такого рода разделение немыслимо. С предельной резкостью отрицая существование "своей жизни" в России (сравнительно с Западом), Чаадаев именно в этом и усматривал первопричину величайшего превосходства русской культуры над всеми другими (превосходства, заключающегося прежде всего в отсутствии национального эгоизма) и незыблемую основу для ее "вселенской миссии". "Мы, можно сказать, некоторым образом народ исключительный,- писал, в частности, Чаадаев.- Мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок".
   В данном рассуждении, предназначенном для печати, Чаадаев высказывается слишком осторожно и уклончиво. Гораздо яснее выражает он свою мысль в письмах 1835 года к А.И.Тургеневу (письма эти Чаадаев, кстати сказать, давал читать очень широкому кругу людей): "Россия призвана к необъятному умственному делу: ее задача - дать в свое время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе... Имея возможность спокойно и с полным беспристрастием взирать на то, что волнует там души и возбуждает страсти, она, на мой взгляд, получила в удел задачу дать в свое время разгадку человеческой загадки".
   Еще выразительнее другое рассуждение Чаадаева: "...русский ум есть ум безличный по преимуществу (ср. приведенные выше слова Достоевского об этой "безличности".- В.К.). Дело в том, что оценить как следует европейские события можно лишь с того расстояния, на котором мы от них находимся. Мы стоим по отношению к Европе на исторической точке зрения, или, если угодно, мы - публика, а там - актеры, нам и принадлежит право судить пьесу...
   Провидение создало нас слишком великими, чтоб быть эгоистами... Оно поставило нас вне интересов национальностей и поручило нам интересы человечества... Все наши мысли в жизни, науке, искусстве должны отправляться от этого и к этому приходить... В этом наше будущее... Мы призваны... обучить Европу бесконечному множеству вещей, которых ей не понять без этого... Наша вселенская миссия началась".
   Своего рода итог мысли Чаадаева подведен в его "Апологии сумасшедшего" (1837). "Никогда ни один народ не был менее пристрастен к самому себе, нежели русский народ... Мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества".
   Основные идеи Чаадаева сложились в 1820-1830-х годах, еще до раскола отечественной мысли на западничество и славянофильство, и, по существу, Чаадаев не принадлежит ни к тому, ни к другому направлению, как и его друг Пушкин. Но в 1840-1850-х годах Чаадаев все же был безосновательно причислен к западникам. Только что процитированное высказывание мыслителя решительно противоречит этой "квалификации".
   Очень часто ссылаются на то, что Чаадаев, чья мысль постоянно обращалась к проблемам религии (в его время еще во многом остававшейся господствующей формой общественного сознания), не раз говорил о преимуществах католицизма над православием; это истолковывается как неопровержимое выражение чаадаевского западничества. На самом же деле Чаадаев ценил, так сказать, высокую разработанность католической идеологии (в сравнении с Православной), а вовсе не ее конкретную духовную сущность.
   Чтобы убедиться в этом, достаточно, я полагаю, вдуматься хотя бы в такое суждение Чаадаева: "России выпала величественная задача осуществить раньше всех других стран все обетования христианства, ибо христианство осталось в ней (в отличие от Европы.- В.К.) не затронутым людскими страстями и земными интересами..."
   Таким образом, и в сфере осмысления религиозных проблем Чаадаев отнюдь не был западником; его слова явно предвосхищают позднейшие творения Тютчева (вспомним хотя бы "Эти бедные селенья...") и Достоевского.