Это "признание" необходимости государственного деспотизма в России, исходящее из уст французского либерала, как бы "оправдывается" в предшествующей записи Палеолога от 20 (7) февраля 1917 года: "Разумеется, эволюция является общим законом..." Но на Западе "самые быстрые и полные изменения связаны с переходными периодами, с возвратами к старому, с постепенными переходами. В России чашка весов не колеблется - она сразу получает решительное движение. Все разом рушится, все - образы, помыслы, страсти, идеи, верования, все здание"20. Следовательно, необходимо держать этот народ железной рукой...
   Наконец, уже после февральского переворота, 20 (7) апреля 1917 года, французский посол вносит в дневник свою речь, обращенную к тем его соотечественникам, которые возлагали тогда великие надежды на революцию, будто бы ведущую Россию к преобразованию в "западном" духе: "Русская революция... может привести лишь к ужасной демагогии черни и солдатчины, к разрыву всех национальных связей, к полному развалу России. При необузданности, свойственной русскому характеру, она скоро дойдет до крайности... Вы не подозреваете огромности сил, которые теперь разнузданы..." И всего через десять дней, 30(17) апреля, Палеолог констатирует: "Анархия поднимается и разливается с неукротимой силой... В армии исчезла какая бы то ни было дисциплина... Исчисляют более чем в 1 200 000 человек количество дезертиров, рассыпавшихся по России..."21
   Знатоки сочинений Бердяева могут напомнить, что и он после революции например, в статье "Духи русской революции", опубликованной в известном сборнике "Из глубины" (1918),- писал о "безграничной свободе" русского народа совсем иначе, чем ранее,- в сущности, примерно так же, как Палеолог. Да, Николай Александрович был весьма неустойчив и переменчив даже в основных своих воззрениях. Однако, подводя итоги своих размышлений после четверти века жизни в качестве эмигранта на Западе, он писал в автобиографическом "завещании" (глава "Россия и мир Запада"), по сути дела, так же, как перед 1917 годом: "...В русской природе, в русских домах, в русских людях я часто чувствовал жуткость, таинственность, чего я не чувствую в Западной Европе... Западная душа гораздо более рационализирована, упорядочена, организована... придавленная нормами цивилизации...
   Когда сравниваешь русского человека с западным, то поражает его недетерминированность, нецелесообразность, отсутствие границ, раскрытость в бесконечность... Западный человек приговорен к определенному месту и профессии, имеет затверделую формацию души..."22
   Вернемся теперь к предреволюционному бердяевскому сочинению "Душа России", где речь шла о том, что русский народ - самый свободный в духовном и бытовом плане, а в то же время "бюрократическое государство" в России развилось в нечто чудовищное. "Никакая философия истории, славянофильская или западническая,- писал Бердяев,- не разгадала еще, почему самый безгосударственный народ создал такую огромную и могущественную государственность..."23
   И в самом деле: мысль и славянофильского, и западнического склада в силу своей односторонности как бы проходила мимо этого чрезвычайно существенного вопроса. Но на него просто и вместе с тем вполне точно ответил, например, Чаадаев, философия истории которого сложилась ранее драматического раскола русской мысли на славянофильство и западничество, хотя Петр Яковлевич был совершенно безосновательно причислен к западникам (см. обо всем этом мое сочинение "Пушкин и Чаадаев. К истории русского самосознания"24).
   Чаадаев писал, в частности, что Россия уже к концу XVI века являла собой громадную страну, но в то же время была страной сравнительно "немногочисленного населения, бродившего (выделено мною.- В.К.) на пространстве между 65° и 45° (северной) широты (то есть двухтысячеверстное расстояние между Белым и Азовским морями; "яркий", надо признать, "образ" России...- В.К) ...несомненно то, что нужно было... положить конец бродячей жизни... Таково было обоснование... административной меры, клонившейся к установлению более стабильного порядка вещей. Этой мерой (имеется в виду отмена "крестьянского выхода" в 1581 году.- В.К), как известно, мы обязаны Иоанну IV - этому государю, еще недавно так неверно понятому нашими историками, но память которого всегда была дорога русскому народу..."25
   Мы видели, что Бердяев чуть ли не выше всего ставил "странничество" русского народа, которое и есть одно из главных проявлений особенной, неведомой Западу "свободы". Однако вполне ясно (о чем и ведет речь Чаадаев), что без предельно жесткого государственного ограничения, даже подавления столь любезного Бердяеву "странничества" (или, в чаадаевском понимании, "бродяжничества") страна, да и сам ее народ, попросту растворились бы в тысячеверстных просторах...
   Пушкин, мировосприятие которого, как и чаадаевское, сложилось до раскола русской мысли на славянофильство и западничество, так изложил свою беседу с представителем западной демократии англичанином Кальвилем Фрэнклендом (1797-1876), прожившим около года в России в 1830-1831 годах:
   "Я обратился к нему с вопросом: что может быть несчастнее русского крестьянина?
   Англичанин. Английский крестьянин.
   Я. Как? Свободный англичанин, по вашему мнению, несчастнее русского раба?..
   Он. Во всей России помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своему крестьянину доставать оный как и где он хочет. Крестьянин промышляет, чем вздумает, и уходит иногда за 2000 верст вырабатывать себе деньгу. И это называете вы рабством? Я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано более простору действовать"26.
   Разумеется, можно спорить о степени свободы русского и английского крестьянина (кстати, в Англии "бродяжничество" было решительнейшим образом пресечено утвержденным парламентом еще в конце XV века законом, согласно которому оно каралось виселицей на обочине дороги...). Но суть дела не в "степени" свободы, а в самом созданном веками характере народа.
   Уяснение всех "факторов", создавших именно такой народный характер, потребовало бы нелегкого и объемистого исследования. Но более или менее ясно, что существеннейшую роль играло само российское пространство (уже при Ярославе Мудром Русь по своей территории превосходила всю Западную Европу в целом), а также климат, допускавший полноценное занятие сельскохозяйственными работами в продолжение всего лишь четырех-пяти, максимум (в самых южных районах) шести месяцев, между тем как в основных странах Запада этот сельскохозяйственный сезон длился восемь-десять месяцев. Краткость периода основной деятельности (она длилась, в сущности, менее трети года: от "Ирины Рассадницы", 5 мая по старому стилю, до "третьего Спаса" - 16 августа, "дожинок") способствовала "бродяжничеству" (в самом широком смысле слова) русского народа, а с другой стороны, порождала привычку к недолгому, но крайнему напряжению сил.
   Обо всем этом, между прочим, писал в 1970-х годах широко известный американский "русовед" (и в то же время - явный русофоб) Ричард Пайпс27, но, признавая "закономерность" и даже неизбежность кардинальных отличий российского бытия от западного, он - как это ни противоречит логике - тут же самым резким образом "обличает" Россию за эти ее отличия от Запада...
   Итак, обрисованы "обстоятельства" (вернее, их часть), определившие склад русского народа, который с особенной силой обнаруживался во всеохватывающих "бунтах", разражавшихся при тех или иных существенных ослаблениях государственной власти. Так было и в Смутное время начала XVII века, когда (помимо прочего) с пресечением династии Рюриковичей власть утратила "легитимность"; и в пору пугачевщины, главную причину которой русская историография (прежде всего Ключевский28) усматривает в "смуте" внутри самого государства, порожденной действиями дворянской олигархии, убившей Петра III и посадившей на престол Екатерину II, которая не сразу смогла восстановить твердую власть; и конечно, в 1917 году.
   Вообще, российская власть - в отличие от западноевропейской - в любой момент могла стать объектом народного возмущения и даже бунта. Об этом, между прочим, совершенно точно сказал в своем цитированном выше дневнике Морис Палеолог. "...Демократия... не нарушая своих принципов... может сочетать в себе все виды гнета политического, религиозного, социального. Но при демократическом строе деспотизм становится неуловимым, так как он распыляется по различным учреждениям, он не воплощается ни в каком одном лице, он вездесущ и в то же время его нет нигде; оттого он, как пар, наполняющий пространство, невидим, но удушлив, он как бы сливается с национальным климатом.
   Он нас раздражает, от него страдают, на него жалуются, но не на кого обрушиться. Люди обыкновенно привыкают к этому злу и подчиняются. Нельзя же сильно ненавидеть то, чего не видишь.
   При самодержавии же,- противопоставляет Палеолог,- наоборот, деспотизм проявляется в самом, так сказать, сгущенном, массивном, самом конкретном виде. Деспотизм тут воплощается в одном человеке и вызывает величайшую ненависть"29 .
   Суждения Палеолога находят полное подтверждение в таком, например, способном поразить соотношении исторических фактов. При самом "жестоком" царе Иване IV, как точно установлено новейшими исследованиями, в России было казнено от 3 до 4 тысяч человек30, а при короле Генрихе VIII, правившем в Англии накануне правления Ивана IV, в 1509-1547 годах, только за "бродяжничество" было повешено 72 тысячи согнанных с земли в ходе так называемых "огораживаний" крестьян31.
   И второе сопоставление: как всем известно, в 1826 году в России были повешены пять декабристов, а позднее, в 1848-м, во Франции были расстреляны за свой бунт против закрытия "национальных мастерских" 11 тысяч (!) из потерявших средства к существованию и потому восставших работников32.
   Однако казни, совершавшиеся в России, вызывали и вызывают неизмеримо большее возмущение, ибо предстают как "личный" произвол Ивана IV и Николая I, а не как "безличные" проявления действия закона: английские "бродяги" нарушали принятый парламентом закон (а как известно с времен Рима, "суров закон, но закон"); точно так же и "национальные мастерские" во Франции были ликвидированы по решению избранного народом парламента...
   В свете этих фактов размышления Палеолога о различии демократического и авторитарного строя становятся, так сказать, ясными до конца.
   * * *
   Обсуждение вроде бы далеко ушло от проблемы интеллигенции, но в действительности ее следует ставить и решать именно в таком "всеохватывающем" плане. Без особого упрощения можно утверждать, что интеллигенция в России играет роль, аналогичную роли системы "демократических" институтов и учреждений в странах Запада, стремясь быть "посредницей" между народом и государством.
   Это, помимо прочего, явствует из того бесспорного факта, что основные деятели российской интеллигенции усматривали конечную цель своих усилий именно в создании полноправного органа "представительной" власти, причем такое стремление в равной мере присуще и западническим, и славянофильским деятелям, хотя первые звали к парламенту западного типа, а вторые - к "собору", чьи основы они находили в Древней Руси, что, впрочем, было, в сущности, иллюзией; так, виднейший современный исследователь древнего Новгорода В.Л.Янин показал, что считающееся истинным воплощением всенародной воли вече в действительности представляло собой заседание (на вече именно сидели) боярско-купеческих верхов города, то есть было, строго говоря, выражением олигархии, а не демократии в собственном смысле слова33.
   В общем виде все это отчетливо понимал уже упоминавшийся основоположник русской мысли XIX века Чаадаев. Он писал, что присущий России "ход событий... был лишь необходимым последствием порядка вещей, зависящего от самой природы социальной среды, в коей он осуществлялся, или от нравственного склада народа... Раскройте первые страницы нашей истории, размышляйте над ними... и вы увидите, что в формах, в разнообразно сочетающихся условиях нашего национального существования и с самых первых его лет все предвещает это неизбежное развитие общества. Вы увидите, что уже с самой колыбели оно несет в себе зародыш всего того, что возмущает ныне поверхностные умы (выделено мною.- В.К.), вылившиеся в формы, свойственные чуждому миру...
   Среди всего этого,- заключает Чаадаев,- вы можете усмотреть и выборное начало, слабое, неопределенное, бессильное... Это выборное начало, наконец, столь ничтожно, что наша история упоминает о нем как будто лишь для того, чтобы показать его ничтожность"34 (кстати сказать, это свое умозаключение, как явствует из его контекста, Чаадаев противопоставил и славянофильской, и западнической точкам зрения).
   Итак, Россия и ее история может кому-либо нравиться или не нравиться, но Чаадаев убежден в "необходимости", "неизбежности" именно такого "порядка вещей" в своей стране и утверждает, в частности, что только "поверхностные умы", заглянувшие в "чуждый мир", "возмущает" этот порядок вещей. Между прочим, Чаадаев высказывал в ту же пору предположение, согласно которому в будущем наука, быть может, разовьется до такой степени, "когда она в области социальных идей оперирует так же беспристрастно и безлично, как она это делает в сфере чистого мышления"; при этом условии "она действительно может влиять на народ"35.
   Конечно, это только гипотеза, да и даже если бы она стала реальностью, все равно "в области социальных идей" едва ли бы возобладало "беспристрастное" и "безличное" познание, ибо в этой "области" идет непрерывная идеологическая борьба.
   И, как уже говорилось, одни видят в интеллигенции единственное позитивное явление России, другие - чуть ли не самое негативное. И тех и других можно, воспользовавшись чаадаевским определением, отнести к "поверхностным умам", но это "качество" нередко обусловлено не отсутствием познавательных способностей, а подменой познания политико-идеологическими оценками.
   Разумеется, вполне уместно по-разному оценивать те или иные настроения и волеизъявления интеллигенции; но в целом интеллигенция - необходимая "посредница" между именно тем народом и именно тем государством, которые опять-таки с необходимостью - существуют в России.
   К сожалению, приходится признать, что весьма широко распространен "оценочный" подход и к этим феноменам, и даже к России вообще, в целом. Есть немало авторов и ораторов, которые без колебаний готовы объявить и весь исторический путь России, и тем более какие-либо эпохи ее истории (скажем, допетровскую или, напротив, послепетровскую) "плохими", "неправильными", "ошибочными" и т.п. Перед нами, если вдуматься, совершенно нелепая претензия индивидов, которые в конечном счете убеждены, что если бы бытие великой страны совершалось в соответствии с их субъективными "идеями", Россия предстала бы как нечто принципиально более "позитивное", нежели в действительности. Кстати сказать, сама постановка вопроса об "ошибочности" пути России, в сущности, столь же "легкомысленна", как и объявление "ошибкой" (а индивиды с подобными претензиями имеются) истории человечества в целом и, далее, истории самой Вселенной... Но и "отрицание" интеллигенции, которая явно не могла не возникнуть в России, оказывается именно в ряду этого рода претензий...
   * * *
   По поводу вышеизложенного вполне вероятно возражение следующего характера: уместно ли говорить об интеллигенции вообще, то есть как о более или менее единой общественной силе? Правомерно ли включать в интеллигенцию во многих отношениях совершенно различные и подчас резко противостоящие друг другу группы и объединения людей?
   Ответ на подобные вопросы дает, как мне представляется, именно тезис о "посреднической" роли интеллигенции. Правда, одна часть интеллигенции, так сказать, апеллирует прежде всего к народу (вплоть до призывов его к восстанию), а другая, которую нередко называют "консервативной",- главным образом к государству, стремясь побудить его к изменению его "программы" или же "методов" ее реализации и, в частности, предупреждая о вероятности "бессмысленного и беспощадного" русского бунта.
   В высшей степени характерно, что на ранних этапах развития интеллигенции эти два ее устремления совмещаются, выступают в единстве. Так, Александр Радищев и воспевает казнь деспотического властителя:
   Возникнет рать повсюду бранна,
   Надежда всех вооружит;
   В крови мучителя венчанна
   Омыть свой стыд уж всяк спешит...
   Ликуйте, склепанны народы;
   Се право лицемернное природы
   На плаху возвело царя36
   и одновременно предупреждает власть: "Я приметил из многочисленных примеров, что Русской народ очень терпелив, и терпит до самой крайности; но когда конец положит своему терпению, то ничто не может его удержать, чтобы не преклонился на жестокость... Не ведаете ли... коликая нам предстоит гибель, в коликой мы вращаемся опасности..."37
   Позднее интеллигенция в этом отношении "раздваивается" (подчас даже и "терминологически" - например, на "народников" и "государственников"), но так или иначе представляет собой все же определенное единство, пребывающее между народом и государством (тем самым очерчиваются границы, рамки этого единства). Уже не раз цитированный Чаадаев писал по поводу недовольства людей своего круга (то есть, в конечном счете, интеллигенции) государственными притеснениями: "Правительство делает свое дело, только и всего, давайте делать свое..."38
   И существенное единство интеллигенции - при всех противоречиях внутри нее - заключается в том, что она "делает свое дело". Как уже сказано, представители интеллигенции, полностью переходившие на сторону государства, в сущности, переставали принадлежать к ней, превращаясь в чиновников различного ранга, хотя часть и таких людей все же настоятельно стремилась продолжать служить делу интеллигенции.
   Если внимательно и (насколько это возможно) беспристрастно вглядеться в те высказывания об интеллигенции, в которых ее (как уже говорилось, с совершенно разных позиций) проклинают, выяснится, что речь-то идет, по сути дела, о "крайних" течениях в ней, каковые либо побуждают народ к бунту, либо, напротив, требуют полного примирения с диктатом авторитарного государства, то есть о течениях, пренебрегающих основной миссией интеллигенции, стремящейся способствовать "равновесию" народа и государства.
   Что же касается "превознесения" интеллигенции, абсолютизации ее роли, это опять-таки своего рода "крайность". Так, лидер кадетов Милюков (в высшей степени склонный к абсолютизации интеллигенции) в ноябре 1916 года объявил, что российская власть представляет собой агентуру Германии (хотя, по его позднейшему признанию, сам не был в этом "уверен"39), а в мае 1918 года, напротив, попытался призвать германскую армию захватить Петроград и Москву, чтобы свергнуть новую (советскую) власть. В ответ на суждение своего сподвижника В.А.Оболенского: "Народ вам этого не простит",- Милюков "холодно" возразил: "Бывают исторические моменты, когда с народом не приходится считаться"40.
   Это убеждение в своем праве "не считаться" ни с государством, ни с народом свойственно определенной части интеллигенции, которую приходится признать в своем роде "экстремистской"; правда, тот же Милюков не похож на экстремиста, но в "экстремальной" ситуации оказался способным на столь крайние волеизъявления. Милюковский экстремизм вызвал "категорическое осуждение" даже самих кадетов, и столь чтимый Павел Николаевич вынужден был оставить пост председателя кадетского ЦК, который он занимал в течение 11 лет (его место занял более "умеренный" князь Павел Долгоруков)41.
   Вместе с тем подобного рода факты свидетельствуют о главном: о "местопребывании" интеллигенции между народом и государством; нарушение этого "статуса" дискредитировало даже такого кумира, как Милюков.
   И в основе своей российская интеллигенция так или иначе осуществляла свое "назначение" и до 1917 года, и после него, пусть и имеется масса примеров экстремизма и "предательства".
   Вполне закономерно, что в наши дни, когда, как многие еще и сегодня полагают, в России-де создается демократический строй, формируется правовое государство в западном духе, нередко слышатся голоса о неизбежном отмирании интеллигенции. Вопрос только в том, возможна ли демократия западного типа в России? Ведь для ее осуществления необходимо не только создать демократические институты и процедуры, но и кардинально преобразовать сам народ страны...
   В заключение позволю себе еще раз процитировать Чаадаева (это особенно уместно, поскольку его великое наследие подверглось грубой фальсификации и вообще остается почти неосвоенным):
   "Идея законности, идея права для русского народа - бессмыслица (выделено Чаадаевым.- В.К.)... Никакая сила в мире не заставит нас выйти из того круга идей, на котором построена вся наша история, который... составляет всю поэзию нашего существования"42 (в том числе, добавлю от себя, поэзию существования интеллигенции, воссозданную во всей ее полноте русской литературой и искусством...).
   ЧААДАЕВ И ГОГОЛЬ:
   О ЛИТЕРАТУРЕ 1830-Х ГОДОВ
   (1968)
   Речь пойдет о принципах изучения только одной из эпох развития русской литературы, но эпохи, имеющей исключительное значение, эпохи становления русской литературы как великого явления мировой культуры. В силу этого верное понимание общего хода литературного развития в данное время не может не быть своего рода ключом к истории русской литературы в целом.
   Каковы границы "30-х годов"? Реальный исторический период здесь, как и в ряде случаев, не совпадает с чисто хронологическими рамками, "30-е годы" начинаются сразу после 1825 года, после восстания декабристов. Этот исходный рубеж не нуждается в специальном обосновании; к тому же именно в этот момент (что, конечно, вполне закономерно) обрел свою зрелость гений Пушкина.
   Конец периода относится, очевидно, к 1841-1842 годам. Правда, есть еще и другая, вечно скорбная грань - 1837 год. Гибель Пушкина сама по себе означала конец целой эпохи. Но не забудем, что еще несколько лет публиковались неизвестные дотоле пушкинские творения, что самый дух его и стиль продолжали известное время жить в деятельности лучших его соратников, что "Мертвые души", изданные в 1842 году, явились осуществлением пушкинского замысла, что еще подлинно пушкинской поэтической культурой проникнуты были вышедшие в том же году "Сумерки" Боратынского (хотя даже самое название его книги говорило как раз о конце эпохи).
   И, пожалуй, именно 1842 год - год раскола русской культуры на славянофильство и западничество - является границей эпохи43. К этому моменту завершились жизненные пути Лермонтова и Кольцова, закончил все художественные вещи, кроме второго тома "Мертвых душ", Гоголь, окончился первый период деятельности Тютчева (он создал в 30-х годах не менее половины своих высших творений, а в 40-е годы не написал почти ничего). К этому же времени произошел перелом в мировоззрении Белинского, возвратился из ссылки Герцен, начались издание "Москвитянина" и публичные лекции Грановского, вступили так или иначе в литературу Некрасов, Тургенев, К.Аксаков, Фет и другие деятели новой литературной эпохи - 40-х годов.
   Итак, "30-е годы" - это совершенно особая и необычайно существенная литературная эпоха. Но именно эта эпоха понята и оценена в нашем литературоведении весьма неточно и односторонне. А поскольку это эпоха становления новой русской литературы,- эпоха ключевая - одностороннее представление о ней неизбежно ведет к ошибкам в понимании развития русской литературы в целом.
   Достаточно сказать, что во многих работах 30-е годы рассматриваются, по сути дела, как период упадка. Иногда это представление выражается даже в такой крайней форме: "Безвременье, которое засасывало и оглупляло тогда и самых даже передовых людей", "царство духовного разврата и девальвации всех нравственных ценностей", "люди как бы окаменели"...44
   Да, это говорится об эпохе Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Боратынского, Тютчева, Кольцова, об эпохе, когда выступили в расцвете сил такие глубокие мыслители, как Чаадаев, Владимир Одоевский, Иван Киреевский45, Лобачевский, такие великие творцы русского искусства, как Глинка, Мочалов, Александр Иванов...
   Каким же образом могло сложиться ложное и даже странное представление о 30-х годах как о периоде "упадка"? Ведь так думает, к сожалению, вовсе не только А. Лебедев...
   Одна из причин здесь, так сказать, чисто "хронологическая". Во множестве курсов истории русской литературы, например, деятельность Пушкина, Боратынского, Чаадаева как бы целиком отнесена к 20-м годам. Гоголя, Лермонтова, Кольцова, Одоевского, Киреевского - к 40-м, а Тютчева к 50-м, хотя временем высшего расцвета (а иногда даже просто жизни) для всех них были 30-е годы. Но, конечно, эта хронологическая аберрация сама нуждается в объяснении.
   Любопытно, между прочим, что у нас нет, в сущности, ни одной специальной работы о литературе 30-х годов. И не "за последние десятилетия" (как часто говорится в подобных случаях), а за всю историю русского литературоведения. 30-е годы всегда "присоединяют" либо к 20-м, либо к 40-м. При этом их великое значение и самая их проблематика как бы растворяются.
   Подобное отношение к этой эпохе, конечно, не могло возникнуть случайно. Дело идет, без сомнения, о существенных методологических неточностях и односторонностях. Но отвлеченные рассуждения об "эпохе вообще" едва ли плодотворны. Я буду говорить главным образом о принципах понимания двух великих явлений литературной жизни эпохи, вопрос о которых принадлежит к наиболее запутанным и искаженным. Это "Философические письма" Чаадаева и "Мертвые души" Гоголя. Но понимание и оценка этих характернейших явлений непосредственно выражают понимание и оценку эпохи в целом.