Страница:
Все эти и многообразные иные особенности социально-исторического бытия России, запечатлевшиеся, естественно, в русской литературе, явились поводом для возникновения западных мифов о "русском хаосе", трактуемом то отрицательно, то, напротив, в положительном духе.
Но, во-первых, речь должна идти не о "хаосе", то есть в конечном счете отсутствии какого-либо "порядка", "космоса", но об особенном, своеобразном строе бытия и сознания. С другой стороны, здесь заведомо неуместен чисто оценочный подход; своеобразие ни в коей мере не заключает в себе однозначного позитивного или, напротив, негативного содержания. Своеобразие есть только присущее именно данному явлению - то есть в нашем случае стране, народу, отдельным его представителям - качество, вернее, система качеств, воссоздаваемая, в частности, данной национальной литературой.
Сопоставление либо даже прямое противопоставление своеобразных черт западноевропейского и русского бытия так или иначе проходит через всю нашу литературу и, шире, общественное сознание. И нельзя не заметить, что именно в России достаточно широко было распространено более или менее решительное и явное предпочтение западноевропейского образа жизни. При этом особенно важно видеть, что такое предпочтение характерно вовсе не только для представителей так называемого западничества; по-своему не менее сильно это предпочтение выражалось у тех или иных представителей умонастроения, которое принято обозначать словом "славянофильство".
Борьба за прочные и определенные формы русского быта, поведения, сознания и т.д. у многих идеологов славянофильского склада опиралась (молчаливо или открыто, сознательно или бессознательно) на гораздо более устойчивые и чеканные формы национального бытия, характерные для западноевропейских народов. Константин Аксаков, к примеру, совершенно недвусмысленно писал о спорах вокруг проблемы национального (он употребляет именно в этом значении слово "народное") в России: "...этот спор... был бы непонятен ни для француза, ни для немца, ни для англичанина (для англичанина всего менее). У этих народов народность действует постоянно, чувство ее живо, мысль вытекает прямо из нее... Странно было бы доказывать этим народам необходимость их народного воззрения, когда оно у них есть и неотъемлемо слито со всею их жизнью". Можно бы заполнить много страниц аналогичными высказываниями писателей и публицистов славянофильского направления.
С этой своей точки зрения славянофилы - во всяком случае, большинство из них - весьма скептически относились к русской литературе, в том числе даже и к Пушкину, Лермонтову, Достоевскому, Толстому, считая их не вполне (или даже вполне не) русскими художниками. Исключение делалось только для Гоголя, Сергея Аксакова и ряда менее значительных художников, которые крупным планом воссоздавали черты патриархального русского быта. Так или иначе, славянофилы полагали, что к 1860 году (!) в России еще отсутствовала подлинная национальная литература...
Если внимательно разобраться в сути дела, неопровержимо выяснится, что идеологи славянофильского склада, борясь за русское своеобразие, во многом проглядели подлинное своеобразие России, выражающееся как раз в отсутствии четко определенного, твердого, неизменного строя национального бытия и сознания...
Это своеобразие, говоря кратко и просто, порождало свои "недостатки" и свои "преимущества" - причем такие люди, сопоставляя характерные черты бытия Запада и России, чаще всего были склонны прежде всего видеть преимущества Запада. Так, последовательно наращенный и отработанный столетиями быт и облик западноевропейских городов (напомню приведенные выше суждения географа В.А.Анучина о "прерывистом" и противоречивом развитии русских городов), их до мелочей налаженная, "благообразная" жизнь поистине поражала каждого русского наблюдателя - от рядовых путешественников до величайших художников.
Здесь, пожалуй, уместен самый хрестоматийный пример - одно из главных "лирических отступлений" гоголевской поэмы, в котором в качестве исходной "точки зрения" выступает Италия: "Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, города с многооконными, высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы... Открыто-пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора".
Здесь я обрываю текст именно для того, чтобы подчеркнуть, что никакого обрыва как раз нет - нет хотя бы нового абзаца. Следующая фраза Гоголя говорит, выражаясь попросту, о "преимуществе" России: "Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня?.. Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце?.. у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!.."
"Незнакомая земле" даль и песня - эти гоголевские символы воплощают то, чего нет и не может быть на Западе. И дело вовсе не в каком-то изначальном, онтологическом "превосходстве" России и ее исторической воли. Дело в том, что воля западноевропейских народов - гигантская творческая воля - как бы всецело осуществилась, реализовалась, опредметилась в осязаемом бытии,- в том числе в тех "священных камнях" Европы, перед которыми преклонялся Достоевский. Но, конечно, не только в камнях, то есть во всей совокупности зодчества, но в западноевропейском бытии и сознании во всей их многогранности. А в России же, говоря стихами другого ее гения,
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа...
И Тютчев склонен думать, что
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
"Сквозит и тайно светит" - это о том же, что Гоголь назвал "песней" и "далью". Но Тютчев ошибся: открыв в конце ХIХ века русскую литературу, многие "иноплеменные взоры" заметили и поняли то, что имели в виду Гоголь и сам Тютчев.
Прежде чем идти дальше, необходимо коснуться одной особенной стороны проблемы. Мы говорим почти исключительно о соотношении России и Запада прежде всего потому, что это соотношение всегда было в центре внимания и так или иначе присутствовало едва ли не в любом размышлении о русской литературе.
Но не менее важно и соотношение России и Востока, хотя эта сторона проблемы освоена неизмеримо слабее. В сравнении с русским бытие и сознание Востока также принципиально "упорядоченное" и четко определенное,- хотя существенно по-иному, чем западное. В свое время (в 1882 году) Карл Маркс противопоставлял Западу восточную пластику человеческого поведения и самого человеческого облика - как гораздо более совершенную и "отшлифованную" реальность. Он писал о маврах (арабах): их одежда - даже нищенская красива и изящна: покрывало (или мантия), скорее - тога из тонкой белой шерстяной материи или плащ с капюшоном... Последний мавр превзойдет величайшего европейского актера в искусстве драпироваться плащом и в умении выглядеть естественным, изящным и полным благородства,- ходит ли он или стоит неподвижно"118.
Вполне понятно, что Маркс ни в коей мере не собирался призывать европейцев в каком-то смысле стремиться к подражанию совершенной восточной форме и пластике.
Совсем по-иному подходили к этой проблеме некоторые русские идеологи славянофильского направления, делавшие, так сказать, ставку не на Запад, а на Восток. Так, Константин Леонтьев постоянно и восторженно писал о ярком, чеканном национальном облике и поведении людей Востока, рассматривая их как образец, как идеал, которому должна была бы следовать Россия (хотя он не очень-то верил или вообще не верил в осуществление своих надежд). С этих позиций Константин Леонтьев, в частности, весьма критически оценивал русскую литературу (включая Гоголя, Достоевского, Толстого), которая не стремилась культивировать предметность сугубо национального быта как нечто безусловно ценное или даже идеальное.
Все дело в том, что русская жизнь ни в коей мере не обладала такой тщательно разработанной, твердой, предметно воплощенной формой и структурой (здесь имеется в виду вся предметность человеческого бытия - от зданий и одежды до жестов и форм речи), которая могла бы "соперничать" с соответствующими формами, сложившимися в странах Востока и Запада. И западные наблюдатели, видевшие в России "безобразность", мерцание, у которого нет ни контуров, ни направления, и заявлявшие, что не находят в русском человеке те "очертания, для выработки которых надобны были долгие века, методические и постоянные усилия" (их высказывания уже цитировались выше),- эти наблюдатели были по-своему, с точки зрения западноевропейских канонов и критериев, в общем и целом правы.
Русские люди (в том числе и русские художники) умели - быть может, даже как никто, умели - ценить ту всестороннюю предметную воплощенность, оформленность человеческого бытия и сознания, которую они находили на Западе. Стоит отметить, что речь идет вовсе не только о тех, кто непосредственно наблюдал жизнь Запада; характер европейского бытия вполне мог быть освоен посредством книг, произведений искусства, разного рода ввозимых в Россию вещей и т.п. В данном отношении Запад, в частности, гораздо более "доступен" для познавания, чем Россия (поскольку ему присуща именно предметная, вещная воплощенность). Пушкин никогда не был в Западной Европе, но знал и чувствовал ее бытие проникновенно.
Да, русские умели с предельной силой ценить жизнь Запада, любить ее, тосковать по ней, испытывать к ней высокую, лишенную и тени какого-либо недоброго чувства зависть.
Подчас восхищение Западом как бы переходило все пределы и оборачивалось полным неприятием русского бытия. Очень характерный диалог воссоздан в мемуарах А.Я.Панаевой (имеет смысл обратиться именно к мемуарам, потому что в печатных выступлениях того или иного из участников диалога позиция неизбежно приглушалась, не выступала с подобной заостренностью).
А.Я.Панаева рассказывает, как В.П.Боткин "иронически" говорил Некрасову о том, что ты-де "хочешь быть русским Беранже; но ведь ты, мой любезный, не сообразил, что во Франции народ цивилизованный, а наш русский - это эскимосы, готтентоты! - Ты бы, В.П., лучше молчал о русском народе, о котором не имеешь понятия! - раздраженно воскликнул Некрасов.
- И знать не хочу звероподобную пародию на людей, и считаю для себя большим несчастьем, что родился в таком государстве..."
Тургенев прервал его словами: "Дай мне объяснить Некрасову насчет Беранже". И он начал доказывать, что Беранже мог быть народным поэтом, потому что во Франции, в больших городах, есть оседлый народ, до которого коснулась цивилизация, а в России народ является в столицу на время, запродать свой физический труд, и снова уходит в деревню..."
В другом месте А.Я.Панаева передает следующие слова В.П.Боткина: "Мне претит русский овчинный тулуп,- говорил он,- мое обоняние не может переносить этот запах. Я в Германии и во Франции с удовольствием беседовал с рабочими, видел в них себе подобного человека, а не двуногого животного, у которого в лице нет тени интеллигенции, и одежда-то на нем звериная".
Широко известно и то место из мемуаров П.В.Анненкова, где он приводит вызвавшее резкую отповедь Грановского замечание одного из "крайних" западников (по-видимому, или Н.Х.Кетчера, или Е.Ф.Корша); эпизод этот относится к пребыванию Герцена, Грановского и Кетчера в подмосковной усадьбе Соколово летом 1845 года: "Обеды устраивались на лугу перед домом почти колоссальные... на шампанское не скупились... В тот... день все общество бралось на прогулку в поля... Крестьяне и крестьянки убирали поля в костюмах, почти примитивных, что и дало повод кому-то сделать замечание, что изо всех женщин одна русская ни перед кем не стыдится".
Речь идет и здесь, и у Боткина, казалось бы, о чисто "внешних" моментах - о манерах, выражении лиц, одежде и т.п. Но, конечно же, в этих зримых "формах" проявляется сущностный строй бытия. Характерно, что Тургенев противопоставляет французов русским как "оседлый народ" (ср. вышеприведенные заключения географа о непрерывной подвижности России). Словом, в совершенно наглядных, очевидных явлениях быта просматриваются своего рода итоги всей социально-экономической и национально-этнической истории России.
В то время как на Западе историческое развитие отлилось в стройные, завершенные и, если исходить из эмоциональной стороны восприятия, благообразные формы, в России - разумеется, в сравнении с западноевропейским укладом - все было очевидно нестройным, незавершенным и, в конце концов, "неблагообразным". Подчас это пытаются объяснить чисто социально-политическими отличиями России - прежде всего давлением самодержавия и крепостничества, которых уже не было в XIX веке на Западе. Но такая постановка вопроса крайне, даже вопиюще нелогична. Ведь, скажем, нет сомнения в том, что во времена абсолютных монархий и крепостничества в Западной Европе господствовали не менее "упорядоченные" формы жизни, чем после отмены крепостничества и ограничения или ликвидации монархических режимов.
И имеет смысл напомнить, что такой мыслитель, как Чаадаев (которого едва ли можно заподозрить в крепостнических симпатиях), считал введение крепостничества в России в конце XVI века необходимой исторической мерой, призванной установить хотя бы самый элементарный "порядок". Решительно полемизируя с Хомяковым, который усматривал в закрепощении крестьян только бессмысленное и бесполезное зло, противопоставляя ему - как воплощение всяческого добра - крестьянскую общину, Чаадаев не без едкости писал, что можно признать "влияние общинного начала с самых первых дней существования страны, но это воздействие его, очевидно, не могло проявиться в форме, полезной для страны, в то время, когда население блуждало по ее необъятному пространству то ли под влиянием ее географического строя, то ли вследствие пустот, образовавшихся после иноземного нашествия, или же, наконец, вследствие склонности к переселениям, свойственной русскому народу и которой мы в большой степени обязаны огромным протяжением нашей империи. Ученый автор (то есть А.С.Хомяков.- В.К.) сам, вероятно, попал бы в затруднительное положение, если бы ему пришлось точно объяснять нам, какова была подлинная структура его общины, равно как ее юридические черты, среди этого немногочисленного населения, бродившего на пространстве между 65 и 45° северной широты119; но каковы бы ни были эти черты и эти формы, несомненно то, что нужно было их изменить, что нужно было положить конец бродячей жизни крестьянина. Таково было основание первой административной меры, клонившейся к установлению более стабильного порядка вещей. Этой мерой, как известно, мы обязаны Иоанну IV - этому государю, еще недавно так неверно понятому нашими историками, но память которого всегда была дорога русскому народу"120.
Но, конечно, даже этот "более стабильный порядок вещей" не превратил Россию в нечто подобное странам Запада. Тот же Чаадаев писал о современной ему России, отстоящей уже на 250 лет, на четверть тысячелетия от Юрьева дня,- писал, имея в виду отличие России от Запада: "Мы все имеем вид путешественников. Ни у кого нет определенной сферы существования, ни для чего не выработано хороших привычек, ни для чего нет правил; нет даже домашнего очага... В своих домах мы как будто на постое... в городах кажемся кочевниками..."121
Сказав о невыработанности форм бытия, Чаадаев переходит к формам сознания: "Всем нам недостает известной уверенности, умственной методичности, логики. Западный силлогизм нам незнаком... В наших головах нет решительно ничего общего; все в них индивидуально и все шатко и неполно"122.
Но, утверждая это, Чаадаев отнюдь не считал - в отличие от какого-нибудь Боткина,- что Россия должна переделать себя по образу и подобию Запада. Он писал в середине 1830-х годов:
"Нам незачем бежать за другими; нам следует откровенно оценить себя, понять, что мы такое... Придет день, когда мы станем умственным средоточием Европы, как мы уже сейчас являемся ее политическим средоточием, и наше грядущее могущество, основанное на разуме, превысит наше теперешнее могущество, опирающееся на материальную силу... Все великое приходило из пустыни...
Я знаю, что не так развивался ум у других народов... там долго думали на готовом языке, но другие нам не пример, у нас свой путь... Мы должны свободным порывом наших внутренних сил, энергическим усилием национального сознания овладеть предназначенной нам судьбой...
У меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества".
Чаадаев здесь действительно провидит грядущую всемирную роль русской литературы; "совестный суд... перед трибуналами человеческого духа" - это превосходное определение творчества Достоевского и Толстого. И обосновывает он эту роль не чем иным, как недостаточной оформленностью, опредмеченностью русского бытия и сознания. Вот что он говорит в следующем после только что цитированного абзаце (я опять-таки оборвал цитату прежде всего для того, чтобы подчеркнуть непрерывность мысли): "В самом деле, взгляните, что делается в тех странах, которые я, быть может, слишком превознес, но которые тем не менее являются наиболее полными образцами цивилизации во всех ее формах... У нас... нет... этих готовых мнений, этих установившихся предрассудков; мы девственным умом встречаем каждую новую идею. Ни наши учреждения... ни наши нравы... ни наши мнения, которые все еще тщетно силятся установиться... ничто не противится немедленному осуществлению всех благ, какие Провидение предназначает человечеству... Нужно стараться лишь постигнуть нынешний характер страны... каким его сделала сама природа вещей... Не подлежит сомнению, что большая часть мира подавлена своими традициями и воспоминаниями: не будем завидовать тесному кругу, в котором он бьется. Несомненно, что большая часть народов носит в своем сердце глубокое чувство завершенной жизни, господствующее над жизнью текущей..."
Подводя итог, Чаадаев отметает обвинение в антипатриотизме, вызванное публикацией его первого "Философического письма" (он называет его "злополучной статьей"): "И это великое будущее, которое, без сомнения, осуществится, эти прекрасные судьбы, которые, без сомнения, исполнятся, будут лишь результатом тех особенных свойств русского народа, которые впервые были указаны в злополучной статье".
Разумеется, можно не согласиться с теми или иными либо даже со всеми чаадаевскими положениями, но едва ли есть основания отвергать тот общий пафос сопоставления России и Запада, который так или иначе выразился затем во всем развитии русской литературы XIX века.
* * *
Историческая воля народов Запада воплотилась, опредметилась в твердых формах бытия и сознания; между тем Россия не обрела столь законченной и прочной воплощенности. Подтверждения этому можно находить поистине на каждом шагу. Так, скажем, хорошо известно, что подавляющее, абсолютное большинство памятников русского старинного зодчества - это церкви. Только религия, в которой до XVIII века сосредоточивались все высшие духовные устремления, могла обрести столь совершенное воплощение. Чрезвычайно характерны в этом отношении монологи "ненавистника" России в драматической поэме Есенина "Страна Негодяев" (1923).
Этого "гражданина из Веймара" по фамилии Лейбман и кличке Чекистов123 не удовлетворяют в России (действие происходит в районе Урала) буквально все стороны ее бытия:
Дьявол нас, знать, занес
К этой грязной мордве
И вонючим черемисам...
То ли дело Европа?
Там тебе не вот эти хаты...
Я ругаюсь и буду упорно
Проклинать вас хоть тысячи лет,
Потому что...
Потому что хочу в уборную,
А уборных в России нет.
Странный и смешной вы народ!
Жили весь свой век нищими
И строили храмы Божии...
Да я б их давным-давно
Перестроил в места отхожие.
В этом, с первого взгляда балаганном, тексте совершенно точно сопоставлены два самых крайних полюса строительной, "зодческой" деятельности (храм и отхожее место). Западная цивилизация воплотила свою волю, так сказать, равномерно по всей "шкале"; "отхожие места" обладают там не меньшим совершенством, чем храмы.
Есенинский образ резок, но по-настоящему содержателен и дает материал для серьезных размышлений124. Образ этот как бы откликнулся в зачине повести Юрия Олеши "Зависть", где отхожее место изображено как своего рода храм "делового человека" западной ориентации, Бабичева:
"Он поет по утрам в клозете... Желание петь возникает в нем рефлекторно...
"Как мне приятно жить... та-ра! та-ра!.. Мой кишечник упруг... ра-та-та-та-ри-ри... Правильно движутся во мне соки... ра-та-та-ду-та-та..."
В дверь уборной вделано матовое овальное стекло. Он поворачивает выключатель, овал освещается изнутри и становится прекрасным, цвета опала, яйцом..."
Перед нами в самом деле своего рода храм... И вот что в высшей степени показательно: в искусстве Юрия Олеши, как писал В.О.Перцов (и, конечно, не он один), "сильно чувствуется влиянье западноевропейских литературных образцов". Здесь уместно вернуться к книге Н.Я.Берковского, который заметил: "Русские художники не знают "эстетики вещи", соблазнившей так много дарований на Западе".
Это относится, конечно, не только к художникам. Вещь - даже если это вещь из храма - никогда не была фетишем в России. Белинский писал Гоголю о русском человеке: "Он говорит об образе: годится - молиться, не годится горшки покрывать". Тем более это касается любых иных "вещей".
Но в суждении Н.Я.Берковского есть заведомо неверная нота, выразившаяся в слове "соблазнившей". Тем самым "эстетика вещи", действительно и в прямом смысле присущая Западу (достаточно вспомнить о шедеврах нидерландского искусства натюрморта), волей-неволей предстает как нечто ущербное, "второсортное". Но это совершенно неправильно. Эстетика вещи - органический элемент западноевропейской эстетики в целом, эстетики, основанной на творческой опредмеченности, воплощенности всего человеческого бытия и сознания.
И, как уже говорилось, русские, как никто, умели ценить эту западную воплощенность, подчас даже перехлестывая через край, отрицая свою, российскую "недовоплощенность" ради европейской завершенности. Впрочем, это характерно прежде всего для недостаточно сильных натур. "Прекрасное далеко" Италии не помешало Гоголю слышать русскую "песню" и видеть "сверкающую, чудную, незнакомую земле даль".
"Недовоплощенность", недостаточная опредмеченность, присущие России, обусловили "незнакомую земле" избыточность духовной энергии. То, что на Западе всецело перешло в твердые формы бытия и сознания, в России во многом оставалось живым порывом человека и народа. Недопустимо, конечно, идеализировать всякого рода неустроенность, неупорядоченность бытия и сознания. В цитированной поэме Есенина и вполне "положительный" герой, Рассветов, восклицает:
Ну кому же из нас неизвестно
То, что ясно как день для всех.
Вся Россия - пустое место.
Вся Россия - лишь ветер да снег.
Не страна, а сплошной бивуак.
В конце концов, вся трудность заключается не в том, чтобы понять различие русской и западноевропейской эстетики, но в том, чтобы подойти объективно к каждой из них, не отрицая одну ради другой.
Здесь способно многое прояснить уже намеченное выше сопоставление литературы и изобразительного искусства в России и на Западе. Когда западные ценители утверждали, что русская литература недостаточно "искусна", недостаточно "художественна", они попросту мерили ее меркой западной, "изобразительной" в своей основе эстетики.
Но, так сказать, к общей радости, эта односторонность давно преодолена. Ярким образцом в этом отношении может служить статья под названием "Русская точка зрения" (1925), принадлежащая перу чрезвычайно авторитетного на Западе ценителя - Вирджинии Вулф.
Она, в частности, говорит о своеобразии русского искусства слова:
"Метод, которому, как кажется нам сначала, свойственны небрежность, незавершенность, интерес к пустякам, теперь представляется результатом изощренно-самобытного и утонченного вкуса, безошибочно организующего и контролируемого честностью, равной которой мы не найдем ни у кого, кроме самих же русских... В результате, когда мы читаем эти рассказики ни о чем (то есть дающие немного предметности.- В.К.), горизонт расширяется, и душа обретает удивительное чувство свободы...
Именно душа - одно из главных действующих лиц русской литературы... Она остается основным предметом внимания. Быть может, именно поэтому от англичанина и требуется такое большое усилие... Душа чужда ему. Даже антипатична... Она бесформенна... Она смутна, расплывчата, возбуждена, не способна, как кажется, подчиниться контролю логики или дисциплине поэзии (то есть русское искусство слова не соответствует западному понятию о поэзии как форме искусства.- В.К.)... Против нашей воли мы втянуты, заверчены, задушены, ослеплены - и в то же время исполнены головокружительного восторга"125.
Но, во-первых, речь должна идти не о "хаосе", то есть в конечном счете отсутствии какого-либо "порядка", "космоса", но об особенном, своеобразном строе бытия и сознания. С другой стороны, здесь заведомо неуместен чисто оценочный подход; своеобразие ни в коей мере не заключает в себе однозначного позитивного или, напротив, негативного содержания. Своеобразие есть только присущее именно данному явлению - то есть в нашем случае стране, народу, отдельным его представителям - качество, вернее, система качеств, воссоздаваемая, в частности, данной национальной литературой.
Сопоставление либо даже прямое противопоставление своеобразных черт западноевропейского и русского бытия так или иначе проходит через всю нашу литературу и, шире, общественное сознание. И нельзя не заметить, что именно в России достаточно широко было распространено более или менее решительное и явное предпочтение западноевропейского образа жизни. При этом особенно важно видеть, что такое предпочтение характерно вовсе не только для представителей так называемого западничества; по-своему не менее сильно это предпочтение выражалось у тех или иных представителей умонастроения, которое принято обозначать словом "славянофильство".
Борьба за прочные и определенные формы русского быта, поведения, сознания и т.д. у многих идеологов славянофильского склада опиралась (молчаливо или открыто, сознательно или бессознательно) на гораздо более устойчивые и чеканные формы национального бытия, характерные для западноевропейских народов. Константин Аксаков, к примеру, совершенно недвусмысленно писал о спорах вокруг проблемы национального (он употребляет именно в этом значении слово "народное") в России: "...этот спор... был бы непонятен ни для француза, ни для немца, ни для англичанина (для англичанина всего менее). У этих народов народность действует постоянно, чувство ее живо, мысль вытекает прямо из нее... Странно было бы доказывать этим народам необходимость их народного воззрения, когда оно у них есть и неотъемлемо слито со всею их жизнью". Можно бы заполнить много страниц аналогичными высказываниями писателей и публицистов славянофильского направления.
С этой своей точки зрения славянофилы - во всяком случае, большинство из них - весьма скептически относились к русской литературе, в том числе даже и к Пушкину, Лермонтову, Достоевскому, Толстому, считая их не вполне (или даже вполне не) русскими художниками. Исключение делалось только для Гоголя, Сергея Аксакова и ряда менее значительных художников, которые крупным планом воссоздавали черты патриархального русского быта. Так или иначе, славянофилы полагали, что к 1860 году (!) в России еще отсутствовала подлинная национальная литература...
Если внимательно разобраться в сути дела, неопровержимо выяснится, что идеологи славянофильского склада, борясь за русское своеобразие, во многом проглядели подлинное своеобразие России, выражающееся как раз в отсутствии четко определенного, твердого, неизменного строя национального бытия и сознания...
Это своеобразие, говоря кратко и просто, порождало свои "недостатки" и свои "преимущества" - причем такие люди, сопоставляя характерные черты бытия Запада и России, чаще всего были склонны прежде всего видеть преимущества Запада. Так, последовательно наращенный и отработанный столетиями быт и облик западноевропейских городов (напомню приведенные выше суждения географа В.А.Анучина о "прерывистом" и противоречивом развитии русских городов), их до мелочей налаженная, "благообразная" жизнь поистине поражала каждого русского наблюдателя - от рядовых путешественников до величайших художников.
Здесь, пожалуй, уместен самый хрестоматийный пример - одно из главных "лирических отступлений" гоголевской поэмы, в котором в качестве исходной "точки зрения" выступает Италия: "Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, города с многооконными, высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы... Открыто-пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора".
Здесь я обрываю текст именно для того, чтобы подчеркнуть, что никакого обрыва как раз нет - нет хотя бы нового абзаца. Следующая фраза Гоголя говорит, выражаясь попросту, о "преимуществе" России: "Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня?.. Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце?.. у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!.."
"Незнакомая земле" даль и песня - эти гоголевские символы воплощают то, чего нет и не может быть на Западе. И дело вовсе не в каком-то изначальном, онтологическом "превосходстве" России и ее исторической воли. Дело в том, что воля западноевропейских народов - гигантская творческая воля - как бы всецело осуществилась, реализовалась, опредметилась в осязаемом бытии,- в том числе в тех "священных камнях" Европы, перед которыми преклонялся Достоевский. Но, конечно, не только в камнях, то есть во всей совокупности зодчества, но в западноевропейском бытии и сознании во всей их многогранности. А в России же, говоря стихами другого ее гения,
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа...
И Тютчев склонен думать, что
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
"Сквозит и тайно светит" - это о том же, что Гоголь назвал "песней" и "далью". Но Тютчев ошибся: открыв в конце ХIХ века русскую литературу, многие "иноплеменные взоры" заметили и поняли то, что имели в виду Гоголь и сам Тютчев.
Прежде чем идти дальше, необходимо коснуться одной особенной стороны проблемы. Мы говорим почти исключительно о соотношении России и Запада прежде всего потому, что это соотношение всегда было в центре внимания и так или иначе присутствовало едва ли не в любом размышлении о русской литературе.
Но не менее важно и соотношение России и Востока, хотя эта сторона проблемы освоена неизмеримо слабее. В сравнении с русским бытие и сознание Востока также принципиально "упорядоченное" и четко определенное,- хотя существенно по-иному, чем западное. В свое время (в 1882 году) Карл Маркс противопоставлял Западу восточную пластику человеческого поведения и самого человеческого облика - как гораздо более совершенную и "отшлифованную" реальность. Он писал о маврах (арабах): их одежда - даже нищенская красива и изящна: покрывало (или мантия), скорее - тога из тонкой белой шерстяной материи или плащ с капюшоном... Последний мавр превзойдет величайшего европейского актера в искусстве драпироваться плащом и в умении выглядеть естественным, изящным и полным благородства,- ходит ли он или стоит неподвижно"118.
Вполне понятно, что Маркс ни в коей мере не собирался призывать европейцев в каком-то смысле стремиться к подражанию совершенной восточной форме и пластике.
Совсем по-иному подходили к этой проблеме некоторые русские идеологи славянофильского направления, делавшие, так сказать, ставку не на Запад, а на Восток. Так, Константин Леонтьев постоянно и восторженно писал о ярком, чеканном национальном облике и поведении людей Востока, рассматривая их как образец, как идеал, которому должна была бы следовать Россия (хотя он не очень-то верил или вообще не верил в осуществление своих надежд). С этих позиций Константин Леонтьев, в частности, весьма критически оценивал русскую литературу (включая Гоголя, Достоевского, Толстого), которая не стремилась культивировать предметность сугубо национального быта как нечто безусловно ценное или даже идеальное.
Все дело в том, что русская жизнь ни в коей мере не обладала такой тщательно разработанной, твердой, предметно воплощенной формой и структурой (здесь имеется в виду вся предметность человеческого бытия - от зданий и одежды до жестов и форм речи), которая могла бы "соперничать" с соответствующими формами, сложившимися в странах Востока и Запада. И западные наблюдатели, видевшие в России "безобразность", мерцание, у которого нет ни контуров, ни направления, и заявлявшие, что не находят в русском человеке те "очертания, для выработки которых надобны были долгие века, методические и постоянные усилия" (их высказывания уже цитировались выше),- эти наблюдатели были по-своему, с точки зрения западноевропейских канонов и критериев, в общем и целом правы.
Русские люди (в том числе и русские художники) умели - быть может, даже как никто, умели - ценить ту всестороннюю предметную воплощенность, оформленность человеческого бытия и сознания, которую они находили на Западе. Стоит отметить, что речь идет вовсе не только о тех, кто непосредственно наблюдал жизнь Запада; характер европейского бытия вполне мог быть освоен посредством книг, произведений искусства, разного рода ввозимых в Россию вещей и т.п. В данном отношении Запад, в частности, гораздо более "доступен" для познавания, чем Россия (поскольку ему присуща именно предметная, вещная воплощенность). Пушкин никогда не был в Западной Европе, но знал и чувствовал ее бытие проникновенно.
Да, русские умели с предельной силой ценить жизнь Запада, любить ее, тосковать по ней, испытывать к ней высокую, лишенную и тени какого-либо недоброго чувства зависть.
Подчас восхищение Западом как бы переходило все пределы и оборачивалось полным неприятием русского бытия. Очень характерный диалог воссоздан в мемуарах А.Я.Панаевой (имеет смысл обратиться именно к мемуарам, потому что в печатных выступлениях того или иного из участников диалога позиция неизбежно приглушалась, не выступала с подобной заостренностью).
А.Я.Панаева рассказывает, как В.П.Боткин "иронически" говорил Некрасову о том, что ты-де "хочешь быть русским Беранже; но ведь ты, мой любезный, не сообразил, что во Франции народ цивилизованный, а наш русский - это эскимосы, готтентоты! - Ты бы, В.П., лучше молчал о русском народе, о котором не имеешь понятия! - раздраженно воскликнул Некрасов.
- И знать не хочу звероподобную пародию на людей, и считаю для себя большим несчастьем, что родился в таком государстве..."
Тургенев прервал его словами: "Дай мне объяснить Некрасову насчет Беранже". И он начал доказывать, что Беранже мог быть народным поэтом, потому что во Франции, в больших городах, есть оседлый народ, до которого коснулась цивилизация, а в России народ является в столицу на время, запродать свой физический труд, и снова уходит в деревню..."
В другом месте А.Я.Панаева передает следующие слова В.П.Боткина: "Мне претит русский овчинный тулуп,- говорил он,- мое обоняние не может переносить этот запах. Я в Германии и во Франции с удовольствием беседовал с рабочими, видел в них себе подобного человека, а не двуногого животного, у которого в лице нет тени интеллигенции, и одежда-то на нем звериная".
Широко известно и то место из мемуаров П.В.Анненкова, где он приводит вызвавшее резкую отповедь Грановского замечание одного из "крайних" западников (по-видимому, или Н.Х.Кетчера, или Е.Ф.Корша); эпизод этот относится к пребыванию Герцена, Грановского и Кетчера в подмосковной усадьбе Соколово летом 1845 года: "Обеды устраивались на лугу перед домом почти колоссальные... на шампанское не скупились... В тот... день все общество бралось на прогулку в поля... Крестьяне и крестьянки убирали поля в костюмах, почти примитивных, что и дало повод кому-то сделать замечание, что изо всех женщин одна русская ни перед кем не стыдится".
Речь идет и здесь, и у Боткина, казалось бы, о чисто "внешних" моментах - о манерах, выражении лиц, одежде и т.п. Но, конечно же, в этих зримых "формах" проявляется сущностный строй бытия. Характерно, что Тургенев противопоставляет французов русским как "оседлый народ" (ср. вышеприведенные заключения географа о непрерывной подвижности России). Словом, в совершенно наглядных, очевидных явлениях быта просматриваются своего рода итоги всей социально-экономической и национально-этнической истории России.
В то время как на Западе историческое развитие отлилось в стройные, завершенные и, если исходить из эмоциональной стороны восприятия, благообразные формы, в России - разумеется, в сравнении с западноевропейским укладом - все было очевидно нестройным, незавершенным и, в конце концов, "неблагообразным". Подчас это пытаются объяснить чисто социально-политическими отличиями России - прежде всего давлением самодержавия и крепостничества, которых уже не было в XIX веке на Западе. Но такая постановка вопроса крайне, даже вопиюще нелогична. Ведь, скажем, нет сомнения в том, что во времена абсолютных монархий и крепостничества в Западной Европе господствовали не менее "упорядоченные" формы жизни, чем после отмены крепостничества и ограничения или ликвидации монархических режимов.
И имеет смысл напомнить, что такой мыслитель, как Чаадаев (которого едва ли можно заподозрить в крепостнических симпатиях), считал введение крепостничества в России в конце XVI века необходимой исторической мерой, призванной установить хотя бы самый элементарный "порядок". Решительно полемизируя с Хомяковым, который усматривал в закрепощении крестьян только бессмысленное и бесполезное зло, противопоставляя ему - как воплощение всяческого добра - крестьянскую общину, Чаадаев не без едкости писал, что можно признать "влияние общинного начала с самых первых дней существования страны, но это воздействие его, очевидно, не могло проявиться в форме, полезной для страны, в то время, когда население блуждало по ее необъятному пространству то ли под влиянием ее географического строя, то ли вследствие пустот, образовавшихся после иноземного нашествия, или же, наконец, вследствие склонности к переселениям, свойственной русскому народу и которой мы в большой степени обязаны огромным протяжением нашей империи. Ученый автор (то есть А.С.Хомяков.- В.К.) сам, вероятно, попал бы в затруднительное положение, если бы ему пришлось точно объяснять нам, какова была подлинная структура его общины, равно как ее юридические черты, среди этого немногочисленного населения, бродившего на пространстве между 65 и 45° северной широты119; но каковы бы ни были эти черты и эти формы, несомненно то, что нужно было их изменить, что нужно было положить конец бродячей жизни крестьянина. Таково было основание первой административной меры, клонившейся к установлению более стабильного порядка вещей. Этой мерой, как известно, мы обязаны Иоанну IV - этому государю, еще недавно так неверно понятому нашими историками, но память которого всегда была дорога русскому народу"120.
Но, конечно, даже этот "более стабильный порядок вещей" не превратил Россию в нечто подобное странам Запада. Тот же Чаадаев писал о современной ему России, отстоящей уже на 250 лет, на четверть тысячелетия от Юрьева дня,- писал, имея в виду отличие России от Запада: "Мы все имеем вид путешественников. Ни у кого нет определенной сферы существования, ни для чего не выработано хороших привычек, ни для чего нет правил; нет даже домашнего очага... В своих домах мы как будто на постое... в городах кажемся кочевниками..."121
Сказав о невыработанности форм бытия, Чаадаев переходит к формам сознания: "Всем нам недостает известной уверенности, умственной методичности, логики. Западный силлогизм нам незнаком... В наших головах нет решительно ничего общего; все в них индивидуально и все шатко и неполно"122.
Но, утверждая это, Чаадаев отнюдь не считал - в отличие от какого-нибудь Боткина,- что Россия должна переделать себя по образу и подобию Запада. Он писал в середине 1830-х годов:
"Нам незачем бежать за другими; нам следует откровенно оценить себя, понять, что мы такое... Придет день, когда мы станем умственным средоточием Европы, как мы уже сейчас являемся ее политическим средоточием, и наше грядущее могущество, основанное на разуме, превысит наше теперешнее могущество, опирающееся на материальную силу... Все великое приходило из пустыни...
Я знаю, что не так развивался ум у других народов... там долго думали на готовом языке, но другие нам не пример, у нас свой путь... Мы должны свободным порывом наших внутренних сил, энергическим усилием национального сознания овладеть предназначенной нам судьбой...
У меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества".
Чаадаев здесь действительно провидит грядущую всемирную роль русской литературы; "совестный суд... перед трибуналами человеческого духа" - это превосходное определение творчества Достоевского и Толстого. И обосновывает он эту роль не чем иным, как недостаточной оформленностью, опредмеченностью русского бытия и сознания. Вот что он говорит в следующем после только что цитированного абзаце (я опять-таки оборвал цитату прежде всего для того, чтобы подчеркнуть непрерывность мысли): "В самом деле, взгляните, что делается в тех странах, которые я, быть может, слишком превознес, но которые тем не менее являются наиболее полными образцами цивилизации во всех ее формах... У нас... нет... этих готовых мнений, этих установившихся предрассудков; мы девственным умом встречаем каждую новую идею. Ни наши учреждения... ни наши нравы... ни наши мнения, которые все еще тщетно силятся установиться... ничто не противится немедленному осуществлению всех благ, какие Провидение предназначает человечеству... Нужно стараться лишь постигнуть нынешний характер страны... каким его сделала сама природа вещей... Не подлежит сомнению, что большая часть мира подавлена своими традициями и воспоминаниями: не будем завидовать тесному кругу, в котором он бьется. Несомненно, что большая часть народов носит в своем сердце глубокое чувство завершенной жизни, господствующее над жизнью текущей..."
Подводя итог, Чаадаев отметает обвинение в антипатриотизме, вызванное публикацией его первого "Философического письма" (он называет его "злополучной статьей"): "И это великое будущее, которое, без сомнения, осуществится, эти прекрасные судьбы, которые, без сомнения, исполнятся, будут лишь результатом тех особенных свойств русского народа, которые впервые были указаны в злополучной статье".
Разумеется, можно не согласиться с теми или иными либо даже со всеми чаадаевскими положениями, но едва ли есть основания отвергать тот общий пафос сопоставления России и Запада, который так или иначе выразился затем во всем развитии русской литературы XIX века.
* * *
Историческая воля народов Запада воплотилась, опредметилась в твердых формах бытия и сознания; между тем Россия не обрела столь законченной и прочной воплощенности. Подтверждения этому можно находить поистине на каждом шагу. Так, скажем, хорошо известно, что подавляющее, абсолютное большинство памятников русского старинного зодчества - это церкви. Только религия, в которой до XVIII века сосредоточивались все высшие духовные устремления, могла обрести столь совершенное воплощение. Чрезвычайно характерны в этом отношении монологи "ненавистника" России в драматической поэме Есенина "Страна Негодяев" (1923).
Этого "гражданина из Веймара" по фамилии Лейбман и кличке Чекистов123 не удовлетворяют в России (действие происходит в районе Урала) буквально все стороны ее бытия:
Дьявол нас, знать, занес
К этой грязной мордве
И вонючим черемисам...
То ли дело Европа?
Там тебе не вот эти хаты...
Я ругаюсь и буду упорно
Проклинать вас хоть тысячи лет,
Потому что...
Потому что хочу в уборную,
А уборных в России нет.
Странный и смешной вы народ!
Жили весь свой век нищими
И строили храмы Божии...
Да я б их давным-давно
Перестроил в места отхожие.
В этом, с первого взгляда балаганном, тексте совершенно точно сопоставлены два самых крайних полюса строительной, "зодческой" деятельности (храм и отхожее место). Западная цивилизация воплотила свою волю, так сказать, равномерно по всей "шкале"; "отхожие места" обладают там не меньшим совершенством, чем храмы.
Есенинский образ резок, но по-настоящему содержателен и дает материал для серьезных размышлений124. Образ этот как бы откликнулся в зачине повести Юрия Олеши "Зависть", где отхожее место изображено как своего рода храм "делового человека" западной ориентации, Бабичева:
"Он поет по утрам в клозете... Желание петь возникает в нем рефлекторно...
"Как мне приятно жить... та-ра! та-ра!.. Мой кишечник упруг... ра-та-та-та-ри-ри... Правильно движутся во мне соки... ра-та-та-ду-та-та..."
В дверь уборной вделано матовое овальное стекло. Он поворачивает выключатель, овал освещается изнутри и становится прекрасным, цвета опала, яйцом..."
Перед нами в самом деле своего рода храм... И вот что в высшей степени показательно: в искусстве Юрия Олеши, как писал В.О.Перцов (и, конечно, не он один), "сильно чувствуется влиянье западноевропейских литературных образцов". Здесь уместно вернуться к книге Н.Я.Берковского, который заметил: "Русские художники не знают "эстетики вещи", соблазнившей так много дарований на Западе".
Это относится, конечно, не только к художникам. Вещь - даже если это вещь из храма - никогда не была фетишем в России. Белинский писал Гоголю о русском человеке: "Он говорит об образе: годится - молиться, не годится горшки покрывать". Тем более это касается любых иных "вещей".
Но в суждении Н.Я.Берковского есть заведомо неверная нота, выразившаяся в слове "соблазнившей". Тем самым "эстетика вещи", действительно и в прямом смысле присущая Западу (достаточно вспомнить о шедеврах нидерландского искусства натюрморта), волей-неволей предстает как нечто ущербное, "второсортное". Но это совершенно неправильно. Эстетика вещи - органический элемент западноевропейской эстетики в целом, эстетики, основанной на творческой опредмеченности, воплощенности всего человеческого бытия и сознания.
И, как уже говорилось, русские, как никто, умели ценить эту западную воплощенность, подчас даже перехлестывая через край, отрицая свою, российскую "недовоплощенность" ради европейской завершенности. Впрочем, это характерно прежде всего для недостаточно сильных натур. "Прекрасное далеко" Италии не помешало Гоголю слышать русскую "песню" и видеть "сверкающую, чудную, незнакомую земле даль".
"Недовоплощенность", недостаточная опредмеченность, присущие России, обусловили "незнакомую земле" избыточность духовной энергии. То, что на Западе всецело перешло в твердые формы бытия и сознания, в России во многом оставалось живым порывом человека и народа. Недопустимо, конечно, идеализировать всякого рода неустроенность, неупорядоченность бытия и сознания. В цитированной поэме Есенина и вполне "положительный" герой, Рассветов, восклицает:
Ну кому же из нас неизвестно
То, что ясно как день для всех.
Вся Россия - пустое место.
Вся Россия - лишь ветер да снег.
Не страна, а сплошной бивуак.
В конце концов, вся трудность заключается не в том, чтобы понять различие русской и западноевропейской эстетики, но в том, чтобы подойти объективно к каждой из них, не отрицая одну ради другой.
Здесь способно многое прояснить уже намеченное выше сопоставление литературы и изобразительного искусства в России и на Западе. Когда западные ценители утверждали, что русская литература недостаточно "искусна", недостаточно "художественна", они попросту мерили ее меркой западной, "изобразительной" в своей основе эстетики.
Но, так сказать, к общей радости, эта односторонность давно преодолена. Ярким образцом в этом отношении может служить статья под названием "Русская точка зрения" (1925), принадлежащая перу чрезвычайно авторитетного на Западе ценителя - Вирджинии Вулф.
Она, в частности, говорит о своеобразии русского искусства слова:
"Метод, которому, как кажется нам сначала, свойственны небрежность, незавершенность, интерес к пустякам, теперь представляется результатом изощренно-самобытного и утонченного вкуса, безошибочно организующего и контролируемого честностью, равной которой мы не найдем ни у кого, кроме самих же русских... В результате, когда мы читаем эти рассказики ни о чем (то есть дающие немного предметности.- В.К.), горизонт расширяется, и душа обретает удивительное чувство свободы...
Именно душа - одно из главных действующих лиц русской литературы... Она остается основным предметом внимания. Быть может, именно поэтому от англичанина и требуется такое большое усилие... Душа чужда ему. Даже антипатична... Она бесформенна... Она смутна, расплывчата, возбуждена, не способна, как кажется, подчиниться контролю логики или дисциплине поэзии (то есть русское искусство слова не соответствует западному понятию о поэзии как форме искусства.- В.К.)... Против нашей воли мы втянуты, заверчены, задушены, ослеплены - и в то же время исполнены головокружительного восторга"125.